Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » Литературные произведения. » А. Виноградов. "Повесть о братьях Тургеневых".


А. Виноградов. "Повесть о братьях Тургеневых".

Сообщений 21 страница 30 из 41

21

Глава двадцатая
       
В пятницу двадцать четвертого октября 1813 года кучер с молотком и щипцами, кузнец в кожаном фартуке вошли к Тургеневу и сказали:
-- Исправно, барин, можете на край света ехать.
-- Хорошо ли смазал? -- спросил Тургенев.
-- Преотлично! Пусть только Федотка на каждой станции смотрит. Коляска новенькая и сделана на славу.
-- Ладно, друзья, прощайте, -- сказал Тургенев и заперся у себя в кабинете.
Раздумывал: "Лучше геттингенской жизни быть не могло. Буду ли снова чувствовать себя так же? Здесь, в Петербурге, невозможно, а в других местах России еще меньше. Вот поеду сейчас по Ковенской дороге. Опять один-одинешенек попаду в польские и литовские леса. Темный край! Бесконечные лесные дороги по пескам и болотам. Только полосатые столбы с двуглавыми орлами. Вот и все встречные. А куда еду? Что будет? Как повернутся события, ежели Наполеон с новой армией опять вторгнется в Россию?"
Карету устроил удобно. Выехать и прямо заснуть, полулежа, полусидя, спрятав ноги в полость и закутавшись шотландским пледом. "Новенький, -- поглаживая рукой английский товар, думал Тургенев. -- Сколько сразу английских товаров! Словно плотину прорвало. И старая и новая гавани полны английскими кораблями. Мачты как лес". Посмотрел на часы. Осталось два часа. Стал читать дневник 1806 года. "А я тогда больше думал и нравлюсь себе больше тогдашний, чем нынешний. Любопытство тянет меня на Запад, но нет уверенности. Петербург -- хорошая школа для опытности, но для опытности жить с людьми, а это -- печальная опытность". Вдруг вспомнил, что Сергей теперь адъютант при командире гвардейского корпуса Воронцове. Потом резко упрекнул себя за полное отсутствие мыслей о старшем брате, и как раз, как нарочно, в эту минуту раздался стук в дверь. С чемоданом в руке, в шинели, в меховой шапке, с покрасневшим носом и красными веками, Александр Тургенев стоял на пороге, словно раздумывая, входить или нет.
Николай молчал, словно оцепенел. Александр Иванович отвел глаза и, улыбнувшись, сказал:
-- Ну, что ж, провожать так провожать, -- и стал раздеваться.
Охлаждение стесняло обоих братьев. Манеры Александра казались Николаю тираническими. Чувство это, безотчетное, досадное и неверное, расстраивало Николая гораздо больше, чем огорчало Александра. Переходя от темы к теме, Николай заговорил об иезуитах России.
-- Подождем, -- сказал Александр Тургенев, -- у государя мистические настроения. Прямо не знает, куда ими швырнуться. Но, уверяю тебя, будет время, я своего добьюсь. Запретим им пребывание в Российской империи.
-- Это было б хорошо, -- сказал Николай Тургенев. -- Но трудненько вам будет этого добиться.
-- А ты не думай о трудности, когда начинаешь дело, -- посоветовал Александр Иванович.
Прошел час. Сели друг против друга, подальше от печки. Поставили золотые стопки. Выпили прощальные бокалы шампанского, обнялись и поцеловались. Николай стал на колени. Александр надел ему ладанку -- подарок матери.
-- Матушка занята по хозяйству. Приехать не может. Сам же ты в Тургеневке затеял ткацкую фабрику. Ей сейчас не до поездок.
Перекрестились на иконы. Обнялись. Во дворе ярко горели фонари у коляски.
-- Провожу тебя до заставы, -- сказал Александр.
-- Ne vous derangez pas [Не беспокойтесь (франц.)], -- сказал ему Николай и прибавил по-русски: -- Долгие проводы -- лишние слезы. У заставы извозчика не найдете, а пешком возвращаться -- опасно. На чужих кораблях завезли в Петербург шайку чужеземных душителей. Шнурками в секунду задушивают человека, обирают дочиста, а трупы швыряют в Неву. За вчерашний день шестнадцать покойников выловили.
Александр Иванович вздрогнул.
-- Чужестранцы ли это? Много своих на краю голодной смерти решаются на разбойничью жизнь. По проезжим дорогам стало опасно. Есть ли с тобой-то оружие?
-- Никогда не имел и иметь не собираюсь. Ни стрелять, ни колоть человека не буду в жизни.
-- Слава богу, еще не уехал! -- вдруг раздался голос. -- Душа ты моя, голубчик ты мой, как же мое сердце изболелось! Я ведь уверен был, что едешь через неделю.
-- А, вот подарок так подарок, -- сказал Николай Тургенев.
Плача слезами привычного и сладкого умиления, Николай Михайлович Карамзин обнял Николая Тургенева и гладил его по плечу.
-- Дорогой мой, как же я рад! -- повторял он беспрерывно.
Николай Тургенев сел в экипаж. Дверцы захлопнулись. Кучер ударил. Скрипя по песку, завертелись колеса. Держась за ручку кареты, бежал Александр Тургенев, заглядывая в стеклянное окно. Тургенев, откинувшись в глубь сидения, не замечал брата. Карамзин сморкался в фуляровый платок и шарил в кармане, ища табакерку. Потом взял под руку вернувшегося Александра Тургенева, сказал:
-- Поедем ко мне на петербургскую фатеру, а утром вместе махнем в Царское Село.
Взяли извозчика. Поехали на Кирочную.
С дороги Тургенев писал профессору Куницыну:
       
"Дорогой товарищ, любезный геттингенец, пишу тебе из самой что ни на есть глуши. Тяжко и одиноко в польских лесах. Вчерась понравилось мне крыльцо у одного из почтовых домов, подле которого растет дерево, дружелюбной старинной дуб, растущий тесно подле дома, словно охраняет его стражем, соединив свою судьбу с судьбою оного дома. Так думал я: неодушевленные предметы часто придают много прелести другим предметам: зла от них ожидать нельзя, как от людей. Мрачная мысль, но что ж делать. Когда я вижу людей в стране, скрозь которую я проезжаю, те, кои более всех имеют право на счастие -- землепашцы, в каком они положении? Без содрогания не могу смотреть на здешних почталионов. Трубит в рожок, отдувая посинелую щеку. Руки застужены, и из глаз льются слезы. Товарищ дорогой, ничто справедливое не умирает. Сохраним верность геттингенским нашим замыслам. Пиши мне в Вену на имя Воронцова, а Сергей мне передаст. Ожидаю увидеть Штейна, но нет твердости в мыслях моих. Аракчеев с государем, а то не предвещает ничего доброго. Правда ли, что Сперанский прислал свою защиту? Отпиши все подробно".
По странной игре случая письмо вместо Куницына читала канцелярия графа Аракчеева.
Переехал границу. При переезде принял пакет на свое имя, секретный, с фельдъегерем. Военные посты удивляли. Множество офицеров в станционных домах. Ушел в комнату таможенника и, потребовав, чтобы его оставили одного, распечатал пакет. Предписание ехать на Франкфурт-на-Майне. С досадой пожал плечами. Удлиняет прямую дорогу почти что вдвое. Выйдя из комнаты досмотрщика, встретил знакомого геттингенского доктора. Увы... фамилии не помнил. Но при рукопожатии большой палец обнаружил масона. Вследствие этого Тургенев решился обратиться с просьбой -- рекомендовать слугу. К моменту перепряжки лошадей в русскую карету Тургенева просьба была уже исполнена. Вошел молодой человек, вежливо и спокойно поклонился и произнес:
-- Положитесь на меня. Я все буду делать, как верный брат.
Тургенев писал в дневнике: "Вот, -- скажет Ганнеман, -- и выгода быть вольным каменщиком".
Дальнейший путь он совершал вместе с этим странным слугою. С сильно бьющимся сердцем в субботу третьего декабря въехал в Геттинген. Думал: "И хорошо, и плохо. Все осталось на месте, кроме молодости. Во французских госпиталях умирают раненые. Князь Репнин хочет иметь меня при себе. Встретился с Беннеке, Pay, Соколовичем, Кассиусом. Пошел в библиотеку. Был у Сарториуса. Без конца болтал у Геерена. Был у Магера. Дочки стали красавицами. Ночью постучал в маленький домик, рядом с Ганзеном. Лотта узнала по голосу, бросилась на шею. До чего она еще хороша! Вышел от нее под утро".
Десятого декабря -- Франкфурт. Сразу у Штейна. Штейн принимает Тургенева ласково, но хитро улыбается. С первых часов, не отдохнув от дороги, Тургенев стремится войти в работу. Какая пестрота в международной канцелярии Штейна! Прусские принцы, австрийские генералы, представители всех освобождаемых от войск Наполеона государств! Штейн знакомит этот международный штаб по борьбе с Наполеоном с русским императорским комиссаром. Почтительные поклоны. Льстивые слова. "Всякий другой принял бы на свой счет, -- думал Тургенев. -- А мне нужно сделать так, чтобы не кружилась голова и чтобы не ускользала основная идея".
Вечером был в театре. Смотрел пьесу Коцебу.
-- Ну пьеса! -- говорит Тургенев своему соседу.
К немецкому пастору является некий французский убийца, когда-то прикончивший его дочь. Пастор принимает преследуемого, дает взятку полиции. Растроганный убийца остается у него слугой, моет полы и чистит двор.
Немецкая публика рукоплещет, Тургенев хохочет так, как давно не хохотал.
"Попасть прямо из кареты на этакую вздорную пиесу, слушать эту галиматью в течение целого вечера -- это в стране, где есть Гёте и Шиллер, -- забавно! Кто такой Коцебу?" -- думает он.
Сосед-немец рассказывает:
-- О, это замечательная фигура! Вы говорите Гете. Коцебу тоже из Веймара. Он был там адвокатом. У вас в России его переводили и ставили.
-- Как же, как же, знаю, -- сказал Тургенев. -- В России это не диковинка, но как он у вас пользуется успехом? Русские его дела я знаю. Тринадцать лет тому назад при императоре Павле Коцебу попал в Сибирь, и только "Лейб-кучер Петра I" -- тоже дрянная пьеса -- спасла его из ссылки тем, что понравилась царю. А что он делает сейчас? -- спросил Тургенев.
-- Ну, уж не буду вас смущать, -- сказал немец. -- Он смотрит из партера собственную пьесу только для того, чтобы говорить с императорским комиссаром Николаем Тургеневым.
Тургенева передернуло. Пьеса кончалась. Тургенев мрачно молчал. Коцебу хихикал и ерзал на стуле.
-- Ваше превосходительство, -- говорил он Тургеневу. -- Вы не забудете меня как издателя "Русско-немецкого народного листка", как верноподданного его европейского величества, помазанника божия Александра. Вы должны будете оценить мое усердие.
Маленькая, теплая и отвратительно влажная рука пожала руку Тургенева.
-- Согласитесь сами, -- сказал Тургенев, -- что средство, которое вы выбрали для знакомства со мной, скорее пригодно для агента секретной полиции, чем для автора столь достойного. Пеняйте на себя, сударь, ежели неудача вашей пиесы вынудила меня к нечаянной откровенности. Обижать вас я не хотел, но и знакомства продолжать не намерен.
-- Молодой человек, -- сказал с внезапной наглостью Коцебу, переходя на русский язык, -- в вашем хорошем русском языке есть поговорка: "Насильно мил не будешь", и еще: "Прежде отца в петлю не суйся". Вам со мною знакомство иметь придется, даже если вы этого не захотите. И вы, и я имеете долг перед христианским отечеством всех народов. Борьба против духа свободолюбия, якобинства и безбожия французской революции вас обяжет почитать всякого, кто стоит на страже законной власти. -- И, сгибая указательный палец в какой-то коготок, Коцебу с видом разъяренного педагога махал ручкой перед самым носом Тургенева. -- Мы еще встретимся, молодой человек, -- говорил он яростно, и потом, переходя на немецкий язык снова, так как перед ним показались капельдинеры с почтительными поклонами, он произнес: -- Будьте почтительны, ведь я тайный советник его величества прусского короля, -- и повернулся к Тургеневу спиной.
-- Фу, черт возьми! -- говорил Тургенев, выходя на воздух и едва не попадая под колеса.
Карета остановилась. Смеющиеся, веселые глаза старика посмотрели на него сквозь стекло. Штейн открыл дверцу и пригласил Тургенева в карету. Он начал прямо с места в карьер:
-- Ну вот, выяснилось все. Я получил частное письмо императора. Вот основание твердого мира в Европе. Первое, что представляется, есть -- обезопашение Европы от Франции. Какое влияние имела Франция на судьбу Европы не только в политическом, но даже и в нравственном отношении! Итак, надобно, так сказать, обложить Францию сколь возможно более непреодолимыми границами. Такая граница всего нужнее со стороны Германии. Для сего всего, кажется, лучше и вернее противопоставить на берегах Рейна Франции германскую державу первого класса, которая бы во всякое время, при каждом покушении Франции, могла одна противиться сей последней державе. Для сего нужно пожертвовать несколькими мелкими владениями. Но все должно покориться великой цели независимости народов-владетелей или лишиться вследствие сей перемены земель своих. Можно частью вознаградить в других частях Европы или даже отставить с пенсионами. Династия, которая должна будет царствовать в сем новом воздушном королевстве, должна быть связана с одною из сильнейших держав в Европе не только узами политики, но также и узами родства. Такую же державу должно основать и в Италии. Для сего королевство там уже готово, а именно: итальянское королевство. В Голландии должно учредить династию, которая бы также была связана самыми тесными узами с одною из первейших европейских держав. Итак, на Рейне будут царствовать родственники императора российского, в Италии -- родственники Австрии, в Голландии -- родственники короля английского, английские принцы, или принцы дома Оранского, который сверх того связан и с прусским двором. В середине Германии могут существовать державы второго, третьего и так далее ранга: окруженные тремя первоклассными державами в самой Германии, они никогда не будут опасны для свободы сей земли и с сим вместе для свободы Европы. Et cette belle France [И эта прекрасная Франция (франц.)] будет в клетке сама любоваться своею красотою.
Тургенев молчал, размышляя о прекрасной Франции и чередуя эти мысли с рассуждениями о том, следует ли или нет рассказать Штейну о встрече с Коцебу, -- решил смолчать и через минуту благодарил себя за это решение.
-- Завтра приходите ко мне обедать, -- сказал Штейн. -- Вы молчите, -- очевидно, дорожная усталость сказывается на вас сейчас.
-- Я молчу, -- сказал Тургенев, -- только потому, что во время долгого пути в карете я видел и слышал слишком много такого, что заставляет меня сожалеть о прекрасной Франции. В частности -- я убедился, что гражданский кодекс Наполеона вовсе уж не такая плохая вещь, а потом -- разрешите ли вы мне быть откровенным...
-- Как всегда, -- сказал Штейн. -- Откровенность есть первая уловка дипломата.
Тургенев засмеялся.
-- Я не о той откровенности говорю. Я хочу сказать вам, что меня страшит успех императорской России. Я боюсь, что результатом будет печальная участь крестьянского вопроса в нашей стране.
-- Каждая страна, -- сказал Штейн, -- имеет свои законы. Что было своевременно в Пруссии, то может оказаться пока еще опасным в вашей стране.

0

22

Глава двадцать первая
       
Дни и месяцы, каждый по-своему полный пестрых и очень разнообразных впечатлений, слились для Николая Тургенева в какое-то тусклое серое пятно, до такой степени они были похожи один на другой. Переменчивое счастье Бонапарта наконец совсем от него отвернулось. Медленно и упорно французские войска уходили на территорию старой Франции, и штаб международной администрации медленно двигался за ними.
Тургенев начинал чувствовать скуку и уже имел возможность подвести первые итоги своей деятельности на широкой европейской арене. Они были неутешительны.
"Что же это? -- думал он. -- В чем состоит деятельность моего благородного патрона? В том, что мы постепенно, шаг за шагом оттесняем французские войска, тщетно пытаемся уничтожить следы невольного якобинства, вносимого Наполеоном. Мы хотим повернуть назад колесо истории. Каждый день администрация Штейна получает разнообразные и часто друг друга исключающие требования, из которых я понимаю, что дворянство и купечество никак не могут помириться друг с другом и поделить остатки французского наследства. Невеселое дело! Оказывается, нет никаких идеалов, связывающих всех людей вместе. Есть корысть отдельных классов. А трудолюбцы, кормящие и купца, и дворянина, и фабриканта, и заводчика, никак даже не привлечены к решению вопроса об условиях своего бытия. Вместо благоустройства мы заняты уничтожением французских влияний. Однако опыт научил меня видеть в этих влияниях гораздо больше полезного, чем мог я видеть это сквозь петербургские туманы. Полезна ль моя деятельность сейчас? И даже могу спросить себя: есть ли в ней необходимая для дела честность?"
Размышления эти имели место в Труа на французской территории; десятого февраля 1814 года.
       
