Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » Наследие. » А.А. Бестужев. "Месть".


А.А. Бестужев. "Месть".

Сообщений 1 страница 2 из 2

1

Месть*

Надо было обеими руками держать сердце, чтоб не упорхнуло оно встречу или вслед Надежде Петровне Зорич, когда она явилась на бал к австрийскому посланнику, помните, что давал он на минувшей масленице. Не смею сказать, что она была прелестнее всех, что ее туалет был свежее прочих. По крайней мере, когда черное море мужчин расхлынуло перед нею, а цветник дам принял ее в свое радужное лоно, казалось, ропотная зыбь пролетела по волнам и с тем вместе ветерок закачал прелестными головками детей Флоры. Лучший тон слишком вежлив, чтобы вслух высказывать свои мнения, – но мужчины значительно менялись взглядами, а дамы гордо сжимали губки и чуть заметным движением ресниц указывали подругам на новую гостью, на опасную соперницу; одним словом, все ожило, все засверкало от пролета этого метеора, все: звуки, сердца и взоры! Худо скрытая досада и слишком явное одобрение доказывали, что Надина мила как нельзя более, а, по-моему, это стоит гораздо более многих прилагательных превосходной степени.

И в самом деле, от прически Элио до башмачка Соболева все было очарование в этом очаровательном создании. Как просто и мило коса, заплетенная венком, возникала над ее светло-русыми волосами, причесанными вгладь, а конец этой косы рассыпался гроздом кудрей с немногими цветками, не привитыми, а будто забытыми ненарочно. Тонкая золотая цепочка, работы воздушных фей, бежала по двойной дорожке, проложенной гребенкою художника, и смыкалась на высоком лбу красавицы фероньеркою из трех грушевидных жемчужин; они мерцали, они дрожали на опаловом шатоне. Серьги вились змейками с изумрудными чешуями, впивались в розовые ушки и, казалось, нашептывают ему обольстительные повести, учат дивным хитростям. Два фермуара на ожерелье… Да мое ли дело толковать о драгоценных украшениях? Пускай ее свирепствует мода обвешивать себя алмазами, как на продажу. Пускай эта мода украшает невест всею прелестью расчета мнимых количеств. Надина не была уже невестою, а для меня эти многоценные замки над скрытыми прелестями все равно, что чугунные замки над несметным сокровищем, – рождают во мне одно желание – сломать и сбросить их долой. Да и кто из самых корыстолюбивых баронов остзейских провинций стал бы ценить украшения, глядя на эти карие с поволокою глаза, которые словно тают огнем неги; на эти губки, с которых хочет сорваться поцелуй, на эти щечки с улыбкою утра, с жаром полудня! Я не смею и заговаривать об этих полненьких, пухленьких румяных плечиках, с которых скользят рукава… про эту искусительную ножку, которая напрасно прячется в атласный башмачок!.. Не смею, потому что у меня в глазах роятся звезды и занимается дух, вспоминая об одних плечиках: я б в них выцеловал ямочки, если б там их не было прежде! Или об одной маленькой миленькой ножке – вообразите, что она вся укладывалась на моей ладони – и столько, столько раз была согрета моим дыханием!.. Вот почему ненавижу я коварные башмаки Соболева и спадающие рукава мадам Сихлер. Эта обувь, этот покрой платья – изменники: они или обличают вам то, чего не стоит видеть, или напоминают то, чего уж вам не видать.

Да и одни ли плечики Надины могли свести с ума любого из платонических мудрецов, искусить самого постного из отшельников мира? Один уже стан ее, который можно было два раза обвить руками, одна уже грудь ее, которой могла бы гордиться шестнадцатилетняя девушка; грудь как заря, чуть подернутая кружевным туманом; как волна перекатная, что падает, возникает, прыщет вешнею свежестью и манит каждого, как Гетева рыболова, утонуть В заветном своем лоне! Вы бы сказали, что платье ее выткано ветром юга из облаков и лучей. Вы бы подумали, что цветок, приколотый на левой стороне, пробился сквозь снег газа прямо из ее жаркого сердца! Прибавьте к этому приемы, наречие и все маленькие дарования лучшего общества, в котором она росла и расцвела. Прибавьте к этому угад людей, довольно тонкий, чтоб ценить их по достоинствам, но еще недовольно опытный, чтобы презирать по заслугам. Прибавьте к этому нрав живой и чувства, жадные впечатлений совсем не по наущению дерзкого, беспокойного ума, а по собственной наклонности, совсем не из любопытства узнать, а из необходимости почувствовать. Она разрешила загадку жизни и цель бытия словом «наслаждайся!» – словом, которое насилу отрыли мы из пыли архивов, из тисков опыта, из-под корней вековых дубов и костей допотопных животных. Слово, за которое платили мы кусками сердца, годами жизни, спасением души!.. и которому выучиваются женщины вдруг, набело, по вдохновению, в открытой академии природы, а не под копотными сводами университетов. Не на скамье школьника и не на доске труженика, а в вихре танцев, а на бархатной подушке дивана.

Правду сказать, что ни философам, ни дамам не открылось при этом гениальном изобретении безделицы: «как и сколько?» Но тем не менее Надина была из числа самых пленительных обитательниц Петербурга, из числа тех немногих северных женщин, которые носят сердце под корсетом, а не под шляпкою. Под венец всех таких прелестей ей было не более 20 лет, и она уже два года, и только два года, была женой, женой ближнего!