Тургенев писал в дневнике:
"Вот уже несколько дней, как беспрестанно видны по дорогам раненые. Французские деревни от Бар сюр Лоб до Труа оставлены. Дома пусты, но мебель и посуда целы, то есть предоставлены воле проходящих солдат. Поля устланы соломою, разломанными бочками, посудою, пухом. Следы бивуаков. Я ездил из Лангра в Женеву -- путешествие скучное. Теперь сказался больным, дабы не ехать в Брюссель. Не знаю, как это понравится Штейну. Но путешествовать или ездить курьером в теперешнее время во Франции, где на почтовых дворах нет ни лошадей, ни повозок, ни корма, -- ужасно! Я сделал одну лишь станцию, но воротился.
14 марта вечером Шомон опустел. Императоры и короли уехали. Вчера держали мы вольнокаменщическую ложу. Старший Щербинин был принят. Гейне, Препаратор, делая с ним начальные путешествия, говорил хорошо, то есть с чувством, напомнив ему два раза о недавно умершем брате. Вот масонство! Черные души только не могут любить или по крайней мере уважать его.
У Штейна обедал с Чарторыжским и Радзивиллом. Умные они люди, но сожалею, что не понимают, как благоустроение государства или что сама Россия может созидать свое счастие на несправедливости. Штейн и Чарторыжский -- люди, не раздумывающие, что угнетение одного класса граждан другим может когда-либо быть залогом благосостояния великого и нравственного доброго государства.
Долго смотрел я на карту Российской империи. Ужасное, (почти) необъемлемое пространство! Какое отечество! Как теряют те, коих одна только природа привязывает к их родине, а не вместе с нею образованность жителей, обработанность земли и климат!! Это я чувствую. Нельзя более любить своего отечества, как я люблю Россию; но всегда, при мысли об отечестве, мысль некоторой жалости, мрачная и печальная, побеждает все другие мысли. Прежде, например, живя в Геттингене, при мысли об отечестве сердце билось от радости, от восхищения. Где то время! Теперь напротив. В перемене сего чувства, конечно, люди гораздо более причиною, нежели природа.
Ужасное пространство России! Как управляют ею из Петербурга? Как управлять ею?
Настоящий переворот в Европе переменил весьма, весьма многое. Многие даже книги, в коих рассуждения были справедливы, сделались теперь или негодными, или ложными. Многие истины политические, даже финансовые, быв истинами до 1812 года, сим переворотом опровергнуты. Даже многие аксиомы, основанные на истории, ничего теперь не доказывают. Какой конец увенчает теперь такие важные происшествия! В течение сих двух годов сделано столь много хорошего и истреблено столь много дурного, что совершенно неудачной развязки даже и ожидать нельзя. Сия последняя может быть лучше или хуже, но всегда должна быть и останется хорошею, полезною".
Раннее утро. У Николая Тургенева болит голова. Подходит к форточке и не находит ее на месте. Хочет взять золоченую стопку, подаренную Сергеем в детстве, -- она еще вчера стояла на маленьком столике перед кроватью, -- ее нет. Начинается незнакомое беспокойство. Широко открыв глаза, осматривает комнату. Обои с огромными цветами вместо маленьких листьев душистого горошка на стенах. Огромные широкие простенки. Маленькие окна с невероятно широкими подоконниками вместо хорошо знакомых огромных итальянских окон в три ряда, сквозь которые виден собор и площадь Франкфурта.
Тургенев берет полотенце со стула. Выливает на него графин воды, мочит себе виски и обвязывает голову.
-- Со мной что-то случилось, -- говорит он громко. -- Еще вчера было все на месте.
Шатаясь, оборачивается, чтобы лечь в постель.
-- Ну, как вы себя чувствуете? -- спрашивает человек в белом халате и подхватывает Тургенева, так как тот вместо ответа во весь рост падает на пол.
В коридоре слышатся голоса:
-- Это началось по дороге на Вену. Бред и высокая температура. Во Флорисдорфе пришлось его снять.
-- А как сейчас? -- раздается голос.
-- Сейчас просто крайняя славянская впечатлительность. Он уже вне опасности.
-- Кто вне опасности? -- кричит Тургенев через дверь.
Дверь отворяется. Входит Репнин, а через его широкое плечо саркастически улыбается Штейн.
-- Ну что же, дорогой, надо поправляться к началу конгресса! Завтра -- открытие. Съехались властители Европы. Вена веселится. Сейчас самый блестящий момент. Жаль, что первая сессия прошла без вас.
-- Какая сессия? -- спрашивает Тургенев с испугом. -- Ради бога, объясните мне, где я и что со мной.
-- Выехали вы из Парижа месяцы тому назад, и вот сегодня первый раз имею удовольствие разговаривать с вами. Вы, сударь мой, буянили, как бандит, разбили окно кареты, едва не утонули в озере. У вас была серьезнейшая лихорадка. Вы, вероятно, даже не знаете, какие дела сейчас сделались во Франции. Наполеон давно низложен, был сделан губернатором Эльбы. Талейран приехал на Венский конгресс, провозглашая принципы единственной бескорыстной страны -- Франции, желающей Европе одного только мира, а неделю тому назад снова гремели пушки в двадцати километрах от Брюсселя, снова под командою Наполеона. Сейчас все кончено.
-- Боже мой, ведь это тысячи лет, -- говорил Тургенев.
-- Да, -- снова заговорил Штейн. -- Событий хватило бы на столетия...
Уже на что легкое гусиное перо, но даже от него рука дрожит, как от неимоверной тяжести. Однако десятого февраля 1815 года Николай Тургенев писал:
"Вот уже шестая неделя, как я не схожу почти совсем с постели. Сначала доктор ласкал меня скорым выздоровлением, но теперь срок моего заключения опять отдалился. При всем том, однако же, он уверяет своим честным словом, что через две недели я буду выходить".
После страницы дневника опять долгое беспамятство. Двадцать пятого февраля писал:
"Вот уже два месяца как я болен".
А четвертого марта снова пишет:
"Вот уже три недели как я не встаю с постели. Желаю выздороветь не столько от скуки лежать, но для скорейшего окончания наших дел".
Двадцать пятого июня, уже выздоровев, во Франкфурте был на собрании масонской ложи св.Иоанна. Вернувшись вечером, перечитывал свой парижский дневник. Долго не узнавал своего почерка, и даже первой мыслью было, что в те до дна забытые времена не мог он сам так писать, что кто-нибудь, шутя над ним, вписал в дневник эти нешуточные строки. Буквально написано было следующее:
"Долго смотрел я на карту Российской империи. Ужасное, (почти) необъемлемое пространство!.. Как теряют те, коих одна только природа привязывает к их родине, а не вместе с нею образованность жителей, обработанность земли и климат!! Прежде... при мысли об отечестве сердце билось от радости... Где то время! Теперь напротив. В перемене сего чувства, конечно, люди гораздо более причиною, нежели природа".
И дальше уж совсем не тургеневские строки:
"Ужасное пространство России! Как управляют ею из Петербурга? Как управлять ею?
Настоящий переворот в Европе переменил весьма, весьма многое. Многие даже книги, в коих рассуждения были справедливы, сделались теперь негодными или ложными. Многие истины политические, даже финансовые, быв истинами до 1812 года, сим переворотом опровергнуты. Даже многие аксиомы, основанные на истории, ничего теперь не доказывают. Какой конец увенчает теперь такие важные происшествия! В течение сих двух годов сделано столь много хорошего и истреблено столь много дурного, что совершенно неудачной развязки даже и ожидать нельзя. Сия последняя может быть лучше или хуже, но всегда должна быть и останется хорошею, полезною".
Первый приступ тоски почувствовал в часы ночного приезда в замок Полижи. Приехал верхом. Во дворе, окруженном стенами с бойницами, с огромными башнями, стояли повозки. Зажженные фонари и факелы бросали бегающий свет по стенам. Люди на тенях превращались в гигантов. Вот тут холодный ум не мог сдержать бешеной игры воображения. Вдруг ощутил тоны и звуки давно умершей феодальной Франции. От этого чувства столетий, опадающих, как листья на осенних деревьях, закружилась голова. Вот когда началась болезнь.
"Быть может, -- думал Тургенев, -- болезнь вызвала эти размышления, а быть может, обратно".
Взглянул в окно. Спокойные воды Майна с большими речными судами у пристани блестели при свете месяца. Тургенев посмотрел на тетрадку.
-- Почерк, несомненно, мой, -- сказал он. -- Да и что за болезнь, что за расстроенность воображения предполагать чужую руку?
Читал дальше:
"После того, что русский народ сделал, что сделал государь, что случилось в Европе, освобождение крестьян мне кажется весьма легким, и я поручился бы за успех даже скорого переворота.
Вот венец, которым русский император может увенчать все свои дела. Если он теперь этого не сделает, то нельзя и надеяться на такую перемену".
-- Да, конечно, это я писал, -- громко сказал Тургенев и читал дальше:
"29 апреля 1814 года. Утро. Что за французы! В то время как другие народы пользуются несчастиями и внутренними переворотами и присвояют владычество (souverainetИ) себе, вручая королю исполнительную власть, французы тоже теперь кричат, но о чем? О том, кому они принадлежат. Одни кабалят себя Лудвигу, другие думают, что гораздо славнее быть рабом Наполеона. Вчера в Palais Royal разговорился я с одним французом, который был сего последнего мнения и без пощады бранил Бурбонов. Но между тем французский народ не видел еще никакого полезного действия революции. Он остался без конституции и в деспотизме. Какое несчастие, какой стыд для целого народа! Драться, резаться, убить короля за свободу и потом, после жесточайших войн, прийти на то же место, с которого пошли за двадцать пять лет!
Пришедши вчера домой, я нашел приглашение в du Point pariait. Это приглашение обрадовало меня более обыкновенного".
Глаза Тургенева быстро бегали по строчкам. Описание масонских лож, шотландской ложи "Иерусалима", немецкой -- "Железного креста", французской ложи "Восхититель мироздания".... Все это призраки быстро тающего времени, все это безвозвратно исчезающие минуты волнения сердца, глубокие и странные, о которых тем не менее исчезает память.... Кончился Венский конгресс. Вот опять через несколько страниц странные, совсем не тургеневские суждения о Петербурге:
"Решившись ехать в Петербург, я решился на многое. Все неприятности сносить с холодностью и презрением. Будет же меня иногда поддерживать идея о экспатриировании".
И дальше вдруг неожиданное заключение:
"2 сентября 1814 года. Повечеру был в Редуте. Монархи и монархини пришли часу в одиннадцатом. Зала, сделанная из манежа, весьма хороша и освещена была чрезмерно светло, так что трудно было смотреть на сие. Императрицы, как торбы, сидели в большой зале. Императоры и короли стояли, как ослы в стойлах. Трудно было даже смотреть на вюртембергского короля, каково же было ему стоять: брюхо у него ужасное. Что, если б все эти владетели или по крайней мере трое из них были совершенно согласны и поклялись бы за стаканом вина удержать мир в Европе лет пятьдесят или более! Всем этим королям и императорам весьма трудно знать состояние народа, различных классов оного и так называемое общее мнение, что короли и императоры живут в совершенно другой сфере, нежели народ: они окружены новою придворною атмосферою, которая так густа, многосложна, что мешает им дышать обыкновенным воздухом. К тому же все окружающие их имеют свои выгоды стараться как можно более отделяться от массы народа и прилепляться к этому придворному миру.
... Ах республики! Люди, более похожие на ангелов, нежели на людей, изобрели республиканское правление -- идеал всего человечества.
       ...думал о некоторых переворотах в России и о том, как бы я стал там действовать, если бы у меня были средства. Я чувствую, что мне или духу моему в моем теле узко и если б я начал действовать в теперешнем моем расположении, то дела мои, быть может, не имели бы последовательности, но все носили бы печать энергии".
"Странный конец дневника", -- думал Тургенев.
"В течение всего времени сделал я печальную опытность, которая частью разрушила мои сладостные надежды о благополучии любезного отечества".
Тургенев вскочил и заходил по комнате. Теперь жизнь вставала перед ним настоящей, неприкрытой реальностью. Он ощущал себя в каждой строчке автором этого дневника. Месяцы болезни словно выпали из сознания. Он снова вернулся в себя.
До какой степени памятен этот день, когда с отчетом о делах комиссии он и Штейн говорили с Александром I.
Вдруг простая мысль о том, что после деловых экономических трактатов Венского конгресса русский царь перешел к замыслам об истреблении самой идеи свободы. От прежних мечтаний не оставалось и следа.
Тургенев читал в дневнике:
"О судьба, как играешь ты легко верностью людей, как жестоко смеешься над их слабыми, но справедливыми и честными замыслами! Давно мудрые говорят, что легче узнать глубину моря, нежели тайные изгибы сердца человеческого!"
... Ясно представилась картина. Маленький мозаичный стол. Бронзовая чернильница, скорее похожая на солонку. Громадное перо с позолоченным очином. Песочница с золотистым тончайшим песком для подсушивания строк и рука -- тонкая, длинная, женственная, озлобленно и нервно барабанящая пальцами по отчету Штейна, в то время как глаза сидящего царя, улыбаясь и сияя аквамариновым блеском, смотрят на Тургенева, а губы, сложенные в пленительную улыбку, произносят обращенные к Штейну слова преувеличенных похвал, обещаний неслыханных милостей...
"Вот именно после таких высокомилостивых речей петербургские сановники немедленно подают в отставку", -- подумал Тургенев, хорошо знающий эту манеру царя.
Подавляя в себе любопытство психолога, Тургенев стремился не слишком пытливо глядеть в лицо Александра, так как эта пытливость немедленно вызывала перед его глазами другое, поразительно схожее с лицом русского царя лицо: перед вечером летом на Итальянском бульваре в Париже эту же самую пленительную улыбку и это же самое холодное сияние аквамариновых глаз видел он у лоретки в голубом платье с розовым зонтиком. Белокурая бестия, наглое и алчное животное, французская кокотка и русский царь! Тургенев сам испугался этого сопоставления, а между тем было какое-то с ног сбивающее сходство, и пока мысль отчаянно искала, в чем оно, Тургенев, напряженно задумчивый, почти не слушал царя.
Александр был доволен его внешностью. Он глубоко оценил эту серьезную, напряженную внимательность своего комиссара. Русский царь, в этот день сломавший карьеру Штейна, решил высоко вознести Николая Тургенева.
Кончая последнюю закругленную фразу, Александр кивнул головой. Докладчики откланялись. И вдруг Тургенев понял. Черта сходства -- лживость.
Вот почему в дневнике двадцать третьего декабря 1814 года стоит подчеркнутая фраза: "Наружность обманчива. Должно иметь столь невероятное и ужасное доказательство. Святая надежда, не обмани ожиданий чистейших и справедливейших, ожиданий блага отечества. Но с чем встречаются мои мечтания? Дух безбожного невежества, грубых предрассудков, дикие крики исступленного самовластия встречают сии мечтания, но не заглушают стенаний невинно угнетаемого человечества".

0

23

Глава двадцать вторая
       
Н.И. Тургенев занимался, как сам говорил, маленьким делом. Тургенев, комиссар, проводивший финансовую реформу и занимавшийся ликвидацией военных расчетов и долгов, стоял на каменной площади франкфуртского пожарного двора и смотрел, как с огромных возов стаскивают кипы русских кредиток и ассигнаций, кладут на дровяной помост и ждут его приказа. Господин комиссар -- Николай Тургенев -- медлит секунду. На этом холодном лице появляется улыбка при мысли о том, в скольких руках побывали эти русские кредитки, сделанные наполеоновскими типографщиками. Когда-то, во времена Конвента, когда головы французских аристократов торчали на кольях крестьянских виноградников, а в Париже ликовали красные фригийские колпаки, англичане дали первый сложный урок фальшивых денег французским санкюлотам. У Дюнкерка и Кале, на песчаных дюнах с соснами, почти на границе с Голландией, рыбаки находили огромные короба хорошо упакованных фальшивых французских денег. Вчерашний бедняк становился банкиром, и эта зараза фальшивых денег плыла по Франции с севера на юг, давая бешеный фантастический успех на короткий срок одним и слезы от разорения другим. Фукье-Тенвиль, Робеспьер, Сен-Жюст, Кутон посылали лучших разведчиков революционной Франции искать очаги этой заразы. Все нити вели на север, на недосягаемый остров, где гражданин Брок и сэр Вильям Питт, согревая холодную и терпкую кровь крепким алкоголем, флегматически, но упорно строили новые козни Конвенту. Разваливался рынок, безумно привскакивали цены, деньги ничего не стоили. Их было так много, что можно было выложить кредитками шоссе от Парижа до Марселя. И не было сил остановить этот поток. Урок был принят хорошо. Бонапарт выпускал в России своих фуражиров, свои эскадроны разведчиков, из которых каждый был академиком-географом, профессором-этнографом и чертом-разведчиком в человечьей шкуре. Эти люди мастерски повторили английский урок в России. Там, где английские холерики брали медленным упорством, сангвиники-французы брали быстротой и утонченной хитростью. Бешеные темпы их ударов посылали фальшивые деньги в такие края России, где меньше всего ожидал Александр. Все заграничные расчеты, производившиеся русскими рублями, были подорваны. Хлеб стал валютой. Его было мало. Люди, когда-то караулившие по большим дорогам проезд мальпостов, бросавшиеся с криками и выстрелами на путешественников, обиравшие дочиста проезжих, теперь искали не денег, а хлеба. Толстые бумажники русских купцов, немецких генералов, австрийских священников вышвыривали тут же, не считая денег. Бедные немецкие семьи, в домах которых стояли русские солдаты, насильно принуждены были отдавать последнее и с горем прятали кипы ненужных денег в тех редких случаях, когда господа русские офицеры удостаивали платежом.
Но совсем не потому и не от этих мыслей улыбка пробежала по лицу Николая Тургенева. Он думал еще о том, что к этим заведомо фальшивым деньгам он присоединил кипы настоящих кредиток последнего выпуска, а для того чтобы это уничтожение бумажного хлама, вводящего людей в заблуждение, достигло действительного успеха, он вчера, взявши измором двух комиссаров нейтральных стран, заставил их скостить с русского долга восемьсот тысяч золотых гульденов. Это была трудная операция. Тургенев думал: "До какой степени своекорыстны правительства, забывающие в расчетах на золото о самом драгоценном расходе -- простой солдатской крови!" Чувство огромного омерзения от этого спора делало Тургенева жестоким и напор его беспощадным. Под конец, выкуривая в комиссии трубку за трубкой, он решил не спать, не вставать, не кончать комиссии до тех пор, пока не добьется своего. Там, где объективная логика была не на его стороне, он дипломатически выдвигал ему известные материальные соотношения сил и, в сущности, взял измором.
Тургенев махнул платком. Рыжеволосый короткий, толстый пожарный нагнул факел. Дрова вспыхнули.
-- Долго горят, -- сказал немецкий уполномоченный.
-- Но они много сожгли сами, прежде чем сгореть, -- сказал Тургенев. -- За четыре года сколько человеческого счастья успели сжечь эти деньги.
В этот день Тургенев сделал пометку в журнале:
       
"О разных способах, кои служили в различных государствах для уничтожения рабства".
       
Захлопнул книгу и стал собираться. Слуга-немец помогал укладывать вещи. Маленький баул, в котором были самые необходимые предметы, Тургенев любил набирать сам. Всегда самое верхнее место в нем занимала очередная тетрадь дневника. Перед тем как положить его в баул, Тургенев снова раскрыл очередную страницу и надписал против строчек "о способах уничтожения рабства" слова: "Да будет эта мысль моею путеводного па обратном пути в ужасный Петербург. Тишина и прекрасная погода сейчас возбудили в душе моей одно из тех чувств спокойствия и свободы, которое ощущал я некогда гораздо чаще. Наслаждайся настоящим, -- говорит мне это чувство, -- придет время, ты со вздохом вспомнишь о нынешней минуте. Предстоящий мне ужас делает приятной настоящую ничтожность".
Уже сидя в мальпосте, Николай Тургенев получил письмо от брата Сергея. С восторгом пишет, что прибалтийские крестьяне получили личную свободу, но без земли и что матушка Катерина Семеновна, хотевшая прикупить еще две деревеньки, задумалась и от этого намерения отказалась.
"...стоит ли обзаводиться мужиками, когда ни нончи-завтри помещиков разорять станут".
"Да, действительно не стоит, -- подумал, улыбаясь, Николай Тургенев. -- Матушка остается себе верна".
Желтая карета с серебряными трубами на дверцах, желтый почтальон с красиво загнутым рожком на ремне через плечо, кучер в тирольской шапке, шестерка усталых, ребрастых лошадей и дорога, поднимающая белую пыль. Тургенев с наслаждением смотрел в окно кареты. Трубил рожок, и посвистывал веселый осенний ветер. Мальпост по дороге на Берлин был полон. Светило яркое солнце. Немецкие крестьяне работали в полях. Птицы поднимались с тополей стаями. Деревья качались, раскидывая по ветру широкую листву. Нагибались травы в лугах под ветром. В мальпосте налаживалась беседа. Ни одного знакомого пассажира.
"Это хорошо", -- думал Тургенев.
Быстро сговорились и разрешили друг другу курить, так как не было женщин. Толстый баварец рассказывал громко анекдоты, пользуясь тем же правом; его соседи громко хохотали. Тургенев не слушал этих анекдотов для курящих и с жадностью ловил спокойные голоса двух немцев, рассуждавших где-то у него за спиной ни более ни менее как о природе современной власти. Оба говорили чрезвычайно ученым языком. Один отмечал, что "власть есть выражение волевой равнодействующей всего народа. Если народ безволен, то власть деспотична".
-- Твои рассуждения похожи на Делольмовы суждения об английской конституции, -- возражал говорившему сосед. -- В сущности говоря, всякая власть есть тирания, заслуженная массой глупцов. Властвуют умные негодяи над стадом тупоголовых баранов. Всякий народ заслуживает свое правительство. Сатрапы древней Персии, деспоты древней Азии так же необходимы и так же естественны, как следствие, необходимо вытекающее из причины.
-- А общественный договор?
-- Ну, общественный договор -- это наивная легенда господина Руссо, которую французы развенчали уже в дни Конвента. Я не верю ни в разумную организацию общества, ни в благородство власти. Разве не блестящим примером является нынешний год? Над Европой одержало победу организованное зверство московских дикарей. Русский самодержец, навалившись ордой своих бородачей на Париж, диктовал Европе условия. Это же возмутительное издевательство над самой идеей цивилизации. Непросвещенная толпа широкоплечих мужиков задавила страну философии и социальных идеалов.
-- Жалею, что я не записал твоих слов в прошлом году. Ты совершенно то же говорил по поводу власти Бонапарта. Ты непоследователен.
-- А, я очень рад, что ты об этом вспомнил. Именно тут-то и был я наиболее последователен. Все истины относительны. То, что было истиной год тому назад касательно Франции, теперь истина касательно России.
-- Но ведь это же полная беспринципность!
-- Я не боюсь страшных слов, -- ответил собеседник. -- Истины выцветают так же, как плохая краска на ткани. Ткань перегорает, все меняется, и все течет.
-- Печальная философия, -- возразил собеседник. -- Интересно было бы посмотреть на тебя в какой-нибудь канцелярии через год, через два.
-- О, это совершенно неинтересно! Я научусь получать жалованье и защищать ту действительность, которая обеспечивает мне возможность дышать и двигаться. Я неприхотлив. Я даже согласен посещать церковные службы, еженедельно ходить на исповедь с абонементным билетом для отметок священника. Я считаю исповедь самой серьезной и самой хорошей дисциплиной, так как один неверующий человек рассказывает другому неверующему все глупости, какие приходят ему на ум. Исповедь -- это хорошее зеркало, а взглянуть на себя иногда бывает чрезвычайно интересно.
Собеседники замолчали. Тургенев украдкой посмотрел на них. Оба были молоды, и оба носили печать усталости и даже измученности на лицах. Казалось, что они недавно расстались с университетом. Смесь Макиавелли и Фридриха Великого наложила отпечаток на их немецкие умы. Тургенев пытался заснуть. Пружина давила в бок. Скрипели рессоры. Песчаная дорога хрустела под колесами. Щелкал бич. Покрикивал форейтор. Пел рожок. Старый длиннобородый еврей храпел рядом с Тургеневым, и Тургенев тщетно пытался следовать его примеру. Так доехал до маленькой почтовой станции, на которой производилась перепряжка лошадей. Четыре пассажира вышли. Вошли двое. Один -- элегантный молодой человек с мягкой улыбкой -- вежливо поздоровался и занял место перед Тургеневым, сев к нему лицом. Другой -- огромного роста, с зверским лицом, в поношенном платье, с глазами, не внушающими никакого доверия, -- к неудовольствию Тургенева, сел рядом с ним. Молодой человек с тревогой и подозрительностью посматривал на своего соседа. Ражий парень с курчавыми волосами, с узловатыми корявыми руками, покрытыми шерстью, смотрел на Тургенева с каким-то диким и буквально зверским выражением.
"То ли у меня больные нервы, -- думал Тургенев, -- то ли действительно мой сосед опасен". Но беспокойство овладело Тургеневым сильно.
Элегантный молодой сосед, по-видимому, разделял опасение Тургенева. Обращаясь к нему по-французски, он произнес:
-- Меня очень удивляет порядок, позволяющий впускать в почтовые кареты подозрительных лиц.
Тургенев пожал плечами и сказал:
-- Вполне разделяю ваши опасения.
Ражий парень молчал с мрачным видом. У него не было никаких вещей, он был очень плохо одет, посматривал на соседей бегающими глазами и не проронил ни слова.
Тургенев разговорился с молодым человеком. Последний держал маленький саквояж на коленях и, ловко уклоняясь от толчков дилижанса, шлифовал ногти маленькой щеточкой. Произнося малозначащие фразы, он постепенно выспрашивал Тургенева, кто он, куда едет и какая цель поездки.
Мальпост выехал на ровную и широкую дорогу. Колеса бесшумно покатились по ровному шоссе. Толчки прекратились. Прекратились вопросы собеседника. Тургенев зевнул, прислонил голову к кожаной подушке и заснул.
Проснулся он от толчка и, открыв глаза, не сразу понял, в чем дело. Внутри кареты все говорили наперебой. Ражий парень держал элегантного тургеневского соседа за обе руки. Тот стремился ударить держащего ногой. Крики негодования и ругань пассажиров оглушили Тургенева. И вдруг во мгновение ока он понял все. Тургеневский бумажник из красного сафьяна с большим золотым гербом сверкал и переливался в руках элегантного молодого человека.
Ражий парень кричал Тургеневу:
-- Берите у этого мерзавца ваш бумажник, чтоб он не выкинул его в окно.
Тургенев наклонился. Взял бумажник правой рукой, но элегантный молодой человек никак его не уступал. Вцепившись шлифованными ногтями в сафьян, он держал его как стальными крючьями. Тургенев рванул обеими руками, и бумажник оказался у него в руках.
Глубокие черты ногтей остались на сафьяне.
"Ничего не понимаю, -- думал Тургенев. -- Как все это могло случиться?"
Пассажиры шумели и требовали друг от друга молчания, так как ничего нельзя было разобрать.
Наконец один, молча развязав свой чемодан, накинул веревку на плечи молодого человека и с помощью державшего его парня завязал руки вора.
Мальпост остановился. Пассажиры с волнением вышли и вывели связанного.
-- Что с ним делать? -- спрашивали все Тургенева.
Тургенев пожимал плечами и говорил:
-- Отпустить на все четыре стороны!
Немцы неодобрительно качали головами.
-- Это невозможно! Мы обязаны доставить его как преступника до первого полицейского пункта и передать его в руки властей.
-- Но в таком случае его придется иметь соседом в мальпосте!
Ражий парень со зверским лицом вдруг осклабился. Лицо стало необычайно добродушным и веселым.
-- Ничего, пусть он будет моим соседом, -- сказал он громко.
Приключение закончилось сдачей шуцману молодого человека, производившего прекрасное впечатление, ражим парнем, принятым за бандита. С момента этого происшествия сонливая вялость овладела Николаем Тургеневым. С ослабленным пульсом и веками, которые почти не держались на усталых глазах, он, поминутно вздрагивая и просыпаясь, продолжал путь, пропуская очередные остановки, почти не принимая пищи и чувствуя в короткие промежутки, проводимые без сна, приливы страшной тоски.

0

24

Глава двадцать третья
       
Дневник Н И. Тургенева.
"С.-Петербург, 7 ноября. Я не записывал того, что я чувствовал при въезде моем в Россию и во время пребывания моего в Москве и здесь. Но чувства сии сильно запечатлелись в душе моей. Все, касающееся до России в политическом отношении, то есть в отношении к учреждениям и управлению, казалось мне печальным и ужасным; все, касающееся до России в статистическом смысле, то есть до народа, свойств его и т. п., казалось мне великим и славным; конечно, климат и не таковое инде благосостояние народа, каково бы оно быть могло, делают в сем последнем исключение. Порядок и ход мыслей о России, который было учредился в голове моей, совсем расстроился с тех пор, как заметил везде у нас царствующий беспорядок. Положение народа и положение дворян в отношении к народу, состояние начальственных властей, все сие так несоразмерно и так беспорядочно, что делает все умственные изыскания и соображения бесплодными. С тех пор как я здесь, замечания мои привели меня к еще более печальным результатам. Невыгода географического положения Петербурга в отношении к России представилась мне еще сильнейшею, в особенности смотря по нравственному отдалению здешних умов от интересов русского народа. Все сие часто заставляло и заставляет меня сожалеть, что я не искал остаться в чужих краях, то есть в Париже; но идея жить в чужих краях делается мне час от часу более знакомою. Бросить все, отклонить внимание от горестного состояния отечества, увериться в невозможности быть ему полезным, -- вот к чему -- думаю я часто -- должно мне стремиться. Посвятить себя на службу не стоит труда по причине малой возможности быть полезным так, как бы мне хотелось. Приятностей жизни здесь нет, да я начинаю уверяться, что и нигде их для мыслящего человека не существует. Живя в Париже, можно воображать по крайней мере, что живешь и наслаждаешься жизнию -- в других местах и сего утешения иметь невозможно. Занятия здесь по службе, сколько я предвижу, не могут быть достаточными, pour absorber l Бme et le coeur [Чтобы поглотить душу и сердце (франц.)]. Что делать? Молчать и жить, почитая себя машиною. Но зачем душа всегда желает перемен, желает лучшего и видит даже возможность сего лучшего? Зачем сердце не довольствуется собственным благополучием? Зачем оно предпочитает сему благополучие других?"
Не сразу и как-то медленно происходили встречи с друзьями. В отличие от прошлых лет не было сердечности и простоты. Улетучилось в пространство какое-то теплое вещество. Казалось Тургеневу, что надо всей землей индевеет зимний сумрак, зябнут мысли и зябнет сердце. Сам не зная как, стал работать над планом полного преобразования России. Он пишет "План реформ на двадцать пять лет". Каждая часть плана осуществляется в одну пятилетку; в течение пяти пятилеток мир должен увидеть новую Россию. Но с чего нужно начать первую пятилетку? С подготовки человеческого материала. За пять лет отборная молодежь должна обучиться и детально разработать план финансов и народного хозяйства и приняться за его осуществление.
По вечерам перечитывая этот план, Николай Иванович самого себя считал наивным, но потом им овладевало бешеное, чисто тургеневское упорство, и он снова принимался за пересмотр и разработку деталей.
Посещал литературное содружество "Арзамас". Нащупывал почву.
Двенадцатого ноября писал:
"Вчера был я при заседании "Арзамаса". Ни слова о добрых намерениях сего общества. После заседания говорил я с Карамзиным, Блудовым и другими о положении России и о всем том, о чем я говорю всего охотнее. Они говорят, что любят то же, что и я люблю. Но я той любви не верю. Что любишь, того и желать надобно. Они желают цели, но не желают средств. Все отлагают -- на время; но время, как я уже давно заметил, принося с собою доброе, приносит вместе и злое. Вопрос в том: должно ли быть, что желательно? Должно. Есть ли теперь удобный случай для произведения чего-нибудь в действо? Есть; ибо такого правительства или, лучше сказать, правителя долго России не дождаться".
Воспитанник Лагарпа, друг Чарторыжского, проповедник либеральных идей, мог ли Александр 1 не откликнуться на призыв такого человека, как Тургенев? Очевидно, не мог, очевидно, законченный план новой России встретит его поддержку, если в числе первых актов Александра в 1816 году было назначение Тургенева помощником статс-секретаря Государственного совета.
Жили с братом Александром Ивановичем в его казенной квартире на Фонтанке в двадцатом номере, прямо против Михайловского замка, в третьем ярусе. Во втором ярусе жил министр просвещения и духовных дел, при коем состоял Александр Иванович.
На третий ярус взбегал по лестнице, шагая через четыре ступеньки, оттопыривая верхнюю губу на каждом прыжке, белокурый, с огромными голубыми глазами, только что кончивший лицей Александр Пушкин, стучал бешеными ударами в дверь и, уже в прихожей наполняя воздух шумом, смехом и остротами, врывался к хозяевам. Он был всеобщим любимцем. Он был так беспечен, так восприимчив ко всем явлениям жизни, так отзывчив на всякий отзвук явлений, что всюду, куда он приходил, он перестраивал мысли, разговоры, чувства и настроения. Два места любил он в те дни: кабинет Тургеневых, где можно было, лежа на большом столе для книг, писать стихи, петь и читать; невзирая на уговоры братьев, мешать им как угодно, декламировать, присев на стол и закинув ногу на ногу, оду "Вольность", написанную однажды на этом самом столе, и без конца слушать разговоры старших друзей. Здесь, в этом кабинете, в этих комнатах, как ему казалось, выковывались идеи нового века, создавались проекты новых цивилизаций, слышались отзвуки лучших культурных эпох. Катенин спорил с Вяземским о драматургии, Карамзин и Жуковский замолкали внезапно, когда звучные пушкинские строфы останавливали общую беседу.
Второе место -- вход в Зоологический сад в час закрытия. Красивая билетчица подсчитывает последние алтыны и кредитки, потом, накинув легонькую мантилью на плечи, берет Пушкина под руку и садится с ним в экипаж.
Вяземский об этих проделках писал не без горя Тургеневым.
Куницын, Орлов и офицерство, приверженное новым идеям, были постоянными гостями дома на Фонтанке.
Насколько трудна была петербургская обстановка царской России для одного брата, настолько она была легкостью и приятностью для другого. Александр Иванович купался мыслью и нежился умом в беседах с просвещеннейшим дворянством. Снисходительно относясь к пушкинским шалостям, он считал Пушкина чуть ли не воспитанником своим. Будущее казалось ему прекрасным.
После первых столкновений с Александром на почве сомнений разговоры Николая стали более сдержанными, и в скором времени доверчивость между братьями уступила место традиционной официальной почтительности и традиционным семейственным чувствам. А между тем для сомнений Николая Тургенева возникало все больше и больше настоящих поводов. Чувство недоверия к словам Александра I охватывало наблюдательного Николая Тургенева все чаще и чаще при столкновении с делами. Слово настолько расходилось с делом, что это могли бы заметить и другие, если бы хотели, но уж слишком многие, уставши от войн, ушли и от либеральных идей. Николаю Тургеневу пришлось искать иные человеческие группы, а эти поиски требовали времени.
Ласковость Александра I была пленительна. Жестокость Аракчеева внушала всем ужас. Александр и Аракчеев были неразлучными друзьями. Можно ли жить при таком противоречии и не видеть его? Николай Тургенев изнурял себя непосильной работой в департаменте, стремясь изучить финансовое состояние страны, и эта мучительная работа в ночные часы, когда уходили последние гости, когда на письменном столе догорала четвертая смена свечей, когда вороха бумаги, начиная от докладных записок и простых человеческих документов, доверху наполняли письменный стол, подтачивала его богатырское здоровье. Как часто встречал он наступление бледного туманного дня в Петербурге. Светлела узкая полоска над шторой, нагорали и оплывали свечи. Погасив их, Тургенев пил кофе и шел в Государственный совет.
В один из таких дней, под влиянием неожиданного импульса, встретив Аракчеева в пустынной галерее, остановил его словами:
-- Алексей Андреевич, в Лондоне есть должность генерального консула не столь для защиты русских граждан, сколь для изучения тамошней жизни и торговли. Вы сейчас идете к государю, доложите мою всеподданнейшую просьбу о назначении в Лондон.
Аракчеев просиял улыбкой. Этот либеральный барин, переставший быть россиянином, вскормленный европейскими мыслями, вдруг обращается с просьбой к нему, Аракчееву!..
-- Беспременно скажу, Николай Иванович. В совете буду в два часа пополудни и ответ его величества передам.
Ответ был отрицательный. Александр внутренне разгневался, думая, что Тургенев замышляет побег. Через секунду с веселою улыбкою сказал:
-- Скажи ему, Алексей Андреевич, что место это ниже его и вдобавок там мало жалования.
Аракчеев передал в точности. Тургенев горестно опустил голову и, отходя с прихрамыванием по паркетам залы, произнес словно про себя:
-- Не жалования ищу, а полезной должности.
И эти слова были переданы царю. У Александра I были приступы сентиментальной восторженности. Слова Тургенева показались ему отзвуком его собственных розовых мечтаний "о полезной царской должности в Российской республике". Умилившись собственной чувствительности и не задумываясь над нелепостью этой мысли, Александр просил передать Тургеневу свое чувство восхищения этими бескорыстными словами.
В столовой Александра Ивановича в восемь часов вечера собрались к чаю все три брата по случаю приезда из деревни Катерины Семеновны. С матерью не виделись давно, и встреча была не из приятных. Катерина Семеновна стала стареть. Она ласково посматривала только на одного Сергея, без умолку болтавшего о парижских приключениях воронцовского корпуса, при котором он состоял штатским секретарем, вернее комиссаром по гражданским делам. Катерина Семеновна, перебивая его неоднократно, говорила, что жалеет о прихоти покойного Ивана Петровича, давшего всем троим своим детям заграничное образование.
-- Вы и сейчас геттингенские студенты, а не российские дворяне; подождите, скоро будет конец вашему либеральному душку. За вас примутся, как и за других.
Николай хмурился, не произнося ни слова. Катерина Семеновна делала все, чтобы отравить встречу с сыновьями сварливым тоном и брюзжанием. Она обвиняла их во всех политических горестях Европы и во всех собственных помещичьих неудачах.
-- Жаль, что не могу вас ни выпороть, как прежде, ни надрать вам уши, -- с Волги до вас не достанешь; хоть уши у вас выросли ослиные -- через стол рукой достать можно.
Николай Тургенев сделал вид, что он не слышал материнского обращения. К тому представился хороший предлог. Пришел почтальон с рекомендованным письмом на имя Николая Ивановича. Прочел, порвал письмо. Лоскутки бумаги положил в карман.
       
"Надо ехать в Москву. Подпись на вызове С и Б -- Союз благоденствия созывается для обсуждения вопроса о закрытии, о прекращении своих действий. На душе тревожно".
       
С ловкостью опытного дипломата перевел разговор на тему о симбирской ткацкой фабрике, и через десять минут Катерина Семеновна, сама того не зная, с головой выдала себя как виновницу всех неполадок и неурядиц на фабрике.
"Так, матушка, -- подумал Тургенев, -- придется завтра же мне выехать в Москву, а оттуда поневоле съездить в Тургенево".
В Москву запоздал на три дня и едва успел переговорить с возвращающимся обратно Трубецким. Вечер провели вместе, твердо порешив на обломках развалившегося московского общества устроить новое в Петербурге Северное общество.
В Симбирске картину застал ужасающую. На тургеневской фабрике крестьяне работали посменно -- как фабричные и как отбывающие барщину в поле. Катерина Семеновна, казалось, нарочно сделала все, чтобы создать нечеловеческую жизнь своим крестьянам. При громадном напряжении труда, при разбросанности сил на полевых работах и на ткацкой фабрике, имение не давало прибыли, а фабрика работала в убыток. Катерина Семеновна во всем обвиняла "проклятых мужиков". "Проклятые мужики" стонали и гнулись, но поправить хозяйского дела не могли, несмотря на сложную табель взысканий, которые все состояли из разных видов порки. В первый день неожиданного приезда первое впечатление -- четырнадцать человек по очереди под розгой на фабричном дворе. Крестьяне со страхом ожидали новых распоряжений приехавшего барина. Но барин никого не взыскал, ни на кого не накричал, никого не поставил в рекруты не в зачет. Тогда испуг крестьян сделался всеобщим. Они привыкли к тому, что барыня распалялась яростью и гневом, и обильные связки лозинок расходовались после этих вспышек гнева в непомерном количестве. Если в данном случае приезд барина сопровождался перерывом наказаний обычного свойства, то, значит, он выдумал нечто такое, от чего волосы должны стать дыбом.
Зловещий барин, хмурый, хромой на левую ногу, с недовольным видом ежедневно выезжал в поле, ходил по деревне и по двенадцати часов сряду не выходил из помещения фабрики. Наконец роковой день наступил. Приказано было в воскресенье, после полудня, собраться всем мужикам на фабричном дворе. Надели чистые рубахи, поплакали по домам и, почти прощаясь с семьями, пошли. Прождали недолго. Барин пришел, опираясь на трость, положил ее на некрашеный деревянный стол, вынесенный из фабричного корпуса, взглянул спокойными глазами на собравшуюся толпу и сказал:
-- Фабрика у вас идет плохо. Работы кладете много, а толку получается мало.
-- Батюшка, прости! -- раздалось с разных концов. -- Животы положим, лишь бы тебя не гневить.
Тургенев поднял руку. Лицо его болезненно искривилось. Он покачал головой и с глубокой горечью в голосе сказал:
-- Я не о том говорю. С нонешнего дня у вас будет другой управитель, поставленный от меня, как от хозяина. Сегодня же выбирайте трех старост, по одному от цеха, и все непорядки, какие заметите, этим старикам докладывайте. Управитель фабрики есть доверенный от хозяина, а ваши три старика суть ваши защитники. Полевую барщину запрещаю назначать более трех дней в неделю. Ткачи и ткачихи барщину отбывают на фабрике два дня в неделю за жалованье. Понятно ли я говорю?
Никто не ответил. Шепот недоверия и удивления пробежал в толпе. Наконец вышел старик ткач Анисим, работавший на парусных фабриках князя Шаховского, и сказал:
-- Ваше превосходительство, премного будем довольны, лучше пять дней работать будем, только не велите пороть.
Краска ударила в лицо Тургеневу.
-- Кто приказал? -- спросил он.
Молчание крестьян было настолько красноречиво, что Тургенев не переспрашивал.
-- Телесных наказаний не будет, -- сказал он. -- Но не бывает так, чтобы виновных не было. На виновных придется налагать штраф, а размеры его определит ваш выборный фабричный суд. Выбирайте по цехам доверенных людей, поручите им сбор денег на случай чьего-либо несчастья. Я вам помогу как умею.
Гул одобрения пронесся в толпе. Крестьяне зашевелились. Тургенев предложил тут же в его присутствии произвести выборы. Два часа гуторила крестьянская голпа. Через два часа к Тургеневу подошли восемь человек -- пять для суда и кассы взаимного вспоможения и трое "стариков", выбранных для защиты крестьянских интересов.
Вечером Тургенев был в Симбирске и из разговора с губернатором с удивлением заметил, что ему, губернатору, известно все до мелочей из происшествия этого знаменательного для Тургеневки дня.
-- Опасное вы дело затеяли, Николай Иванович, -- сказал старик, проходя мимо Тургенева. -- Смотрите, как бы не взбунтовалась вся губерния!
Месяц прошел со дня введения нового управления фабрикой, когда в одно прекрасное утро бубенцы, глухари и поддужный колокольчик возвестили Николаю Тургеневу, сидевшему в старой детской комнате, откуда были видны заволжские леса и степи, что приехала Катерина Семеновна. Гнев ее был безграничен. Она решительно потребовала отмены всех разорительных новшеств, хотя не могла не отметить чрезвычайную чистоту фабричного двора, налаженность в работе и какой-то здоровый и спокойный дух ее крепостных. Эти явления скорее подействовали на нее отрицательно, но решительности ее тона был сразу же дан отпор. "Нашла коса на камень", -- говорили мужики, проходя мимо окон и слушая, как из столовой несутся крики и брань Катерины Семеновны и непреклонный, сурово-почтительный, твердый голос ее сына. Николай Тургенев говорил в ответ на бранчливые крики своей матери:
-- Матушка, опасайтесь меркантильной заразы. Фабричная затея на принудительной барщине есть дворянская химера.
-- Ах ты! -- восклицала Катерина Семеновна.
Тургенев, вежливо поднимая руку, говорил:
-- Дайте мне кончить, матушка! Я изучал экономику. Я знаю, что купец, устроивший свою фабрику по коммерческому порядку, следственно платящий своим работникам по вольной цене, получает и всегда получать будет более дохода, нежели помещик, у которого на фабрике работают его крепостные люди, без вольной платы.
-- Тогда лучше я фабрику закрою.
-- Да, лучше закрыть, чтоб не разориться, матушка, -- говорил Тургенев. -- Но помните, что я уже дал распоряжение о полной отмене полевой барщины. Земледелие в России не делает почти никаких успехов, а состояние наших земледельцев едва ли не то же самое, каково оно было при царе Алексее Михайловиче.
Как ни кипятилась Катерина Семеновна, но повернуть по-своему решение сына не смогла. Закрыв фабрику и отпустив ткачей в деревню, выдав им отпуски на оброк в чужие промыслы, он выехал в Петербург. Сергея уже не было. Александр Иванович отнесся к операциям брата в деревне сочувственно, но без горячности. Да ее и не ожидал Николай от старшего брата. Гораздо более близким ему оказался Сергей. Ему-то он и написал двенадцатого сентября из Петербурга о результатах симбирской поездки:
       
"Вот тебе отчет о моем путешествии в нескольких словах. Я нашел, что работа крестьян на господина посредством барщины есть почти то же самое, что работа негров на плантациях, с тою только разницею, что негры работают, вероятно, каждый день, а крестьяне наши -- только три дня в неделю, хотя, впрочем, есть и такие помещики, которые заставляют мужиков работать 4, 5 и даже 6 дней в неделю. Увидев барщину и в нашем Тургеневе, после многих опытов и перемарав несколько листов бумаги, я решился барщину уничтожить и сделать с крестьянами условие, вследствие коего они обязываются платить нам 10 000 в год (прежде мы получали от 10 до 15 и 16 тысяч). Сверх того, они платят 1000 на содержание дворовых людей, попа и лекаря, с которым я заключил контракт на 2 года... Сверх того, я стараюсь теперь сколь возможно скорее уничтожить существующую у нас там фабрику, на что и матушка согласна. Оброк матушке не нравится".

0

25

Глава двадцать четвертая
       
-- Пока солнце взойдет, ночная роса глаза выест, -- проговорил молодой офицер, сидя за столом и попивая небольшими глотками красное вино.
-- А что б ты предложил, Каховский? -- спросил его собеседник Якубович.
-- Что я предложил бы? Спрошу тебя, как бы ты назвал тесное содружество людей, вознамерившихся спасти человеческое общество?
-- Я назвал бы его Союзом спасения.
-- Вот об нем-то я тебе и говорю. Не желаешь ли быть членом оного?
-- Всеми помыслами желаю, -- отвечал Якубович. -- Но что для этого сделать надо?
-- Протянуть мне руку в знак согласия.
Якубович положил правую руку на стол ладонью вверх. Каховский пожал эту руку со словами:
-- Разве можно обещания улучшенных правлений и чуть ли не республики нарушать так, как сделал это царь? За девятнадцать лет правления его изменились только формы мундиров гражданских. Но посмотри, что происходит! Со дня вооруженного истребления крестьян помещицей Анненковой в Курской губернии недели не проходит без деревенских пожаров. Красный петух гуляет по России. Ни осенний дождь, ни зимний холод остановить его не могут, ибо вместо уничтожения рабства мы видим рабство еще более тяжкое -- крестьянин из подневольного холопа превратился в машину. Он свой досуг, свое скудное время отдыха обязан строить по аракчеевскому ранжиру в военных поселениях. Тяжкая работа с плугом и сохою вместо отдыха чередуется с муштрою военного, но, значит, силен гнет, если три года не можем усмирить бунта военных поселенцев Новгородской губернии. На землях Буга вся уланская военная дивизия восстала, а почти на наших глазах военно-поселенцы чугуевских и таганрогских полков прямо пошли на смерть, не смогли вынести тягчайшего ига, о коем не ведали рабы древнего Рима и Египта.
-- От красного вина ты красно говоришь, -- сказал Якубович.
-- А ты для красного словца не пожалеешь родного отца, -- возразил Каховский. Что я сказал неверного? Не от красного вина, а от красных кровавых луж, затопляющих деревни военнопоселенцев, болит мое сердце. Смотри, близок час, когда красный фригийский колпак покажется на площадях Петербурга. По Чугуевскому и Таганрогскому делу схвачены и брошены в тюрьмы две тысячи человек, и среди них не только холопы, а пятьдесят шесть офицеров, пошедших рука об руку с угнетенными. Разве это спокойная страна, разве можно задавить миллионы живых людей без того, чтобы они не закричали? А кто главный советчик царский? Образина, нетопырь Аракчеев, нонешний единственный докладчик по делам Комитета министров. Знаешь ты Ждановское дело, как в Комитете министров гладко сначала шла жалоба ждановских мужиков на продажу с раздроблением? Там ведь такое творилось, что волосы дыбом станут. Подумать страшно, что год тому назад это дело начато и еще не кончено до сегодня. Ты поставь себя в позицию мужа, от которого продают жену в другую деревню, в неволю, во время рекрутчины. Что бы ты стал делать? А вот курский помещик это делал и сейчас делает, хотя жалоба на него и лежит в Комитете министров. Хуже всего, что по указу Петра, напечатанному ровно сто лет тому назад, продажа крестьян не только без земли, но и порознь из одной семьи почиталась преступлением, а вот теперь спаситель Европы от варваров сам не может остановить варварских деяний своих разгулявшихся помещиков. Аракчеев даже не докладывает. Царь хмурится при слове "крестьяне".
-- Что же, по-твоему, делать надо? -- спрашивал его Якубович. -- И не пошатнется ли государство от поспешного освобождения крестьян?
Каховский желчно усмехнулся.
-- Вопрос твой подобен ребячеству. Не будет ли мне хуже оттого, что мне будет лучше? Прочти "Опыт теории налогов" Николая Тургенева и увидишь, из чего слагается богатство государства. Освободить крестьян выгодно, не только что человечно.
-- Тургенев это почти что вельможа? -- спросил Якубович. -- Будущий министр, как о нем говорят. Знать его не хочу!
-- Жаль, -- сказал Каховский. -- Ты и брата его не любишь? -- А брата терпеть не могу. Он задавил католиков. Правда, хорошо, что выгнал иезуитов, но уж очень он какой-то... не поймешь его, весь чужой, не русский. Тоже, кажется, обременен государственными делами по горло.
-- Не русские-то они, пожалуй, все не русские, кроме разве умершего Андрея. Учились они в немецких землях, но знаешь, Якубович, ежели, чтоб быть русским, надо быть хамом, не хочу быть русским.
-- Ну, допили вино, я пойду.
-- Хорошо, брат, ты ради вина ко мне пришел -- мог бы в трактире у Демута напиться.
-- Я трактиры получше Демута знаю. Пойдем со иной! Или сыграем партию в шашки.
-- А я советую, -- сказал Каховский, -- в другое пройти место.
Вышли на берег Невы. Неуклюжий широкий пароход Бердовской компании "Елизавета" пыхтел, пробираясь от Биржи к Балтийскому порту. Яркое солнце светило. Нева была спокойна и отражала белесоватое небо. Ярко горел шпиль Петропавловской колокольни, и адмиралтейский корабль на острой золотой игле кунался в синем майском воздухе. Шли молча, каждый неся свои думы. Около Миллионной взвод Семеновского полка, сверкая на солнце гигантскими киверами, прошел словно призрак из племени сказочных гигантов.
Дворцы, немые и таинственные, огромные, как сооружения египетских времен, молчаливо смотрели на Неву, люди казались маленькими, у подъездов и вестибюлей, под колоннами и кариатидами, несущими балконы дворцов, человеческая порода мельчала, и, торжествующе попирая ногой отдельные личности, надо всем Санкт-Петербургом осуществляла свою власть идея императорской России.
-- Знаешь, Якубович, -- сказал Каховский, -- мне недавно шведский адмирал за пуншем сказал, что "Нева" не русское слово: Нью -- значит новая, молодая река. Знаешь, конечно, я офицер, мне можно не заниматься науками, однако ж я был у Николая Петровича Румянцева. Старик говорит: "Васильев остров и Петербургская сторона были известны еще старинным новгородцам, и псковская летопись упоминает остров святого Василия и Фомин остров". Я кричал на ухо бывшему канцлеру: "Там, говорю, еще упоминается финский остров Сандуй". А он мне с трубкой около уха, щуря глаз, говорит: "Санкт-Петербург, знаешь, что такое Санкт-Петербург? Город святого Петра, апостола, отверзающего двери ада и рая..."
       
Александр Иванович Тургенев пробудился от послеобеденного сна. Встал, надел шлафор и мягкие туфли. В устах его звучали слова:
       
       Отуманилася Ида,
       Омрачился Пелион.
       Спит во мраке стан Атрида.
       На равнинах битвы -- сон.
       
Прошел по комнате раза три, подумал: "Что за чудо этот Жуковский? Ведь эти строчки о похоронах Ахилла способны довести до самозабвения".
       
       Где стадятся робки лани
       Вкруг оставленных могил.
       ... ... ...
       ... ... ...
       Ты не жди, Менетий, сына --
       Не вернется твой Ахилл...
       
Раздался стук в дверь. Прихрамывая, вошел Николай Иванович.
-- Ecoutez, mon cher, -- сказал он по-французски, -- je connaissais votre ami Pouchkine, qui vient de disparaitre [Послушайте, мой дорогой, я был знаком с вашим другом Пушкиным, который недавно исчез (франц.)].
       Александр Иванович оступился, скинув туфлю и оттопырив большой палец левой ноги, сел, опустив руки по налокотникам большого кресла.
-- Как? что? -- спросил он.
-- Да, да, -- сказал Николай Иванович, переходя на русский язык. -- В нашей трактирной империи все идет вверх дном: только что успокоились оттого, что хамы и канальи отправили моего единокровного брата и лучшего друга Сережу в Константинополь, где свирепствует чума, а тут еще этого весельчака арапа, не то Ганнибала, не то Пушкина, черт его знает кто... отправили в ссылку на юг. Все для того, чтобы лучшие люди подохли позорной смертью. Объясните мне, пожалуйста, Александр Иванович, что это все значит? Неужели за те стихи, что спрятаны у вас в бюваре?
Александр Иванович ничего не мог объяснить. Он сидел в кресле желтый, с повисшими руками, с отвисшей нижней губой и говорил:
-- Сверчок, сверчок, что с тобой сталось? Как я тебя торопил, чтобы ты кончил поскорее "Руслана". О каналья, о сокрушитель сердец, Сашка, Сашка, негодяй, не я ли выполнял все твои прихоти, дарил мои последние деньги всем, кому ты укажешь.
-- Ну, положим, Alexandre, деньги у вас далеко не последние!
Александр Иванович успокоился, подошел к письменному столу, вынул листок желтой бумаги и стал читать, пользуясь терпеливым слушанием брата:
       
       Тургенев, верный покровитель
       Попов, евреев и скопцов,
       Но слишком счастливый гонитель
       И езуитов, и глупцов,
       И лености моей бесплодной,
       Всегда беспечной и свободной,
       Подруги благодатных снов!
       К чему смеяться надо мною,
       Когда я слабою рукою
       По лире с трепетом вожу
       И лишь изнеженные звуки
       Любви, сей милой сердцу муки,
       В струнах незвонких нахожу?
       Душой предавшись наслажденью,
       Я сладко-сладко задремал...
       
       Один лишь ты с глубокой ленью
       К трудам охоту сочетал;
       Один лишь ты, любовник страстный
       И Соломирской и креста,
       То ночью прыгаешь с прекрасной,
       То проповедуешь Христа.
       На свадьбах и в Библейской зале,
       Среди веселий и забот,
       Роняешь Лунину на бале,
       Подъемлешь трепетных сирот,
       Ленивец милый на Парнасе,
       Забыв любви своей печаль,
       С улыбкой дремлешь в Арзамасе
       И спишь у графа де Лаваль.
       Нося мучительное бремя
       Пустых и тяжких должностей,
       Один лишь ты находишь время
       Смеяться лености моей.
       Не вызывай меня ты боле
       К навек оставленным трудам:
       Ни к поэтической неволе,
       Ни к обработанным стихам.
       Что нужды, если и с ошибкой
       И слабо иногда пою?
       Пускай Нинета лишь улыбкой
       Любовь беспечную мою
       Воспламенит и успокоит !
       А труд -- и холоден, и пуст.
       Поэма никогда не стоит
       Улыбки сладострастных уст!

0

26

Глава двадцать пятая
       
Неподалеку от Неаполя есть маленький городок Нола. В городе были казармы драгунского полка. Старые драгуны помнили далекую северную страну, с которой пришлось столкнуться дважды: за Альпами в качестве побежденных, в московских снегах в качестве победителей. Испытав в жизни много, эти люди сами были готовы на многое, а самое заветное их желание -- это было увидеть Италию свободной страной. Люди, жившие на Апеннинском полуострове, говорили одним языком, но делились на десятки государств, враждовавших друг с другом, благодаря искусственно подогретой вражде. Австрия была главной владетельницей Италии. Она диктовала мир и войну, она брала налоги, она под разными предлогами заставляла мирных крестьян в долинах и пастухов в горах работать на себя. Австрия в Италии все разъединяла и надо всем властвовала. Для борьбы с этой политикой поработительницы Италия пошла на организацию тайного общества. Оно было названо союзом угольщиков, по-итальянски "карбонарии". Эти угольщики повсюду имели свои организации -- венты, баракки, форесты, мелкие и крупные объединения. Вента состояла из двадцати человек, и только один из них был связан с вентой другого места. В глухих лесах, где жгли уголь, устраивались сходки, сговаривались о сроках и способах связи. Так постепенно разъединенная сверху Италия объединялась в низах и подпольях. Самое большое и самое тесное объединение представляли собою войска. Ненавистные для Италии имена полков не делали солдат враждебными своей стране. Поэтому в тот день, когда драгуны получили известие об испанской революции, о том, что "Риего и Квирога подняли восстание во имя свободы своей страны", офицеры и солдаты Бурбонского драгунского полка в ноланских казармах не выдержали и, быстро поседлав лошадей, полетели в Неаполь. Они выстроились перед дворцом короля; во мгновение ока по сигналу присоединились к ним восемь тысяч карбонариев. Криками они вызвали Фердинанда на балкон и потребовали от него отречения или признания прав народа. С этого дня началась итальянская революция. Движение перекинулось на север, перевороты совершались повсюду, и эти события вызвали тревогу в сердцах самодержавных государей севера.
       
В Царском Селе, в маленькой комнатке, обитой палевым штофом, с светло-голубыми, почти стальными карнизами из шелка и панелями серого цвета, на маленьких, почти игрушечных креслах, за маленьким столом из серого полированного мрамора сидели друг против друга Александр и Аракчеев. Серые фарфоровые чашки с густым переваренным чаем стояли перед ними. Александр любил этот напиток, отбивающий сон. Аракчеев делал вид, что тоже любит, хотя в своем Грузине, новгородском имении, в такие вечера предпочитал выпить с любовницей Настасьей Минкиной стакан анисовой водки, укрепляющей мужественность.
Нервы русского самодержца расходились; он был то очень грустен, то возбужден, на Аракчеева смотрел с надеждой. Аракчеев чувствовал это и хотел поломаться.
-- Да, государь, -- говорил он, -- кабы я тогда был в Питербурге, твоего дражайшего родителя не тронула бы святотатственная рука заговорщиков, а сейчас я уж никуда от тебя не поеду.
Александр опустил руки и поник головой. Рядом, по дивану, были разбросаны депеши и синяя папка с запиской Каразина о дворянской конституции. Александр смотрел на эту папку с выражением какого-то ужаса, и взгляд его переходил от иностранных депеш, сообщавших о ходе европейских революций, на эту каразинскую папку, казавшуюся все более и более страшной.
-- Где он? -- спросил Александр, кивком головы указывая на папку.
-- В Шлиссельбурге, государь. Стриженая девка косы не заплетет, как он ладожской воды нахлебается. Знаю, что и не попытаются они его спасать.
-- Кто они? -- спросил Александр.
-- До времени не тревожься, государь. Сам веду дело и сам все узнаю. Карбонарии есть повсеместно, я всех их знаю в Питербурге. Об одном прошу, как о милости: пятеро их вскоре повергнут к высочайшему престолу ходатайство об учреждении добровольного общества в пользу освобождения холопей, -- отвергни их, государь, отвергни, ваше величество, ради незабвенной памяти покойного твоего родителя, дабы они не положили начало новому якобинству в Питербурге.
Александр ничего не ответил и закрыл лицо руками. Аракчеев ехидно улыбнулся, зная, что Александр его не видит.
Чаепитие продолжалось еще около часу. Александр с восторгом говорил об организации на Карлсбадской конференции держав международной следственной комиссии по ликвидации революционного движения Европы. Ему нравилась мысль конференции об организации инквизиции в Майнце, и его в восторг приводила мысль о возникновении новой "христианской Европы, белой и чистой". Он сам считал целесообразным "жесткой метлой и стальною щеткой смывать кровавый позор европейских революций". В глубине души он был убежден что его детские увлечения либерализмом никак не отразились на состоянии умов людей, его окружающих, и что они, эти люди, всегда готовы считаться лишь с мыслями его теперешнего дня.
По уходе Аракчеева он стал на колени в моленной комнате и, перебирая четки, клал положенные две тысячи поклонов. Огромные залысины на лбу от висков покрылись потом и красными пятнами, а царь все еще молился. Аракчеев в пять часов утра приехал в Петербург. На Кирочной, в канцелярии, явился к нему невзрачный человек с подслеповатыми, слезящимися глазами и бородой, похожей на банную мочалку в мыле. Аракчеев шепотом начал говорить с ним.
-- Ну, где ж они хотят встретиться?
-- В английском портовом трактире, ваше сиятельство.
-- Встречи не допускай! А ежели на улице захочет подойти, то прямо хватайте -- и в воду. С полицией устрой драку, ежели вмешается. Побег -- знаешь куда. Пусть туды хоть сам полицмейстер приедет, там тебе крысиная нора -- катайся, как сыр в масле.
-- Слушаю, ваше сиятельство. Я боюсь только, что к господину Николаю Ивановичу Тургеневу и другой посланный есть.
-- А ты узнай! Что мне до твоих боязней -- "боюсь", "боюсь". Экий хам, рыжий дурак, ты эти штуки мне оставь. Пошел!
       
В широкой шляпе, закутавшись клетчатым пледом, раскуривая толстую трубку и закрываясь клубами дыма, уже два часа сидел после обеда Николай Тургенев в английской таверне. Никто не приходил, а между тем именно в этом костюме обещал он встретиться с незнакомцем, которого ни разу не видел и который был к нему послан.
Тургенев, "следственно, не мог бы его узнать", но тот узнать его мог. Вышел. Отправился пешком. Шел долго, инстинктивно выбирая не прямую дорогу. Ветер едва не срывал шляпу. Косой дождь засекал и крупными каплями бежал за шею. Края пледа щелкали, как бичи, намокшие и все же поддававшиеся капризному, рвущему ветру. Так дошел до дому, все надеясь, что по клетчатому пледу нужный человек узнает в нем Николая Тургенева. У самых ворот увидел толпу народа, человек шестьдесят стояли неподвижно. Дурное предчувствие кольнуло сердце. Тургенев ускорил шаги.
Что бы могло случиться, что привлекло эти десятки людей к воротам жилища?! С тревогой подошел он к набережной. Матрос и городовой обшаривали утопленника, положенного на куске парусины. Грязная, мутная, черная Фонтанка не успела еще закоченить выловленного из нее человека. Пока полицейский выворачивал ему карманы, отжимая одежду и расстегивая грудь, Тургенев успел рассмотреть утопленника. Маленькая фигурка, тщедушное тело, борода рыжая с клоками, веки, покрытые треснувшими жилками, руки, скрюченные, как петушиные лапы, маленькие, костлявые, желтые -- типичный писарек из канцелярии. А из кармана достали документ потрясающего значения. Только Тургеневу и решился показать городовой этот документ. Агент тайной полиции Полбин, имевший право без доклада входить к всесильному Аракчееву. Повернули Полбина спиной кверху. Матрос выругался:
-- Черта мы с ним возились! Ведь он убитый, а мы добрый час его качали. И как это кровь не пошла?
Череп был проломлен.
-- Это работала железная рукавица, -- сказал городовой, -- с одного разу. А кровь вся в воде вытекла.
Вернувшись домой, Тургенев писал в дневнике, на полях против места:
"29 марта. Вчера получили здесь известие, что король гишпанский объявил конституцию кортесов. Слава тебе, славная армия гишпанская! Слава гишпанскому народу! Во второй раз Гишпания доказывает, что значит дух народный, что значит любовь к отечеству. Бывшие нынешние инсургенты (как теперь назовут их? надобно спросить у Фуше), сколько можно судить по газетам, вели себя весьма благородно. Объявили народу, что они хотят конституции, без которой Гишпания не может быть благополучна; объявили, что, может быть, предприятие их не удастся, они погибнут все жертвами за свою любовь к отечеству; но что память о сем предприятии, память о конституции, о свободе будет жить, останется в сердце гишпанского народа".
Поперек текста на поле: "Вторник, 30 марта, 3/4 11 ночи. Сегодня поутру занимался устройством библиотеки. Обедал в английской таверне. Возвращаясь домой, видел, как против наших окошек откачивали утопшего в Фонтанке. Качали долго, но без пользы. Наконец унесли. Странны люди! Стараются воззвать к жизни умершего, а о живых мало думают..."
Через минуту перевернул страничку назад. Там написано было: "Теперь я слышал, что приехавший некто из Берлина говорит, что сам видел на улицах знаки неудовольствия против короля. Требуют конституции. Гишпания! Гишпания! Без знаков неудовольствия -- тут узнаю я народ истинный!"
Задумался. Удивился, отчего этот приехавший некто не явился. Затем почти машинально, для того чтобы не забыть, зачеркнул слово "некто" и подписал: "полковник Базень".
Полковник Базень в штатском платье решил не идти в английскую таверну, а дожидаться Тургенева на набережной Фонтанки. Он простоял час, опершись на перила и смотря на грязную воду, как вдруг кто-то схватил его за ноги и сошвырнул через перила. Во мгновение ока вспомнилась кавалерийская вольтижировка. Левой рукой схватившись за якорное кольцо, Базень перекинул ногу через перила и секунду спустя стоял перед плюгавым человеком, едва его не утопившим. Прежде чем тот успел броситься на него с ножом, Базень успел стукнуть его германским кастетом. Спокойно сошвырнул в воду аракчеевского шпиона, потом быстрыми шагами ушел с набережной.
Аракчеев сидел и дремал в кресле в своей канцелярии. Железная банка с чернилами и гусиными перьями, бронзовая песочница и разбросанные документы лежали на столе. Проснувшись, Аракчеев запустил щепотку в табакерку, нюхнул два раза, чихнул в синий фуляровый платок и ответил самому себе вслух:
-- Нет, арестовывать Базеня нельзя, этак можно весь выводок распугать.
-- Николай, ты дома? -- спросил Александр Иванович, входя к брату.
Тот быстро закрыл дневник, встал и подвинул второе кресло, приглашая Александра Ивановича сесть.
-- Ну, я просьбу твою исполнил, -- сказал Александр Иванович. -- Вот как обстоит дело. Постарайся месяца за два закончить и юридически проработать устав нашего общества, а Воронцов, Меншиков, Потоцкий и Петруша Вяземский согласились стать учредителями. Название дадим "Общество содействия освобождению крестьян".
Николай Тургенев встал и с важностью пожал руку брату.
-- Благодарю вас, -- сказал он. -- Все это будет сделано. Надо надеяться, что власть наша хоть и самодержавная, но примет во внимание голос благоразумия.
Разговор перевели на другие темы. Александр Иванович был в хорошем настроении, смеялся, рассказывая о назначении Пирха командиром Преображенского полка.
-- Подумаешь, какая радость -- назначение этого ультрачерного человека! Недаром офицеры, повидавшие Париж и Европу, говорят, что Преображенский полк "попирхнулся", как бы армия не подавилась от этого попиршения.
-- Считаю целесообразным сообщить вам, Александр Иванович, что без армии никакое освобождение страны невозможно.
Александр Иванович поднял глаза.
-- Что ты хочешь сказать? -- спросил он.
-- Хочу сказать, что в армии у нас сейчас самая образованная часть общества. Без образованности невозможно провести реформу, без оружия невозможно ее удержать.
-- Значит, о чем же идет речь? Будем говорить без обиняков: о перевороте государственном?
-- Да, -- жестко ответил Тургенев.
Голос его прозвучал металлически. Сам он стал похож на стальную машину. Взяв трость, подошел к мраморному столику и со всего размаху ударил ею по мраморным плиткам. Обломки трости и осколки мрамора посыпались на паркет.
Александр Иванович смотрел спокойно и сказал:
-- Привык тебе верить. Твоя дорога -- моя дорога. В успехе сомневаюсь, идею одобряю.
-- Александр Иванович, -- возразил Николай, -- здесь одобрения мало. Пора почувствовать, до какой степени, до какого градуса накален весь честный и думающий Петербург, и если вы имеете в наследство от незабвенного родителя повеление истинной гуманности, то как можно тут раздумывать? Не сами ли вы оказываете покровительство лицам, гонимым от правительства. Кто изгнал вашего любимца Александра Пушкина? И кто его приютил, кто давал ему воспитание мыслям, кто воздухом свободы овеял молодую его музу, кто в "Арзамасе" произносил речи о свободе человеческих мнений, о свободе совести, о мире и братстве народов? Так что же нам теперь таиться друг от друга? Ежели азиатский деспот не идет на уступки, история кажет нам путь к его уничтожению.
-- Нет, нет! -- закричал Александр Иванович. -- Только не это! Не вынесу крови! И моя рука ее не прольет!
-- Хорошо, -- сказал Николай, -- тогда чужая рука прольет нашу кровь. И с этим можно помириться, если бы кровь наша могла растопить полюсы северные и южные, если бы льды деспотии, стесняющие прекрасную человеческую личность, могли растаять под горячим паром кровоточащего борца за идею. Но скудной крови нашей не хватит, и в той мере, в какой мы сами готовы пролить эту кровь, быть может, мы имеем право твердо сказать о пролитии крови враждебной.
Николай Тургенев представлял собою в момент произнесения этих слов картину исключительного спокойствия личности. Глаза его были ясны, фигура спокойна, и ничего в нем не осталось от вспышки бешенства человека, сломавшего трость о мозаичный стол.
Наступил июнь месяц. Восхитительные белые ночи царили над Петербургом. По Невскому из театра шел Николай Тургенев, празднуя тридцать лет своей жизни. Легкомыслие и веселость геттингенского студента чувствовались в его походке. Несмотря на хромоту, он не шел, а танцевал по тротуару. Широкие тротуары Невского проспекта, с огромными каменными плитами, казались ему бальными паркетами кассельского курзала. Не хватало только Лотты, чтобы покружиться в легких вальсах и вольтах под звуки Моцартовой музыки. В ушах пели восхитительные, победные, прекрасные мелодии Каталани, лучшей певицы в мире.
-- Что это за голос! -- говорил вслух Тургенев. -- В нем и солнце Пиренеев и горное эхо Апеннин. То ли она испанка, то ли она итальянского племени, странная женщина с потоками восточного огня в голосе, загорелая, смуглая, с черными глазами. И звук голоса совершенно не похож на человеческий голос. Это звук самой природы, дикой, необузданной и изощренной.
Около полночи пришел домой. Голова кружилась и пьянела от голоса Каталани. Спать не мог, до такой степени в крови звучали призывы к новым, небывалым ощущениям жизни. Чтобы хоть сколько-нибудь прийти в себя, открыл зеленую тетрадь и записал:
       
"Вторник. Три четверти двенадцатого ночи. Не Каталани привела меня к этой книге. Вчера я ее слышал: восхищался -- забыл, что я в несчастном моем отечестве, посреди варваров, дураков, неприятелей его. Так! Люди благонамеренные везде здесь встречают недоброхотов, противников. В мае месяце вместе с весною расцвела было в сердце моем надежда на что-нибудь доброе, полезное в отношении к крепостным крестьянам. Воронцов, Меншиков вознамерились работать к освобождению своих крестьян. Воронцов предуведомил государя. Он согласился. Открылась подписка. Подписался Васильчиков и на другой день потребовал свое имя назад; но, получив бумагу, утратил честь. Открылась подписка. На этой и я подписался, после Воронцова, Меншикова, другого Воронцова, Потоцкого, брата и вместе с князем Вяземским. Кочубей, доложив по сей подписке государю, объявил, что общество и подписки не нужны, а каждый может свои намерения, в рассуждении крестьян, сообщать министру внутренних дел. Кажется, на этом все и остановилось. Вяземский завтра едет или уже уехал сегодня.
Нечего тут говорить, даже и мне самому с собою. Безнадежность моя достигла высочайшей степени.. Пусть делают обстоятельства то, чего мы сделать и даже начать не можем. Что меня может привязать к теперешнему моему образу жизни и службы? Все для меня опостылело. Идея, бывшая у меня в голове прежде, очень меня занимает теперь: надобна помощь в жизни, и в жизни столь скучной, прозаической, безнадежной. Но идея эта, представляя много приятного, вместе и устрашает. Может быть, несбыточность желания будет полезна -- но что еще может быть для меня полезно? Скучная, мрачная будущность, одинокая старость, морозы, эгоисты и бедствия непрерывные отечества -- вот что для меня остается!"
       
-- Как тебе понравилась Каталани? -- спросил, входя, Александр Иванович.
-- Восхитительна, -- ответил Николай. -- Но не Каталани привлекла меня к дневнику, а мысли о том, что до сих пор нет разрешения нашему обществу.
Александр Иванович подошел к столу и длительно, минут двадцать, объяснял брату причины неудачи проекта. Он изложил ему все петербургские сплетни последнего времени и сообщил, что, конечно, в Петербурге, за пределами небольшого круга военной молодежи, их имена становятся именами чужаков и людей небезопасных.
-- Наше геттингенское образование, наши европейские идеи не вызывают ничего, кроме зависти глупцов и ненависти дураков. Невежественный разночинец и хам-помещик, встречающий пьяною икотою слово "свобода", одинаково суть наши враги. Невежественность и хамство завистливы к таланту и образованию, -- вряд ли можем рассчитывать на сочувствие даже тех, за кого мы хлопочем. Лишь признательность будущих поколений может служить нам утешением. Государь под гнетом своей варварской страны стал склоняться к утешениям религии и к упованиям несбыточным. Хорошо ли, уповая на царство небесное, оставлять в небрежении миллионную участь подданных царства земного. Баронесса Крюденер и какие-то сомнительные, недоброкачественные персоны окружают сейчас российского венценосца, создавая при нем то дождь, то вёдро. Об нас с тобою говорят, что мы, как малоземельные помещики, выступили лишь потому, что мы бедны. Этим объясняли наш либерализм. -- Николай Тургенев потерял равновесие, сдернул скатерть со стола. Посуда загремела об пол. Он закричал:
-- Канальи, хамы, сукины дети, все в них измеряется корыстью и барышом. Проклятый торгашеский век! Людское качество стало низко с водворением в Европе торгового сословия, а у нас холопы обезумели от непосильного труда, а помещичье хамство ничего, кроме своей утробы, не видит. Наступающий ему на глотку новый хам -- купец -- не содержит в себе ни гуманности, ни образования -- как есть толстосум, хам, попирающий ногою цивилизацию и гуманность.
Александр Тургенев, сжав руки, заходил по комнате.
-- Думается мне, зря ты горячишься, -- сказал он. -- Васька, каторжник, матушкин крепостной, говаривал: "Плетью обуха не перешибешь".
Николай Тургенев вздрогнул.
-- В таком случае, не обух, а лезвие самодержавного топора скинет наши головы с шеи. Что делать, что делать?
-- Что делать сейчас, я тебе скажу. Сейчас лечь спать и успокоиться. Не думаю, чтобы все погибло. Не сам ли ты говорил мне неоднократно, что ни одна справедливая мысль не умирает...
-- Вы правы, Александр Иванович. Простимся, я лягу.
Однако по уходе брата Николай Тургенев не лег. Он долго сидел, читал, потом стал заниматься деловыми бумагами и наконец снова, не могши одолеть искушения, раскрыл страницу дневника и записал:
"Половина девятого утра. Подписка наша стала известною. Она никому не понравилась, и государь признал ее ненужною. Публика восстает в особенности против наших имен; претекст ее -- небогатство наше, малое число наших крестьян. Я предполагал, что этого претекста недостаточно: искал его в аристократическом образе мысли наших богатых или знатных людей -- если, впрочем, эти архихамы имеют что-нибудь общего с какими бы то ни было аристократами. Наконец, услышав и то и другое, я покуда уверился, что негодование против нас происходит оттого, что о нас разумеет эта публика как о людях опасных, о якобинцах. Вот, как мне теперь кажется, вся загадка. Гурьевы, и мне в особенности называли Ал. Гурьева, кричат против нас, и со всех сторон все на нас вооружились, одержимые хамобесием. Пусть их хорохорятся.
Ах вы хамы! Для моего самолюбия недостает только того, чтобы вы были несколько менее презрительны, дабы я мог гордиться вашим негодованием, вашею ненавистью!"

0

27

Глава двадцать шестая
       
Огромный стол, красная суконная скатерть с гербами, золотые кисти и золотая бахрома до самого паркета. Кресло близко придвинуто к столу. Чернильницы, карандаши, белые листы бумаги, -- все говорит о том, что заседание готовится, но еще не началось. Гоффурьер в белых атласных чулках неслышными шагами, как мышь, шмыгнул из двери в дверь. Старый толстый дворцовый камердинер вошел в залу и положил огромный портфель из зеленой крокодиловой кожи с балтийским золотым гербом и с надписью латинскими буквами: "Барон Розенкампф -- Государственный совет". В двух шагах через комнату у дверей стояли часовые Преображенского полка. Это были какие-то каменные изваяния, священнодействующие фигуры, уставившие глаза в одну точку, держащие ружье у ноги, абсолютно неподвижные, щеголеватые, совершенно одинаковые друг с другом настолько, что их можно было принять за восковые фигуры, нарочно сделанные по одному образцу причудливым скульптором. За дверьми был кабинет царя. Через комнату рядом красная скатерть и кресла ожидали заседание Государственного совета. Через залу, гремя шпорами, прошел граф Уваров и скрылся в царском кабинете. Похожий на пятнадцатилетнего мальчишку, с оттопыренной верхней губой, щеками, как яблоки, он шел с видимым беспокойством, вид задорный и нахальный, всегда ему свойственный, на этот раз уступил выражению неопределенной робости, даже на часовых посмотрел, словно по лицам хотел узнать, каково там настроение за дверями. Через минуту дверь отворилась скрипя, вошли департаментские служаки с огромными портфелями и заняли столы протоколистов. Едва успели они расположить материалы, как в комнате появился светлейший князь Лопухин -- председатель Государственного совета. Описав носом полуокружность в воздухе, презрительно скользнув по фигурам вставших при его появлении людей, Лопухин в нос пропел скорее, чем проговорил, коротенькую фразу:
-- Пора бы начинать, а в комнате ни одного человека.
Повернулся на каблуках и вышел.
Вставшие при появлении светлейшего князя люди сочли замечание его светлости чрезвычайно справедливым. Они снова сели, взглянув на часы и совершенно не обращая внимания на то, что восклицание светлейшего князя трактовало их не как людей. Вскоре появились люди. Прихрамывая, вошел Николай Тургенев, за ним его брат Александр. Через минуту появился барон Розенкампф, хмуро посмотрел на Николая Тургенева.
-- Я слышал, Николай Иванович, -- сказал он, -- что ваш "Опыт теории налогов" продается в пользу крестьян-бунтовщиков. Весьма сожалею.
-- Не сожалейте, барон, -- сказал Тургенев злобно, -- доход от моей книги я могу тратить как угодно. Я трачу его на уплату недоимок, за которые беднейшие крестьяне сидят по тюрьмам, -- вот и все.
Розенкампф осклабился.
-- Жаль, что вы мало пишете, -- едко отозвался он. -- Ежели б было почаще, то, пожалуй, наше страдающее от злостных недоимщиков дворянство почитало бы вас спасителем.
Камердинер подошел к Розенкампфу и сообщил ему, что его требует к себе Лопухин. Розенкампф вышел. Зала постепенно стала наполняться людьми. Тургенев стоял у окна с братом Александром. Тот рассказывал Николаю о всех происках Розенкампфа, направленных против тургеневской семьи. Оленин, Милорадович, Данило Мороз, граф Кочубей жарко спорили между собой, постоянно переходя с русского языка на французский. Дверь отворилась, но вместо ожидаемого Розенкампфа все увидели Потоцкого. Потоцкий быстро прошел к Николаю Тургеневу и с волнением протянул ему синюю тетрадь со стихами. Это была поэма Байрона "Бронзовый век". Тургенев подвинул кресло, сел и начал читать вслух:
-- "Бронзовый век", или "Юбилейная песнь бесславной годины". Эпиграф: "Impar Gongressus Achilli".
-- Однако, -- сказал Николай Тургенев, -- Байрон играет словом "конгресс". "Стадное скопище все же не равно одному Ахиллу".
Несколько человек сгруппировались вокруг читающего. Тургенев прозой переводил байроновские стихи [Вместо английского текста мы приводим перевод Балтрушайтиса. Позволяем себе такую вольность, зная, что читатель не посетует на это. Поэт Балтрушайтис, ныне литовский посланник в Москве, естественно, современником Николая Тургенева быть не мог. (Примеч. автора.)].
       
       За "добрым старым временем" вослед --
       Вся быль -- добро! Дела текущих лет
       Пошли, в них все зависит лишь от нас;
       Великое свершалось уж не раз,
       И большего возможно в мире ждать.
       Лишь стоит людям тверже пожелать;
       Велик простор, безмерна даль полей
       Для тех, кто полон замыслов, затей.
       Не знаю, плачут ангелы иль нет,
       Но человеку -- так устроен свет --
       Немало слез пришлось уже пролить.
       Зачем? Чтоб снова плакать и тужить.
       
Звучные строчки английского текста, отчеканенные, четко произносимые Тургеневым, привлекли еще ряд слушателей. Тургенев дочитал до места, где говорится о греческом восстании. Греки подняли революцию против стамбульского монарха. И вдруг кто-то неосторожно произнес, прерывая Николая Тургенева:
-- Ходят слухи, что Сергей Тургенев в Константинополе написал проект освобождения Греции от власти султана. Уж не этот ли проект в стихах вы читаете?
Увы, это не была шутка. Старый генерал -- член Государственного совета -- спрашивал совершенно искренне. Глупый генерал продолжал:
-- Говорят, что в Константинополе вырезано четыреста тысяч христиан и что наша миссия пострадала.
Николай Тургенев слегка побледнел, но Александр Иванович перебил генерала:
-- Слухи не подтвердились, ваше превосходительство. Я сегодня читал все официальные депеши. Однако продолжай, -- обратился Александр Иванович к брату.
Тургенев читал дальше:
       
       И Греция в свой трудный час поймет,
       Что лучше враг, чем друг, который лжет.
       Пусть так: лишь греки -- Греции своей
       Должны вернуть свободу прежних дней,
       Не варвар в маске мира. Царь рабов --
       Не может снять с народов гнет оков!
       Не лучше ль иго гордых мусульман,
       Чем плеть царя, казацкий караван!
       Не лучше ль труд свободный отдавать,
       Чем под ярмом у русской двери ждать,
       В стране рабов, где весь "простой народ"
       На рынках продается, словно скот,
       И где цари свой подъяремный люд
       По тысячам придворным раздают,
       Его ж владельцам снится только ширь
       Пустыни дальней -- мрачная Сибирь;
       Нет, лучше в мире бедствовать одним,
       Лицом к лицу с отчаяньем своим,
       И гнать верблюда в доле кочевой,
       Чем быть медведю горестным слугой!
       
-- Это про кого же он? -- спросил все тот же генерал.
Потоцкий нервно протянул руку за книжкой. Тургенев отвел книжку, другой рукой опустил руку Потоцкого и читал дальше:
       
       Кто это имя снова произнес,
       Что, искупая горечь рабских слез,
       Звучало там, где голос вечевой
       Провозглашал свободным род людской?
       Кто ныне призван в судьи дел чужих?
       Святой союз, замкнувший все в троих!
       Но этой троице чужд небесный лик.
       Как гений с обезьяной не двойник!
       "Святой союз", в котором здесь сложен
       Из трех ослов -- один Наполеон!
       В Египте боги лучше: там быки,
       Там псы по-скотски смирны и кротки:
       На псарнях, в стойлах знают угол свой,
       Там ждет их пойло, сложен корм денной;
       Скотам в коронах мало корм жевать --
       Они хотят кусаться и бодать.
       
Дверь отворилась, и вошел Розенкампф, хмурый и злой. Положив кипу бумаг на стол и видя, что Тургенев не прерывает чтения, подошел и стал слушать. Тургенев читал:
       
       Царь Александр! Вот щеголь-властелин,
       Войны и вальсов верный паладин!
       Его влекут: толпы подкупный крик,
       Военный кивер и любовниц лик;
       Умом -- казак, с калмыцкой красотой,
       Великодушный -- только не зимой:
       В тепле он мягок, полулиберал, --
       Он жесток, если в зимний вихрь попал!
       Ведь он не прочь "свободу уважать"
       Там, где не нужно мир освобождать.
       Как он красно о мире говорит!
       Как он по-царски Греции сулит
       Свободу, если греческий народ
       Готов принять его державный гнет!
       
Тут уже всем стало ясно, и глупому генералу в том числе, что речь идет о русском самодержце. Прямо от перечисления трех "коронованных скотов", собравшихся на конгресс в Вероне, Байрон перешел к сатирической характеристике царя Александра. Розенкампф закряхтел, кашлянул и сказал:
-- Прошу занять места, господа! Стихи довольно дерзкие. Как Европу ни благотвори, все равно она благодарности в сердце иметь не будет. Российский государь спас ее -- и вот европейский ответ.
-- Российский государь породил мысли о человеческой справедливости, он же мечтал об освобождении крестьян, барон, -- ответил Тургенев.
-- Прошу докладывать по очереди, -- предложил Розенкампф.
В скором времени Тургенев не выдержал. Разбиралось скандальное воронцовское дело, в котором один из Воронцовых обманом завладел землею однодворцев и в ответ на их жалобы затеял огромную судебную волокиту. Мордвинов, прерывая чтение письмоводителя, закричал:
-- Да ведь такие дела стыдно слушать в Совете, тем более, что они уже решены, -- и дал справку о приказе, буквально вырванном у Александра I.
-- Мне стыдно, -- сказал Мордвинов, -- что от самого низу до самого верху дело справедливое и ясное ничего не создало, кроме кривых толкований. Люди, промучавшись по судам четыре года, могли бы умереть, не дождавшись справедливого решения. Поистине несчастна страна, в которой возможен такой произвол в решениях одного класса по справедливым требованиям другого класса! Если бы не воля государя, сегодня и здесь бы правильного решения не получилось, ибо вижу, что нас меньшинство.
-- К чему горячность? -- возразил Розенкампф. -- Если так, то слушать дальше нечего: воля императора -- закон.
Николай Тургенев в негодовании разорвал сверху донизу лежавший перед ним лист бумаги.
-- Ваше превосходительство, кажется, недовольны? -- обратился к нему Розенкампф.
-- Решением я доволен, -- сказал Тургенев, -- но способом сего решения человек, чтущий закон, доволен быть не может.
-- Переходим к дальнейшим, -- заявил Розенкампф.
Вечером, возвращаясь домой, братья взяли извозчика и молча ехали до Невского. При повороте от военного министерства Николай Тургенев спросил:
-- Что это за дурак в мундире так неудачно предлагал вопросы по поводу байроновской поэмы?
-- Разве ты его не знаешь? Это брат Аракчеева. Надо тебе сказать, что лучше было бы, конечно, эту поэму не читать. Посмотри, как Розенкампфа передернуло. Кстати, она с тобой?
-- Со мной, -- сказал Николай.
Проезжая мимо Михайловского замка, Александр Иванович Тургенев внимательно смотрел на покои Татариновой.
-- Так поздно, -- сказал он, -- а в окнах всегда этот странный свет. Посмотри, не кажется ли тебе, что это свет семи восковых свечей. Что там, молитвы, что ли, какие-нибудь поют?
Николай Тургенев пропустил это замечание мимо ушей. Он с любопытством рассматривал извозчика, когда тот оборачивался и скалил зубы.
-- Ты чей? -- спросил он.
-- Его сиятельства графа Разумовского.
-- Откуда? -- спросил Тургенев.
-- Деревня наша в Рамбовском уезде.
-- На оброке? -- спросил Тургенев.
-- Да, платим по тридцать два рубля с ривицкой души; прежде меньше платили, да недавно граф увеличил оброк. Брату еще хуже приходится. Он на четыре месяца в Петербурге нанимает за себя работника и платит ему восемьдесят рублей, а восемь месяцев, воротившись, опять по три недельных дня на барщине, -- это чтобы старые долги за отца его сиятельству заплатить извозчичьей выручкой.
-- Как же вы живете? -- спросил Николай Тургенев.
-- Вот сына отняли да продали господину Альбрехту.
-- Слышал о таком, -- сказал Николай Тургенев.
-- Как мы живем, как не помираем, одному богу известно, -- продолжал крестьянин. -- Как продали моего парня -- нет работника в доме. Прибежит в праздник от господина Альбрехта -- его деревня в четырех верстах от графской усадьбы -- и давай просить хлеба. Никогда у них своего хлеба нет.
Николай Тургенев обратился к брату по-французски:
-- Как не противиться таким помещикам уничтожению рабства? Что такое Разумовский? Я часто вижу эту глупую и безобразную образину на набережной и на бульваре: гуляет, ходит, чтобы с большею жадностью есть и лучше спать. В других государствах эти тунеядцы коптят небо без непосредственного вреда ближним -- здесь они угнетают их, чтобы, чтобы... черт знает на что и для чего и в особенности почему. А этот Альбрехт, с пребольшим пузом, играет ежедневно в карты, в клобе, и фигура его цветет глупостию, скотским бесчувствием, эгоизмом!
Расплатились с извозчиком. Вошли к себе. Встретили Лунина и Чаадаева, расположившихся без хозяев. Лунин, молодой, блестящий, только что приехавший из Парижа, Чаадаев с оголившимся черепом и живыми, необычайно блестящими глазами, очевидно, беседовали уже долго и на Тургеневых посмотрели словно на какую-то помеху для разговора. Здоровались, приветствовали друг друга.
-- Сенаторы! -- кричал Лунин. -- Прямо сенаторы! А я слышал, что сенаторская порода вымирает. Друзья, не миновать вам завести сенаторский завод -- pour perpetuer la race [Для того чтобы увековечить эту породу (франц.)].
-- Перестань, Лунин, -- говорил Чаадаев. -- Хоть к этим-то не приставай -- они не нынче-завтра поскользнутся на дворцовом паркете. Сенаторами им не быть.
Раздался звонок. Старуха Егоровна доложила, что пришли господин Муравьев, господин Яков Николаевич Толстой, господин Всеволожский и Пестель.
-- Как это вы сошлись у двери? -- спросил Александр Иванович.
-- Вопрос негостеприимный, -- ответил Всеволожский.
-- Почему негостеприимный? -- возразил Александр Иванович. -- Напротив, я страшно рад видеть Павла Ивановича и...
-- А нас он не рад видеть, -- сказал Яков Толстой.
-- Да нет, всех рад видеть. Придется иметь большой разговор о деле.
Яков Толстой подошел к Чаадаеву.
-- Какие вести от Пушкина? -- спросил он.
-- Пишет редко, -- ответил Чаадаев, -- но написал кучу прелестей.
-- Это вам он писал? -- спросил Яков Толстой:
       
       Товарищ, верь, взойдет она,
       Заря пленительного счастья,
       Россия вспрянет ото сна,
       И на обломках самовластья
       Напишут наши имена!
       
-- Да, мне, -- ответил Чаадаев. -- А что?
-- Мне он написал другое, -- ответил Яков Толстой:
       
       Поверь, мой друг, она придет,
       Пора унылых сожалений,
       Холодной истины забот
       И бесполезных размышлений.
       
-- Меня это не удивляет, -- сказал Чаадаев, -- у Пушкина зоркий глаз, я ему верю: разным людям -- разная судьба.
Подошел Лунин.
-- Ну, так что это за случай в Семеновском полку? -- спросил он, продолжая разговор.
-- Да, я не кончил, -- сказал Чаадаев. -- Ведь командир полка Шварц -- это совершенная скотина. Из-за его самодурства самый грамотный, самый скромный и, сказал бы я, самый гражданственный полк сейчас раскассирован.
-- Правда ли, что там была читка запрещенных книг с офицерами? -- спросил Яков Толстой.
-- Не думаю, -- сказал Чаадаев. -- В солдатской лавочке, правда, продавали книги. Дело, конечно, в том, что Аракчееву не нравился товарищеский дух полка, тесная дружба с офицерством; на фоне событий в Неаполе и Пьемонте полк показался ему неблагонадежным. Они нарочно провокатировали движение возмущения, вместо внесения спокойствия. А когда первую роту посадили в крепость, то весь полк отказался выходить из казарм до полного воссоединения с первой ротой. Солдат, голодных и измученных, отвезли в Финляндию и заключили в Свеаборгскую крепость.
Лунин покачал головой.
-- Это уж серьезно, друзья.
-- Да, -- сказал Николай Тургенев. -- Дисциплина имеет свои пределы, так как права природы и рассудок имеют свое необходимое пространство. Хоть семеновское дело прошедшее, а все-таки не могу без содрогания вспомнить тот день, восемнадцатого октября двадцатого года, когда поутру полк проходил по Фонтанке. Я еще не знал, в чем дело, и спрашивал: "Куда?" -- "В крепость", -- отвечали солдаты. -- "Зачем?" -- "Под арест". -- "За что?" -- "За Шварца". Тысячи людей, исполненных благородства, погибли за человека, которого человечество отвергло.
-- И еще миллионы будут гибнуть, -- сказал Лунин, -- за человека, который является воплощением лжи.
-- Что же делать будем? -- спросил Пестель. -- Вводить испанскую конституцию, ограничивающую самовластие? Но, конечно, выведение рабов из крепостного состояния не может быть первою мерою правительства.
-- Вот вы как смотрите, Павел Иванович, -- сказал Николай Тургенев.
-- Да, я так смотрю, -- злобно возразил Пестель. -- И вас мы заставим смотреть так же, если вы покоряетесь дисциплине общества.
-- На будущее я смотрю иначе, -- сказал Николай Тургенев. -- Я изверился в самодержавии и не верю в конституционных монархов. Почитаю необходимым волею народа учреждение республики и высылку за границу всех представителей нынешней династии.
-- Что, что, что?! -- закричал Яков Толстой. -- Это сильно, очень сильно. Но какой же вы молодец! Да, кстати, чтобы не забыть. Энгельгардт говаривал мне, что полицмейстер начал против нас дело о подкидывании каких-то вырезанных листков в казармы.
Николай Тургенев пожал плечами.
-- Что делать? -- сказал он. -- Полицмейстер подкидывает клеветнические листки против меня. Ну, здесь все только свои. Откинемте шутки в сторону и вспомнимте, что вы послали меня в Москву для закрытия Союза благоденствия, что вы согласились со мною при самом учреждении союза выкинуть прусские параграфы о верности государю и династии. О чем тогда мы спорили? О том, чтобы члены Союза благоденствия, буде они помещики, обязывались содействовать освобождению крепостных. Вы этого не хотели. Вы настояли на своем. Этот пункт был выброшен. Неужели и теперь настаиваете на своем заблуждении, даже когда мы здесь организовали общество более стойкое, более крепкое, более решительное? В свое время ехал я в Москву, тая надежду на революционное решение Союза благоденствия. Я был председателем последнего собрания, и я уверился, сколь ненадежны были многие члены оного. Я поспешил с закрытием и роспуском Союза благоденствия лишь для того, что надежнейшие и вернейшие стали учредителями нового общества. Всем же остальным сказано было, что императору известно существование Союза благоденствия и что гнев его может настигнуть каждого. Как тогда проклинали меня москвичи, как называли изменником делу свободы.
Чаадаев подошел к Николаю Тургеневу и шепнул ему:
-- Прекрати, друг, остановись, пока не поздно.
-- Ну, что же, Александр Иванович, давайте угощать гостей, -- закончил неожиданно Николай Тургенев.

0

28

Глава двадцать седьмая
       
Николай Иванович Тургенев с пером в руке сидел над рукописью и записывал медленно, с перерывами:
Мысли о составлении общества, под названием...
Приняты: Николаем Тургеневым.
Профессором Ал. П. Куницыным.
Предлагаются: Никите Михайловичу Муравьеву,
Федору Николаевичу Глинке,
Грибовскому (и другим).
       
Карандашом он приписал:
       
Иван Григорьевич Бурцов.
Павел Иванович Колошин.
Князь Александр Александрович Шаховский.
Александр Сергеевич Пушкин.
       
Александр Иванович с печатным листком в руке вошел к нему в кабинет и с видом крайнего огорчения сказал:
-- Силанум, силанум, молчание на много лет! Прочти!
Это был высочайший рескрипт о закрытии всех масонских лож и о запрещении всяких тайных обществ. Братья обнялись. Александр Иванович сказал:
-- Повидайся с Кривцовым, ты давно у него не был, и посоветуйся о будущем. Кстати, отдай ему книжки об иллюминатстве и масонстве Вейсхаупта. О масонстве, конечно, многие жалеть будут.
Николай Тургенев сказал:
-- О масонстве, конечно, жалеть будут, но я считаю, что упоминание тайных обществ есть упоминание глупое. В самом деле, ежели оно "тайное", то, следственно, правительство о нем знать не может. И оно с правительством успешно бороться будет; а ежели оно правительству известно, то оно уже не тайное... Как бы я хотел уехать из России, -- вдруг неожиданно перевел он разговор на другую тему.
Прошло некоторое время. Николай Иванович не выходил из кабинета. День был воскресный. В Государственный совет ехать было не нужно. Александр Иванович в шлафоре сидел внизу и читал газету. Посмотрев на часы и видя накрытый стол, удивлялся, почему брат не идет завтракать. Пошел наверх, постучал; не получая ответа, толкнул дверь. Николай Тургенев лежал на полу, далеко закинув правую руку назад. В величайшем волнении Александр Иванович приблизился к нему. Сердце почти не билось. Глаза были закрыты, веки и губы посинели. Быстро послал за доктором. Старичок Виллье -- придворный врач -- явился через час. Маленькая бричка, запряженная парой низкорослых лошадей (экипаж, известный всему Петербургу), долго стояла у подъезда на Фонтанке, прежде чем Виллье кончил свою операцию. Он выехал не раньше, чем Тургенев стал дышать полной грудью.
-- У вас жестокая подагра, друг мой, -- говорил он, поглаживая руку Николая Тургенева. -- Вы много сидите -- надо больше двигаться. Второй припадок может кончиться плохо, раньше чем успеют меня вызвать. Перемените образ жизни.
-- Это очень трудно, -- простонал Тургенев.
-- Однако это необходимо, -- ответил Виллье.
Александр Иванович с волнением всматривался в лицо брата. Виллье попрощался. Братья, оставшись наедине, долго молчали.
-- Пойдите к Кривцову сами, -- прошептал Николай Иванович.
Александр Тургенев, словно браня себя за забывчивость, ударил рукою по лбу и сказал:
-- Пойду! Надо поскорее всех предупредить.
Прошла неделя, другая, а состояние здоровья Николая Тургенева не улучшалось. Временами он чувствовал себя еще хуже, но, сделав над собою большое усилие, он требовал от брата с настойчивостью здорового человека полного осведомления о всех происходящих в Петербурге событиях. Однажды Александр Иванович сидел у постели больного и в рассказе о состоянии "теперешнего Петербурга" вдруг неожиданно замялся и замолчал. Обостренная чувствительность брата Николая заставила его насторожиться. По интонации Александра Ивановича младший брат понял, что старший скрывает что-то. Николай приподнялся на локте, укоризненно посмотрел на брата и сказал:
-- Во избежание ненужных моих догадок вы лучше говорите прямо то, что хотели от меня скрыть.
Александр встал и, отвернувшись к окну, сказал:
-- Лабзин сослан.
-- Куда? -- спросил Николай.
-- В Сенгилей.
-- За что?
-- По-разному говорят.
-- Вот уже начались кары против масонов. Недалек день, когда нас, как покойного родителя, сошлют в синбирскую деревню, и будем ждать смены царства, которое опять-таки неизвестно что принесет.
-- Я думаю, что не за масонство. Лабзин -- старый испытанный мастер ложи. "Сионский вестник" он прекратил еще задолго до рескрипта. Силанум объявил еще в прошлом году, после чего ни братья, ни товарищи, ни мастера не имеют права давать знаки, узнавать и нарушать молчание. Я думаю, что здесь другое.
Вдруг Александр Тургенев начал громко смеяться. Николай строго смотрел на него, силясь понять причину этого неуместного смеха.
-- Видишь ли, месяц тому назад была конференция Академии художеств, где Александр Федорович Лабзин был вице-президентом. Президент Оленин предложил трех графов: Гурьева, Аракчеева и Кочубея -- в кандидаты академии. Думается мне, что это было на конференции тринадцатого сентября. Лабзин с упорством воспротивился этим кандидатам и спросил, за какие художества президент хочет покарать академию этими тремя недостойными кандидатами, добавив к этому, что "все три графа суть правительственные чиновники и ничего более". Оленин обиделся смертельно и, взывая к конференции, заявил, что он предлагает сих заслуженных мужей в Академию художеств, так как они близки к особе государя императора. Лабзин не угомонился и громко заявил: "Тогда я предлагаю самую близкую персону в академики -- царского кучера Илью Байкова: он особо близок к государю и даже спиною к царю сидеть может!" На конференции произошел шум и смятение, а Лабзин потребовал занесения своего предложения в протокол. Оленин конференцию закрыл. Три графа в академию не прошли, а протокол Аракчеев положил в докладную папку императору. Вот тебе и ссылка!
Николай Тургенев стал хохотать.
-- Лабзин подписывается буквами У.М., -- сказал он, -- "ученик мудрости", но поступок этот не весьма мудрый, а скорее ребячливый. В прежние годы государь не придал бы ему значения. Что произошло? Не понимаю. Мы все проглядели какой-то крутой поворот политики. Это наша вина. Очевидно, политика делает царя, а не царь -- политику. Народы выросли и не хотят рабства. Цари умалились и лишились разума. Тяжелая судьба нашего отечества. Кривцов прав в своем свирепом республиканизме.
-- Не верю я в русскую республику, -- сказал Александр. -- Из дела нашего ничего не выйдет, недаром Рылеев пишет:
       
       Известно мне: погибель ждет
       Того, кто первый восстает
       На утеснителей народа;
       Судьба меня уж обрекла.
       Но где, скажи, когда была
       Без жертв искуплена свобода?
       
-- Ничто справедливое не погибает, -- сказал Николай Тургенев, -- и Кондратий Федорович, конечно, прав, когда говорит:
       
       Погибну я за край родной,
       Я это чувствую, я знаю.
       
В этой смерти больше смысла, чем в бессмысленной жизни всего Петербурга. Но чувствуете ли вы, как переменился характер самого Александра, не правы ли были те, кто, как Лунин, говорили о непостоянстве этого характера? По внешности поворот политики не так силен, как силен он по внутреннему смыслу, по секретным действиям царя. Когда угодливость и подлость царедворства доходила до такой степени, как ныне? Прав благородный Лабзин, представляя в академики Илью Байкова. Байков благороднее и честнее Аракчеева. Он просто кучер, не имеющий ни злости, ни человеконенавистничества, он любит и холит вверенных ему лошадей с большим вниманием, нежели своекорыстная царская челядь заботится о врученных ей миллионах граждан. Честию клянусь, я подаю голос за Байкова.
Капли холодного пота проступили у Николая от негодующего волнения. Он откинулся на подушки и закрыл глаза. Александр с тревогою смотрел на это желтое лицо, синеватые веки и синие губы, покрытые белым налетом.
-- Тебе плохо? -- спросил он.
-- Нет, не беспокойся, это лишь мгновенная слабость.
Немного полежав с закрытыми глазами, Николай Тургенев заговорил снова:
-- Как много значат личные пристрастия в наше время! Кто мог бы сказать, что деловитая энергия Сперанского будет брошена в грязь из-за личной обиды царя на свободные суждения Сперанского? Кто мог бы сказать, что на весах государственности чашку перетянет не ум, способность и усердие, а покорность тупоумному распоряжению начальства, это подлое воспитание рабской страны? Боюсь, что оно скажется и тогда, когда века волею судеб сделают ее свободной.
-- Ты все волнуешься, -- сказал Александр Тургенев, -- а тебе лучше заснуть.
-- Не буду спать, -- сказал Николай Тургенев. -- Дай ты мне лучше послание северо-американского президента Монройэ Веронскому конгрессу. Странная это вещь. Если мы станем в эту позицию, что "Америка для американцев", "Франция для французов", "Англия для англичан", то будем иметь последствия печального национального эгоизма. Вместо помощи угнетенных народов друг другу мы будем свидетелями гнета больших над малыми.
-- Ох, куда хватил! -- сказал Александр Иванович. -- Стало быть, ты стоишь за вмешательство одной страны в дела другой? В этом ты, пожалуй, сходишься с канцлером Меттернихом.
-- Нет, -- возразил Николай, -- оставь, пожалуйста, это сравнение, громогласно от него отрекаюсь. Когда государственный канцлер монархии Габсбургов пишет русскому царю требование уничтожить Семеновский полк, якобы действовавший по поручению тайного революционного комитета карбонариев Европы, то согласись сам, что между мною и моим лозунгом солидарности больше внутренней гармонии, чем между Меттернихом, желающим отвести назад историю, и его стремлением навязать свою волю другим нациям и монархам.
       
У Трубецкого был бал. Сергей Петрович и Екатерина Ивановна Трубецкие созвали весь блистательный Петербург. Братья Тургеневы были в числе домашних друзей. Военные группы в пестрых и нарядных мундирах мешались с представителями штатской молодежи, архивных юношей и молодых последователей немецкой философии. Молодой человек в черном фраке, в белых атласных чулках и лакированных туфлях, смотря сквозь очки и не принимая участия в танцах, то молчал, то вдруг бросал едкое двустишье по адресу вальсирующей пары, а старшие представители ученой породы со смехом отзывались на эти колкие эпиграммы. Два человека, оба одинаково низкорослые, скромные и вкрадчивые, -- Николай Греч и Фаддей Булгарин -- хихикали по поводу каждой эпиграммы.
-- А все-таки, Александр, -- шупнул Булгарин своему соседу, -- твоя комедия "Горе уму" не будет напечатана. Слишком шумный успех!
-- Только ли потому? -- спросил Грибоедов. -- Не сами ли вы виноваты, пуская искаженные списки?
-- Нет, душенька, нет, -- говорил Булгарин, -- я тут ни при чем. Я сегодня ценсора просил и умолял. Немыслимо, душенька, немыслимо! Ты знаешь, как я тебя люблю, последнюю рубашку за тебя отдам, руку отрубить себе позволю, но ничего, душенька, не выйдет, ничегошеньки, ничегошеньки, ничегошеньки.
Двое Пушкиных и Чаадаев проходили мимо. Василий Львович и Левушка ругались, отпуская друг другу нецензурные французские каламбуры. Очевидно, оба говорили еще недавно с Чаадаевым, который машинально шел за собеседниками, бросив глаза поверх нарядной толпы.
-- Петр Яковлевич, -- спросил Грибоедов, -- что это у вас за поперечные полосы на эполетах?
-- Отставка, голубчик, отставка, -- ответил Чаадаев.
-- Скажите, какая новость! -- произнес Грибоедов.
-- Для меня эта новость уже земскую давность получила.
-- Я в столице недавно, -- сказал Грибоедов, -- простите.
Николай Тургенев и Сергей Петрович Трубецкой шептались друг с другом.
-- Когда же кончишь замечания на "Русскую правду" Пестеля? -- спросил Трубецкой.
-- И не начинал, -- ответил Тургенев. -- Муравьевская "Конституция" мне кажется замыслом гораздо более важным. В Петербурге мы все прохлаждаемся; как штатские люди, посматриваем на нынешнюю погоду, а в Тульчине куют железо, пока горячо; там дело делают. Впрочем, полагаю необходимым рано или поздно произвести объединение всех тайных обществ. Нельзя, чтобы юг и север были так разобщены.
Яков Толстой танцевал с Екатериной Ивановной Трубецкой. Аксельбант и шнур лихо крутились в воздухе. Шпоры кругом звенели. Гремела музыка, угашая шарканье лакированных туфель и башмаков.
-- Пишете еще какую-нибудь пьесу? -- спросила Трубецкая.
-- Как же, "Нетерпеливый" поставлен на театрах. Дозвольте прислать билет, княгиня?
-- Обяжите, -- ответила Екатерина Ивановна, вальсируя мимо группы, в которой стоял ее муж с Тургеневыми.
-- Однако вы не праздно проводите ваше "праздное время", -- сказала Екатерина Ивановна, намекая на сборник Якова Толстого "Мое праздное время".
-- О нет, это сущие пустяки, а не занятия.
-- Смотри, Сергей, как твоя супруга закружилась со старшим адъютантом штаба, -- говорил Александр Тургенев Сергею Трубецкому.
-- Этот старший адъютант штаба скоро, вероятно, станет нашим старшим адъютантом общества. Удивительно сильный политический темперамент.
-- А по-моему, он пустомеля и человек ненадежный, -- сказал Николай Тургенев. -- А вот и "Полярная звезда", -- добавил он и, прихрамывая, направился в сторону вошедших в залу Бестужева и Рылеева.
-- Это черт знает что, -- говорил Бестужев, -- сначала сидел в негласном комитете, расписывал лазоревые потолки и розовые стены у царя-либерала, а сейчас едет громить Польшу и вести следствие об обществе филаретов. Лучшие люди братского племени будут раздавлены царским сапогом.
-- О ком речь? -- спросил Николай Тургенев.
-- О Новосильцеве, -- ответил Бестужев. -- Как переменились времена и люди! Кто бы сказал после разных прекрасных слов на Варшавском сейме, что венценосный краснобай пошлет своего холопа Новосильцева разрушать то, что сам воздвиг.
Николай Тургенев махнул рукой.
-- Писали русскую конституцию, а теперь польскую конституцию развалим, самодержавие загоняет нас в тупик. Нечем дышать, воздуха нет.
-- Воздуха нет, так приезжайте на Урал, -- вдруг раздался голос рядом. -- Там, словно альпийские долины, горы ласкают глаза...
Тургенев замолк, здороваясь с подошедшим. Это был огромного роста красавец, элегантно одетый, в костюме, только что присланном из Парижа, миллионер, уральский купец Собакин, переменивший фамилию на Яковлева, владелец рудников и заводов на Урале и в Сибири.
-- Хорошо хвалить уральский воздух, живя всю жизнь в Париже, -- сказал Тургенев.
-- Завтра опять уезжаю, -- смеясь, сказал Яковлев.
-- Почему у вас было следствие на заводе? -- спросил Тургенев.
-- Да сам не знаю, -- пожал плечами Яковлев. -- На Верхне-Исетском заводе обнаружили какую-то карбонаду -- глупость какая! На Урале -- неаполитанский карбонарий!
-- Однако, я слышал, есть арестованные? -- спросил Николай Тургенев.
-- Есть даже без вести пропавшие! Но что из того? Зачем вы об этом говорите? -- с досадой спросил Яковлев Тургенева.
Пятнадцатого мая 1823 года Александр I царапал гусиным пером по синей бумаге с золотым обрезом:
"Если тебе досужно, любезный Алексей Андреевич, то мне будет удобнее, чтобы ты у меня отобедал сегодня, вместо завтрашнего, и привез бы вместе и дела. Но не торопись к обеду, и не прежде уезжай, как по окончании Комитета. Ты мне привезешь уведомление о том, что происходить будет в заседании".
Скрипя вилкой по тарелке, Аракчеев медленно жевал куски жареного фазана, сопел и попивал легкое французское вино из стакана со штандартом и двуглавым орлом. Александр ел вяло и неохотно. Аракчеев -- обильно и жадно. В промежутках между двумя глотками он, не прожевывая пищу, жаловался Александру на братьев Тургеневых, особенно на Николая.
-- Либерал, государь, он -- якобинец, не токмо что либерал, и настроение умственное у него вредное.
-- Не обижай меня, Алексей Андреевич, не отнимай уверенности в последних мне верных людях. После измены Сперанского, коему все-таки пришлось поручить дело, не вижу возможным обойтись без Тургенева хотя бы в ведомстве финансов. Людей с образованностью, пылкостью и усердием не так уж много, дорогой друг. А если ты, бесценное мое сокровище, всех начнешь с собой сравнивать, то, пожалуй, что мы только вдвоем и останемся.
Аракчеев засиял. Он начал излагать множество личных просьб, замаскированных благотворительностью, назидательной строгостью, любовью к точности закона и бескорыстием. Через минуту он уже забыл Тургеневых.

0

29

Глава двадцать восьмая
       
На квартире у Пущина собрались Якушкин, Никита Муравьев, Митьков, Яков Толстой, Миклашевский, Лунин, Рылеев, Семенов. Прихрамывая, вошел Тургенев вместе с Грибовским. Грибовский говорил ему еще на лестнице:
-- Николай Иванович, поверьте прямоте моего характера, не рассказывайте вашему брату о делах общества. Он из-за стремления спасти вас от возможной беды может решиться на поступок неблагоразумный.
Пущин курил длинную трубку. Тургенев подошел, снял со стены чубук, и так как прислуга была отпущена нарочно, то Тургенев, как и прочие гости, сам набивал английским табаком чашечку длинного чубука, выстукивал кремневую искру, раздувал трут и раскуривал чубук. Разговор был оживленный и посторонним людям непонятный. Обсуждали брошюру Бенжамена Констана "Комментарий на труд Филанджиери".
Пущин читал:
-- "Прошло время речей о том, что все должно быть сделано для народа, но не через народ..."
-- У нас еще, кажется, это время не прошло, -- сказал Николай Тургенев. -- Попробуйте втолкуйте это нашим дворянам.
Пущин посмотрел на него строго и продолжал:
-- "Представительное правление есть не что иное, как допущение народа к участию в общественных делах"!
-- Конечно, -- сказал Тургенев, -- не от власти должна исходить начальная идея улучшения гражданственности, а от общественного мнения.
-- "Однако, -- продолжал Пущин, -- если интерес не может быть двигателем всех индивидов, так как есть лица, благородная натура которых стоит выше узких стремлений эгоизма, интерес есть двигатель всех классов, и нельзя ожидать ни от какого класса серьезных действий против его собственных интересов".
Как обычно, очередное чтение сопровождалось короткими заметками и разъяснительными толкованиями Тургенева. Затем шли вопросы практического свойства о средствах общества, о принятии новых членов, о тактике и стратегии. Рылеев с горячностью и настойчивостью кричал о неминуемой неудаче всякой тактики и стратегии. Тургенев пожимал плечами и говорил:
-- Я не понимаю вас. Тогда к чему весь этот эшафодаж?
-- Ты бы хоть русское слово сказал, -- возразил ему Лунин, -- эшафодаж значит сооружение, а по-русски твое французское слово звучит так же, как эшафот.
Тургенев вздрогнул, лицо его пожелтело, глаза потухли.
-- Мне страшно, -- закричал Рылеев, -- мне страшно!
       
Душа сказала мне давно:
Ты в мире молнией промчишься,
Тебе все чувствовать дано,
Но жизнью ты не насладишься.
       
-- Это ты написал? -- спросил Лунин.
-- Нет, это юнец Веневитинов.
-- Должно быть, хороший поэт, -- сказал Лунин. -- Однако ж что же мы стишки-то будем читать, Кондратий Федорович? Ты свой замысел объясни.
-- Замысел мой такой: что не бывает бесплодных жертв. Согласен я, чтобы вся кровь моя, пролитая, задымилась бы на льду, -- лед не растает от нее, но дым пойдет к небесам, и потомство услышит о том, что нашлись люди, не смирившиеся перед деспотом.
-- А если будет удача? -- спросил Грибовский.
-- В чем удача? -- спросил Пущин Грибовского.
-- Если совершится государственный переворот? -- отчетливо произнес Грибовский. -- Он должен совершиться. Смотрите, какая блестящая военная сила. -- Он указал на Якова Толстого. -- Вы думаете, старший адъютант штаба плохой вербовщик? Сколь много наша юная армия насчитывает вольнолюбивых сердец!
Чаадаев, прищурившись и разглядывая свои ногти, произнес:
-- Кстати, Грибоедов откуда-то слышал о возможности военного заговора в империи и весьма скептично заметил: "Сто человек прапорщиков хотят перевернуть Россию". Не правда ли -- широкие у нас возможности?
-- Я не прапорщик, -- ответил Яков Толстой. -- А Грибоедов говорит это от зависти, comme un pequin [Как штатский (франц.)]. Да и Михаил Сергеевич тоже не прапорщик, -- кивнул он в сторону Лунина. -- А кроме того, какое значение имеет военный чин либо гражданский титул для долга и чести? Патриотом можно быть во всех чинах и званиях. Республики уважают равенство.
-- Друзья, не забывайте, что я Грибовский, а не Грибоедов, и потому я иначе смотрю на дело государственного переворота.
-- Ну, как ты иначе смотришь? -- спросил Якушкин. -- Мы уже давно порешили, что после свержения династии и изгнания царской семьи Николай Тургенев будет формировать временное правительство. А дальше -- история подскажет нам необходимые шаги. Из твоей книжки, Михаил Кириллыч, не поймешь, как ты на дело смотришь, да и написал ты ее, черт подери, по-латыни -- "De servorum henlium in Russia statu vetere" ["О старинном положении господских рабов в России" (лат.)]. Писал бы, Грибовский, ты по-русски -- "о рабах"!
-- Вот это правильно, вот это решение чудесное! -- закричал Грибовский. -- Я так тосковал, слыша еще в Москве слова безнадежности от дорогого Тургенева на съезде Союза благоденствия. А по-латыни писал, дабы обмануть бдительность цензуры. Радуюсь вашему решению, Николай Иванович!
-- Рано радуетесь, Грибовский, я согласия на этот прожект не давал и осуществимым его не считаю. Могу только одно сказать, что естественные способы обуздания воли деспота исчерпаны до конца и без пользы. Остается другой путь.
Чаадаев сделался грустен, посмотрел кругом и, не видя желающих ответить что-либо Тургеневу, произнес вполголоса:
-- Мы идем по пути времен так странно, что каждый пройденный шаг исчезает для нас безвозвратно. Вот было Общество русских рыцарей, вот был Союз военных друзей, вот был Союз спасения, вот был Союз благодействия. Все они прошли, не оставив ни следа в сердце, ни опыта в умах. А между тем простое наблюдение могло бы подсказать обществу, соединенному единством мысли, что во Франции феодальные привилегии исстари окружили дворянство непроницаемой стеной и связали волю монарха. Там иначе как революционным взрывом и не могла пойти история. У нас же возможна была бы другая картина. Благая воля самодержавного монарха могла бы заставить невольническую страну мановением пера перейти из рабства в состояние свободы, минуя организацию невежественного купечества и низменного класса торговцев. Но, очевидно, не такова воля провидения. Это жаль! Это грустно, как грустно всякое кровопролитие, как опасен всякий крутой поворот дороги.
Разошлись поздно ночью. Грибовский предложил расходиться поодиночке, заявив, что Аракчеев всюду разослал шпионов, что в столице неблагополучно, и советуя друзьям большую осторожность.
-- Славный парень этот Грибовский, -- сказал Лунин, прощаясь.
-- А черт его знает, -- сказал Пущин, -- переводил "Военное искусство" Жомини, писал по-латыни о крестьянах, но черт его ведает, что у него в мыслях!
Тургенев шел с Грибовским, ища извозчика. Он прихрамывал. Идти было трудно, ноги разъезжались. Грибовский как бы невзначай взял его под руку и говорил:
-- Я почитаю вас, Николай Иванович, первым по уму и образованности из всех членов нашего общества. Я думаю, что вы были бы первым министром республики Российской.
Тургенев молчал. Ноги его скользили, хотелось выругаться по поводу Петербургской темноты и отсутствия извозчиков. Наконец появилась частная повозка. Седок узнал прихрамывающую фигуру Тургенева и крикнул:
-- От девочек идешь, Николай?
Это был Вяземский. Он остановил экипаж и сказал:
-- К сожалению, только одно место.
Грибовский поспешно простился. Николай Иванович Тургенев и Петр Андреевич Вяземский уехали.
С минуту простояв в раздумье, Грибовский быстрыми шагами пошел на Петербургскую сторону. Там, в небольшом особняке, жил его приятель, толстый весельчак, немецкий ученый -- географ Шиллинг фон Конштадт. Подходя к подъезду, Грибовский нос к носу столкнулся с выходившим из дверей человеком. Тот быстро опустил шляпу, поднял ворот, так что Грибовский не мог рассмотреть лица. Однако Грибовский успел просунуть руку в дверь, чтобы старуха Варвара -- прислуга Шиллинга -- не успела дверь захлопнуть. Как старый знакомый, он вошел на антресоли. Шиллинг не спал. Два подсвечника по четыре свечи горели у него на столе. Черная штора закрывала окно. В печке потрескивали дрова. Крепкий кофе и трубка лежали на столе. Шиллинг встретил его весело. День был удачный: первая в России Петербургская литография при министерстве иностранных дел, заведенная Шиллингом для копировки секретных документов, праздновала пятилетие. Директор Шиллинг получил орден! А давно ли еще над ним смеялись, когда он корпел по ночам, снимая от руки по двадцати копий наспех с выкраденных и подлежащих возврату иностранных писем! Давно ли сановники царя высмеивали его план похищения из Мюнхена немецкого "секрета литографического копирования". Аракчеев "на ура" послал Шиллинга в Баварию, и тот, чтоб обеспечить успех в петербургских кругах, сделал литографскую копию "Опасного соседа". В.Л.Пушкина: сановники и скоростью копирования и текстом Пушкина остались много довольны. Так упрочились "основания жизни" господина Шиллинга. Теперь уже его не пошатнешь, теперь он человек нужный, теперь он сила, он политически "опасный сосед".
-- Ну, фот, Аракчееф волнуеться, фы давно были должны дать список и протоколы заседаний фаших друзей.
-- Скажите его сиятельству, что все готово, -- произнес Грибовский.
-- Пиши! -- сказал Шиллинг. -- Откуда сефодня и что было? И чтоб больше ни одного дня пропуску. Три дня без штоффа. Генерал требует, чтоб был штофф на каждый день.
Перо заскрипело. Грибовский описывал все: и управление тайным обществом в Петербурге, и намерения Тургенева издавать журнал вместе с профессором Куницыным, и выписку из-за границы "предосудительных карикатур". Закончил Грибовский рекомендацией правительству обратить особое внимание на Николая Тургенева, как на кандидата в революционные правители, ибо Тургенев "нимало не скрывает своих правил, гордится названием якобинца, грозит гильотиною и, не имея ничего святого, готов всем пожертвовать в надежде все выиграть при перевороте. Именно тургеневскими наставлениями и побуждениями многим молодым людям вселен пагубный образ мыслей".
Утром очередное донесение Грибовского читал Аракчеев. Хихикая, с ехидной радостью, с замаслившимися глазами, Аракчеев потирал руки. Потом открыл тайничок письменного стола, положил туда в запечатанном конверте донос Грибовского, запер стол и похлопал по нему рукою.
"Этого его виличество знать не должен. Без него сделаем все, когда будет нужно. Еще, пожалуй, меня обвинит. Где мне тягаться с ними, с заграничными птицами. Я ведь простой русский неученый дворянин".
       
Тургенев писал в дневнике:
"Будучи исполнен горячего желания и силы стремления к общему благу отечества, я по сию пору часто погружаюсь в мечтания и устаю от негодования, видя, как далеко всё и все наши от того порядка, который я почитаю лучшим и отчасти возможным. Здешний порядок вещей час от часу делается для меня более тягостным. Все, что вижу, печалит и бесит. Грабительство, подлость, эгоизм, как и куда все это идет? Кто думает о всем этом?"
       
Кончив эти строчки, Тургенев стал искать в старых записях свои мнения о Союзе благоденствия. Не нашел и страшно взволновался. Потом, ходя взад и вперед по комнате, спрашивал себя о причине этого внезапного волнения. Неожиданно перед глазами встал образ Грибовского, разговор на квартире Пущина и опять досадное волнение. Снова стал перерывать тетрадь. Записи о московском заседании Союза благоденствия не нашел. Зато попалась интересная запись 1822 года: "2 февраля. Министр финансов представил Сенату об отнятии у нас почти всей земли нашей. Хотя наша собственность кажется мне по возможности твердою, но чего здесь не может случиться? Увидим!" С раздражением перечеркнул эту запись. На полях было написано карандашом: "Вот ответ на первую попытку мою, как помещика, освобождать крестьян семьями и деревнями". Перечеркнул и эти слова.
"Идея о выезде из России беспрестанно у меня в голове", -- думал Николай Тургенев. Потом стал думать о судьбе Сергея: "Турки, негодуя на греческое движение, режут кого ни попало. Что делается с нашим посольством в дни, когда старика патриарха Григория, коему семьдесят четыре года, в самый день пасхи схватили у алтаря и повесили в полном облачении у самого входа в церковь!"
"Положительно неудачный день, -- думал Тургенев. -- Что-то делается у меня с нервами? Почему-то не могу собрать мыслей?"
Машинально перелистывал итальянские альбомы. Попалась маленькая флорентийская улица, где когда-то жил.
"Вот, -- сказал Тургенев, -- самое лучшее в жизни уехать во Флоренцию и сделаться там содержателем трактира".
Потом, иронизируя над собою, добавил: "Без занятий жить скучно, а это занятие с хозяйством, с семьей хорошо. Над всем смеяться, есть, пить, гулять и отдыхать под лимонными деревьями".
Посмотрел на себя в зеркало и, обращаясь к себе же, добавил: "Хорошо, Николай Иванович, право, славно! Пора тебе на что-нибудь решиться. Да, пора решиться", -- повторил он еще раз. При слове "решиться" подошел к секретеру и нажал пружинку жестом вполне решительным; твердо и уверенно, не глядя в тайничок, он вынул двумя пальцами за угол бумаги два письма Александра I к Лагарпу и его же письмо к Ланжерону. Свинцовым карандашом были отчеркнуты строчки: "Дав свободу и конституцию стране своей, сделав Россию свободной и счастливой, я своей первой заботой поставлю отречение от престола и удалюсь в потаенный угол Европы, радуясь, что этим я доставил истинное благо своему отечеству". В письме к Ланжерону мальчик, будущий Александр I, тогда великий князь, пишет, до какой степени тяжела ему жизнь в Павловске и в России вообще, ибо "здесь капралы предпочитаются людям образованным. Я пишу вам мало и пишу редко, ибо моя голова положена уже под топор". Тургенев швырнул оба письма в тайничок и с тяжелым, щемящим чувством заходил из угла в угол. Думал о ссылке Пушкина. Вспоминал слова этого юноши: "Холопом и шутом не хочу быть даже у царя небесного..."
"А ведь нынешний царь земной всю свою молодость провел в мечтах о республике и в ненависти к холопству. Что сейчас? Холопы помещичьи более на людей похожи, нежели холопы дворянские вокруг императорского престола. Однако что-то нехорошее делается с моим здоровьем. Надо переменить мысли, надо думать о другом".
Снова раскрыл "Рассуждения о французской революции" г-жи Сталь. Дочь того самого министра казненного французского короля Людовика XVI, дочь Неккера, давшего первый толчок волнениям, предшествовавшим революции, писала о России строки, глубоко возмущавшие Тургенева.
"Опять не удалось уйти от своих мыслей. Сталь сказала где-то на обеде в Петербурге о русском крестьянине: "Народ, сумевший отстоять свою бороду, сумеет отстоять и свою голову". Это она хорошо сказала, -- подумал Тургенев. -- Но дальше Сталь писала, что император Александр при всем желании лишен возможности дать России конституцию, ибо в этой стране для народного представительства нет промежуточного класса между боярами и холопами, нет свободного третьего сословия. Значит, народное представительство лишь усилит аристократию и этим отодвинет Россию назад, ибо в нынешней стадии русского развития самодержавная власть одна может сдерживать власть дворян над народом. Совершенный вздор, -- думал Тургенев, -- и как это Сталь может верить в то, что буржуазия окажется милостивее крестьянина, чем представитель дворянства после освобождения крестьян и после всенародного избрания Думы".
Закрыл книгу. Оделся и вышел на берег Фонтанки. Встретил старшего брата.
-- Ты опять поссорился с министром Гурьевым? -- спросил тот Николая с опечаленным видом.
-- Да ведь он же совершенный дурак. Даже говоря о новой форме гербовой бумаги, министр финансов не может не риторствовать и не витийствовать о карбонариях. При этом смотрит на меня в упор, бьет себя в грудь и кричит, что всякое русское сердце должно содрогаться при имени сих злодеев.
Александр Иванович улыбнулся и сказал:
-- Сейчас встретил Аракчеева, что-то уж очень любезен. Говорит: "Рад бы познакомиться с вашим братом поближе, еще более рад тому, что он совсем не тот, как о нем говорят клевещущие".
-- Фразы графа Аракчеева меня прельстить не могут, -- возразил Николай, -- а что касается Гурьева, то припомните, как он выдумал лишить нас всего за попытку освобождения крестьян.
-- Ты куда идешь? -- спросил его Александр Иванович.
-- Хочу устроить променаду в оранжерею на Елагином острове. Там выращивают деревья южных пород. Хоть в оранжерее посмотреть на то, что растет в теплом климате.
-- Ну, вот, -- прервал его Александр Иванович, -- вот тебе новость. Тебе везет: вместо Гурьева будет министром финансов Канкрин.
Николай Тургенев пожал плечами молча. Простился с братом, прошел к Трубецкому. Надел костюм для верховой езды. Конюх вывел ему оседланную лошадь, и минуту спустя легкой рысью кавалерийский конь понес Тургенева по петербургским улицам к Елагину острову. После осмотра оранжереи Николай Иванович сидел в трактире на Выборгском тракте, ел яичницу и пил чай, разложив перед собою дорожную карту Германии, с которой уже несколько дней не расставался. Карандашом вымерял дороги. Перед глазами неотступно вставали горы и замки за Геттингеном, старые поездки в Кассель, наполеоновские офицеры. Мысли бежали с невероятной быстротой.
"Совсем недавно Бонапарт умер на острове св.Елены. Газеты исказили его последние слова о сыне. Смешное это правительство Франции, если боится напечатать последние слова умершего человека о своем ребенке".
Карандаш остановился машинально. Тургенев глянул в карту. Кружочек под карандашом носил название "Карлсбад".
"Старик Виллье посылает меня именно в этот город, -- подумал он. -- Недостает только, чтобы я, как цыганка, стал гадать на карандаше!"
Вечером за ужином с Александром Ивановичем твердо решил, что поедет лечиться в Карлсбад, а потом, может быть, пробудет часть времени в Италии.
Получено письмо от Сергея: "Жив".
-- Хорошо, пусть едет с нами, -- сказал Александр Иванович, -- поживем втроем под лазоревым небом.
Подали французское вино, чокались, пили весело, говорили, восстановив давно утраченную доверчивость. Вспоминали отца, масонских друзей. Вспоминали масонский праздник -- Иванов день -- двадцать четвертого июня 1817 года, когда Сергей принял посвящение. Александр Иванович, педагогически поглядывая на брата, говорил:
-- Кончились вольнокаменщицкие дела, но не могу тебя одобрить: оставляешь ты свои дневники открытыми и незапертыми. Когда ты на Елагин ездил, я обратил внимание: старый твой дневник открыт на словах Вейсхаупта. Ты пишешь: "В Вейсхаупте также ярко доказывается польза и необходимость обществ тайных для успешности действий важных и полезных. Пусть действуют некоторые, но пусть все наслаждаются плодами сих действий". Ты пишешь это, да еще делаешь приписку: "Вот девиз всех людей, стремящихся к добру. Девиз следующий необходим из непременного порядка вещей, основанного на характере человеческом".
-- Я не настаиваю на правильности этого суждения, -- уклончиво сказал Николай.
Уже давно прошло то время, когда Александр Иванович знал или мог представлять себе тайную жизнь брата. В качестве члена Коренной думы Северного общества Николай Тургенев, быть может, и сам не представлял себе всей своей роли. Его чрезвычайная занятость, его вечная озабоченность количеством дел, непосильных даже для целого ученого общества, заставляли его приуменьшать свою роль в качестве руководителя большой петербургской конспирации. Холодная замкнутость его, молчаливость и выдержка как нельзя лучше подходили к роли конспиратора. Он сам искренне удивился бы, если бы ему представили мнение будущих повстанцев о нем. Разработка проектов будущих законов, подготовка войскового мнения, вербовка надежных сторонников в войсках прежде всего -- это были дела, которые он осуществлял, работая с точностью часового механизма, не произнося при этом ни одного лишнего, неосторожного слова. То, что пылкий Рылеев считал возможным выразить в качестве невзвешенного чувства, Тургенев осуществлял методически, с той разумной холодностью, которая зачастую одна может спасти положение, давая человеку зоркость, недоступную затуманенному взору.
Продолжая разговор, Николай Тургенев все время думал про себя о верности своих слов. Ему казалось бесспорным, что достаточно доброкачественного усилия небольшой группы самоотверженных граждан, располагающих доброй волей и обширными познаниями, чтобы по образцу испанских и итальянских карбонариев из офицерской среды преобразовать порабощенное отечество и превратить его в страну свободы.Рад бы познакомиться с вашим братом поближе, еще более рад тому, что он совсем не тот, как о нем говорят клевещущие.

0

30

Глава двадцать девятая
       
Наступил 1824 год. Казалось, какое-то омертвение овладело петербургской Россией. Но повсюду учащались бунты в военных поселениях, хотя и становились все короче и короче. Стояли часовые у подъездов дворцов. Проходили взводы и отделения войск по Петербургу. Шептались офицеры, собираясь в небольшие группы. Помещики -- "владельцы огромного числа душ" -- проигрывали крестьян в клубах оптом и в розницу. Всем казалось, что наступил какой-то длительный "мир, который много хуже доброй ссоры", что повисло над Россией кладбищенское молчание, прерываемое только стоном военнопоселенцев и свистом шпицрутенов. Александр I путешествовал из города в город, нигде не находя себе покоя. До его слуха уже донеслись нашептывания о военных заговорах. Он, как мертвец, пустыми глазами смотрел на любимое свое развлечение: воинские парады перед Зимним дворцом становились для солдат так же мучительны, как во времена Павла. Сам царь, казалось, приобретал черты все большего и большего сходства со своим убитым отцом.
К тому времени, когда обострилась болезнь Николая Ивановича Тургенева и выяснилась необходимость длительного лечения, в Петербург приехал Павел Иванович Пестель, председатель Коренной думы Южного тайного общества. Северное общество зашевелилось. Пестель прямо предложил объединение работы. На квартире у Тургенева в отсутствие Александра Ивановича собрались двадцать четыре человека и долго спорили по вопросу о том, действительно ли у них есть общий путь, или, быть может, северянам и южанам нужно идти врозь.
Павел Иванович Пестель стальною холодностью движений, отчетливостью, быстротой и сухостью вызывал в каждом собеседнике невольное воспоминание о недавно умершем Бонапарте. Он начал с изложения своего мнения о тяжести предстоящего пути, он намеренно набросал картину возможной гибели тайного общества и после каждой произносимой фразы оглядывал присутствующих, словно ожидая, что объявится малодушные, сомневающиеся, неуверенные в себе. После этого опыта испытания членов Северного общества Пестель перешел к изложению порядка действий, и когда речь зашла о России как стране рабовладельческой, когда Пестель заговорил об упразднении права собственности на землю, Николай Иванович Тургенев, резко перебивая его, выступил в качестве защитника земельной собственности. Пестель настаивал на полном перераспределении земельных имуществ. "Земля должна принадлежать тем, кто ее возделывает, -- говорил он, -- и только на тот срок, когда это возделывание продолжается". Николай Тургенев кричал:
-- Вы хотите ввести закон английской королевы Елизаветы о содержании нетрудоспособных бедняков церковными приходами. Вы хотите ввести налог на состоятельных граждан в пользу несостоятельных.
-- Да, -- закричал Пестель, -- хочу!
-- Так вы хотите деспотически вторгаться в частные дела государственной силой?
-- Да, хочу! -- кричал Пестель. -- Не думайте испугать меня словами: я -- сторонник диктатуры, государственная власть не есть карамзинская идиллия.
-- Обратите ваши взоры в Америку: там нашелся чудак, который создал общину "Новая гармония" -- это Роберт Оуэн; предоставьте ему государственной властью решать дела партикулярные.
-- И это меня не пугает, -- сказал Пестель.
Спорили долго. Наконец сошлись на единстве действий ради республиканского строя, изгнания династии "даже при возможности цареубийства". Заговорщики разошлись. Пестель остался. Он словно застыл, сидя на углу стола и подперев голову руками. Николай Тургенев сидел за столом с бумагами в руках и записывал карандашом, совершенно забыв о госте. Наконец Пестель спросил:
-- Верите вы в успех нашего дела? Я что-то сомневаюсь.
-- И я не найду средств бороться с этими сомнениями, -- ответил Тургенев.
Разговор был совершенно дружеским. Пестель был жесток в суждениях о деле и мягок по отношению к друзьям. Эти черты сближали и отталкивали его и Тургенева. При полном расхождении Тургенев чувствовал потребность пожать руку этому человеку, при наибольшем совпадении взглядов он испытывал чувство досады, похожее на ненависть. Расстались, условившись встретиться на следующий день, но Пестель неожиданно уехал в Тульчин.
Наступил апрель месяц. Состояние здоровья Николая Ивановича настолько ухудшилось, что пришлось ускоренно просить отпуск. Дела старшего брата не позволили ему выехать вместе с Николаем, и вот он отправился один по дороге на Карлсбад. Долгие перегоны в распутицу по литовским лесам, белорусским болотам и польским каменистым дорогам он провел как во сне. Только сев в почтовую карету, почувствовал, как тяжело он болен. У него не сгибались колени, болели плечи, хрустели суставы. Наконец на заре пересадка из русской кареты в немецкий синий эльваген. Опять знакомым воздухом Европы повеяло на него, и только русский пограничник у полосатого столба с двуглавым орлом говорил ему о том, что двести -- триста сажен он еще едет по русской земле.
В Карлсбад приехал совсем больной. Слег и чувствовал себя настолько плохо, что не мог даже вести дневника. Медленно поправлялось здоровье. Письма приходили редко. Сергей сообщил, что скоро приедет, что в Дрездене есть человек, с которым он переписывается, и что от этого человека многое зависит в его судьбе. Потом наступили длительные пустые дни без писем и без связи с внешним миром, на больничной койке, куда однажды после ванны принесли толстый пакет из серой бумаги с сургучными печатями.
Странная вещь! Неожиданное письмо от Аракчеева!
       
"Государь поручил мне передать вам, чтобы вы последовали его совету держаться осторожнее в чужих краях. Он преподает вам этот совет не как ваш государь, а как христианин. Вас вскоре окружат люди, помышляющие о переворотах, и они постараются привлечь вас к себе. Не верьте этим людям".
       
"Чем вызвано это письмо?" -- думал Тургенев и распечатал второе письмо. Там было сообщение о страшном наводнении в Петербурге, о массовой высылке поляков в Россию по обвинению в принадлежности к тайным обществам и о приезде молодого польского поэта Мицкевича в Москву в жандармской кибитке. Это было письмо от Вяземского. Вяземский сообщал, что вышел манифест "об устройстве гильдий и о торговых правах прочих сословий". В конце стояло короткое сообщение: начальник штаба Волконский, более всего протестовавший против военных поселений, свален Аракчеевым, причем Аракчеев заявил: "Как государя можно оставлять без игрушек?" Но сделал это очень хорошо, совсем ни с кем не ссорясь. Государь предложил Волконскому уменьшить смету военного министерства. Волконский сделал, списав со сметы восемьсот тысяч рублей. Аракчеев на другой же день представил другой план, по которому скидывал со сметы восемнадцать миллионов. Видя такую разницу, государь объявил Волконскому негодование, и тот ушел в отставку. Через неделю обсуждение министерских смет показало невозможность аракчеевского плана, но уже дело было сделано: Волконского к должности не вернули. Далее корреспондент описывает историю наказания военнопоселенческих бунтарей. Сквозь строй в тысячу человек, стоящих друг против друга со шпицрутенами, провинившихся прогоняли двенадцать раз. Большинство из них не дожило и до одиннадцати тысяч ударов, тут же с кровоточащими и вспухшими спинами покойников вытаскивали из строя и зарывали в землю. Аракчеев хвастал ласковым письмом Александра I. Царь писал: "Искренне, от чистого сердца благодарю за понесенные тобою труды при столь тяжелых происшествиях. Мог я в надлежащей силе оценить все, что твоя чувствительная душа должна была терпеть в тех обстоятельствах, в которых ты находился". Это в ответ на письмо Аракчеева о том, что "многие преступники, наказанные по силе закона, во время наказания померли".
Тургенев, прочтя это, вскочил на койке. Россия с улыбающимся царем и "чувствительной душой" Аракчеева показалась ему таким ужасным призраком, что он содрогнулся при мысли о возвращении.
       
Прошел месяц. Здоровье поправилось, но появилась какая-то ломота во всем теле. Захотелось горячего солнца. И вот южный мальпост повез его через Восточные Альпы на Милан, Флоренцию, Рим, Неаполь. Просыпался под звуки почтового рожка, ждал перепряжки или нанимал веттурино до почтовой станции, ехал все дальше и дальше. Ночуя в местечках, в маленьких гостиницах больших городов, давал себе отдых от дороги на час, на два, до тех пор, пока синий Неаполитанский залив с Везувием и островами, с кипарисами, обвитыми розами, с миртами и лаврами Поццуоли не сказали ему, что он приехал. Грустил и радовался странному ощущению. Не осталось ничего русского в душе. С наслаждением читал "Вильгельма Мейстера", перечитывал "Фауста", чувствовал себя благоговейным сыном культуры. Европа многовековых накоплений сокровищ духа, Европа больших умов, Европа гениев и друзей человечества -- эта первая обретенная родина -- вновь приняла своего блудного сына. Не хотелось думать о том, что здесь есть свои горя, что рыбацкие семьи живут не лучше русских крестьян, что если здесь тепло, то бывает голодно итальянским нищим, исхудалым и в лохмотьях, перегнувшимся во сне на камнях набережной, свесив голову в сторону моря и сбросив ноги на горячие камни. Первые дни в опьянении солнцем и воздухом Тургенев ничего этого не видел, не хотел видеть, не мог видеть, если бы даже захотел.
Прошла неделя. Изъезжены все места от Мизенского мыса до Сорренто. Вечерами, когда солнце садилось и наступали быстрые сумерки, возвращался в маленькую рощу на окраине города, где жил у неаполитанского сапожника, смотрел, как потемневшее небо вспыхивало красноватой тревогой над конусом далекой горы, как облака отражали свет этого красного факела, стоящего недремлющим часовым над темным морским заливом. Когда пригляделись все картины, когда примелькались люди, когда некоторые лица стали казаться знакомыми, уехал дальше на юг. На пустынных скалах Сицилии, над заливом старого Акраганта вспоминал пленение Платона, причал кораблей Алкивиада, прибывшего сюда с греческой экспедицией и получившего вслед приказ никогда не возвращаться на родину. Бурная память ученого, осложненная, загроможденная образами прошлого, на каждом шагу находила вещи, знакомые со школьных лет: акрагантские храмы, огромные, давящие своей невероятной архитектурной мощью, по-прежнему царили над местностью, мраморные колонны превратились в столбы золотистого цвета, вокруг них африканское солнце выгоняло из каменистой почвы кактусы-гиганты и буйную растительность, способную своим сонным, стихийным ростом задушить города и доверху покрыть приморские башни. Вокруг царила полная тишина. Невероятным казалось это безлюдие древних городов. Серые, зеленоватые, лиловые тени плыли по далекой Этне, и впечатление тишины и непробудного сна природы только усиливалось пением цикад и потрескиванием отсыхающей листвы. Пастухи в огромных войлочных шляпах, с ружьями за плечами, верхом на некованых лошадях объезжали стада. Местные жители в полдень боялись показаться под лучами этого адского, палящего солнца. Они с суеверным ужасом смотрели, как хромой человек в белой хламиде и белой шляпе, с тростью в руках, поднимается по склону Этны, и вспоминали древний миф о хромом Гефесте-Вулкане, выброшенном разгневанным богом из жерла Этны. Николай Тургенев не чувствовал на себе этих взоров, он не чувствовал жары, и солнце, сжигавшее травы, казалось ему единственной силой, способной растопить леденящую зиму его русского сердца. Каждый раз с наступлением вечера он чувствовал, как подкрадывается незнакомая тоска. В сердце щемило от инстинктивной боязни, что солнце не взойдет. Он кутался во все одежды -- и дрожал от ночного холода. Но утром быстрые золотые лучи сжигали капли ночной росы, слетавшие с листьев без малейшего признака тумана, и солнце вновь торжествовало над землей. Море, посеребренное пеной, казалось синим до черноты, валы подкатывались к берегу, разбивались о камни и, шурша, пробегали по пескам и водорослям синего залива.
Так шли недели, казавшиеся годами, и дни, казавшиеся месяцами. Ни писем, ни знакомых голосов.
В Мариенбаде лечился водами Николай Иванович Тургенев уже целую неделю, когда утром на восьмой день, вернувшись к себе в отель, нашел там старшего брата. Обнялись и поцеловались. Начались расспросы.
-- Ну, каков ты? Давно ни строчки от тебя не было. Жаль, что не скоро кончается срок твоего отпуска. Государь перед отъездом в Таганрог говорил: "Сперанский далеко и уже обленился. Некому заменить его, кроме Тургенева".
-- Ох, лишь бы мне подальше от дел, -- сказал Николай Иванович. -- Ни в законные, ни в беззаконные пути нашего отечества не верю.
-- Вижу, что ты еще нездоров, ибо ответ желчный, -- сказал Александр Тургенев, внимательно глядя на брата. -- Но подожди. Мы с Сергеем тебя приведем в свою веру.
-- Кто у Сергея в Дрездене? -- спросил Николай.
-- Это его секрет, -- ответил Александр Иванович. -- Пусть сам, если захочет, скажет, а я не могу.
Пришло письмо от Канкрина Николаю Тургеневу. Министр финансов писал, что образуется новая министерская работа: "фабрики растут; департамент мануфактур требует образованного представителя наук экономических. Не может ли Николай Иванович согласиться на должность директора департамента мануфактур?"
Поспешно, пока не вернулся Александр Иванович, Николай Тургенев набросал официальный ответ, в котором не отказывался, но просто сообщал, что срок отпуска для него не кончился, здоровье еще слабо и потому, прежде чем дать ответ, надо подумать. К вечеру приехал неожиданно Сергей. Ужинагли втроем в маленькой комнате гостиницы. Пил шампанское. Сергей с блестящими глазами бегал по комнате и говорил, что завтра же едет в Дрезден.
-- Женюсь на Пушкиной, -- кричал он брату. -- Право же, Николенька, женюсь, она отличная девица -- и красавица, и умница. Мы с ней давно переписываемся. Читает Шекспира. Мы с ней условились в один и тот же день, в один и тот же час прочитывать одни и те же строчки.
-- Что ж ты мне раньше не написал? -- говорил Николай.
-- Я еще не имел разрешения старшего, -- сказал Сергей, указывая на Александра Ивановича.
-- Значит, оба вы затаили свое решение? Что ж? Я среди вас лишний?
Потом все трое смеялись.
-- Год перелома, -- говорил Сергей. -- Байрон умер -- свободолюбец Европы. Людовик Бурбонский недавно скончал свои дни, а граф д'Артуа короновался в Реймсе по образцу старинных королей Франции, серебряные деньги сыпал по дороге и в день миропомазания исцелял золотушных наложением рук. Как сам не заразился?
Разговор перевели на константинопольские темы. Оба брата говорили о своих тогдашних тревогах. Сергей поставил стакан с вином на стол и начал рассказывать о резне в Стамбуле.
-- Одного англичанина настиг турок сзади и ударил ножом в шею, и, можете себе представить, пока меня кто-то вталкивал в ближайший дворик, чтобы спасти, я смотрел, что сделали с англичанином. Нож остался в шее, а кровь фонтаном забила из уха и лилась! лилась! лилась!
Сергей качал головой и продолжал повторять одно и то же слово.
Братья переглянулись. Александр Иванович смотрел испуганно. У Николая морщина залегла между бровями. Сергей продолжал без смысла продолжать одно и то же.
-- Сережа, что с тобой? -- спросил Александр.
Легкая пена появилась на губах Сергея. Он упал на кресло. Николай Тургенев, быстро намочив салфетку, повязал ему голову, и оба брата уложили Сергея на диван.
-- Бедный мальчик, -- говорил Александр, -- он страшно впечатлительный. Константинопольские дела не дались ему даром.
Утром Сергей проснулся как ни в чем не бывало. Он был весел и совершенно спокоен. Втроем съездили в Дрезден. Провели чудесные вечера. Сговорились о свадьбе. Через год решено было венчаться в Москве, потом съездить в Тургеневку и спокойно пожить год. Обсуждали, следует ли Николаю принять предложение Канкрина, что делать Александру Ивановичу в правительстве, и после обсуждения прямо из Дрездена, не сообщая никому своего маршрута, решили ехать во Францию. На самой границе, пересаживаясь во французский мальпост, узнали обогнавшую их весть: восемнадцатого ноября на берегу Азовского моря в Таганроге умер Александр I.

0


Вы здесь » Декабристы » Литературные произведения. » А. Виноградов. "Повесть о братьях Тургеневых".