Вполне ли вы чувствуете магнитную силу обручального кольца, центровлекущую силу женщины, оправленной в заветное местоимение «моя»?

Если нет, значит, вы крещены в рюмке мороженого или десять лет прожили в Тифлисе. Так, по крайней мере, не думал ни один из молодых корифеев бала и всех менее капитан конных гренадер Змеев.

Надина произвела на него в этот вечер необыкновенное впечатление; ему казалось, что она сейчас родилась для любви и поклонения света. Он дивился, как до сих пор не вспало ему на ум приволокнуться за такою свежею красотою, которая, кроме супружеской заветности, очерчена была еще более заветным, стало быть, еще более заманчивым, кругом любви к лучшему его другу Платону Радову.

«Княгиня Софья надоела мне своими притязаниями на безусловное рабство, – думал он, – мое тридцатое июля недалеко, а там к чьим стопам положу я свою железную корону? Надо попытать счастья в Надине… она так еще пылка, так прекрасна, притом, какая слава выбить из ее сердца Платона!.. Правда, Платон – человек недюжинный, и страсти, им внушенные, не пламя соломы; Надина любит его без памяти… Но разве она не женщина? разве не два уже месяца, как он в отлучке, а и десятой части этого времени слишком, чтобы испарить самую постоянную из светских страстей. У женщин чуть долой с глаз, вон из сердца, – и тот вечно виноват, кого здесь нет. Но чем же виноват передо мной Платон? Чем, кроме своей доверенности? Впрочем, не лучше ли взять урок в познании женщин от друга, чем от какого-нибудь негодяя? По крайней мере, ему останется утешенье, что эта жемчужина досталась в руки достойного наследника!»

И Змеев встал с видом человека, готового на приступ.

«Почему знать, – говорил он сам себе, охорашиваясь, – может статься, Надина сделает мне радостный сюрприз и отправит на траву своим отказом. Каких чудес не бывает в свете, каких причуд в женщине?.. Во всяком случае подкоп под счастье друга – премилое развлечение».

И пусть тот, кто пил молоко и вино света, подымет камень на своего брата, на своего товарища! Книжники и фарисеи, неужели думаете вы, что здравость ваших речей уничтожает заразу вашего примера? Шейте из красных слов себе епанчу, из-под ней всё будут видны козлиные ноги. Кричите против развращения нравов, но знайте, что этим вы только докажете чужую вину, а не правоту свою.

Не хуже другого видел Змеев, что хорошо, что худо. Но, делая доброе, он не хвалился им; делая зло, не скрывал его под личиной незнания. В нем осталось сознание всего высокого, всего прекрасного в других, но нисколько силы, чтобы осуществить это самому. Честолюбивая деятельность без решимости на труд поглощена была светскою ничтожностью, обратилась в какое-то лихорадочное беспокойство всюду кидаться и всего отведывать. Иступив свои чувства прежде крепости, иссушив сердце ранее полноты, он жаждал обновить их новыми ощущениями, окунуть в источник молодости, хотя бы он кипел кровью или крепкою водкою, хотя бы туда нужно было бросить честь женщины и счастье друга. И все это готов был сделать он без малейшей злобы; скорее по моде, чем по собственному убеждению, – но хотя раб моды во мнениях, навеянных из Парижа, он был властелином ее в мелочах петербургского военного дендинизма. Султан его решал участь всех австрийских и польских петухов на целую зиму, смотря по длине перьев, пущенных в славу. Эполеты á la Zmeyoff продавались пятью рублями дороже прочих. Его визитные карточки служили образцом вкуса и почерка, даже фасон его дрожек и набор в хомутах бывали предметом толков и подражаний для гвардейских офицеров. Не говорю уже об его уменье войти и поклониться, начать и разорвать кстати разговор, тянуть или закруглять приятно звуки – все уловки, которые менял он ежемесячно, чтобы сбить с толку своих подражателей.

И в этот вечер Змеев был одет, как всегда сохраняя la juste milieux[86] между изысканностью щегольства и неумолимостью формы. Мундир его позволял себе кое-где живописную складку и так же далек был от лощеной новизны прапорщика, только что выпущенного из школы юнкеров, как и от поблеклой небрежности усача, засевшего в ротмистрах. Перчатки его белели как серебро; серебро сверкало как хрусталь. Никаких затей в плетенках эполетов, никаких цепочек на груди – этих гремушек, столь любимых пехотными франтами! Одним словом, в одежде, в поступи, в речах его было заметно:

Слиянье бранной простоты

С непринужденностию светской,

И без французской суеты,

И без недвижности немецкой.

И между тем Змеев в душе смеялся своим успехам, потому что самолюбие не погасило в нем самосознания.

«Как мало надобно свету, чтобы попасть в образцы, и как мал, как мелочен этот свет, когда такие образцы его чаруют!» – думал он, пробираясь с гордою скромностью в гостиную на поклоны. «Если хочешь, чтоб люди тебе верили, кажись, будто ты им веришь, а главное – презирай их как возможно учтивее».

Вы видите, если б одна хитрость решала производство в английские министры, Змееву не далеко бы махнуть в Веллингтоны. Жаль, право, что он до сих пор шпорит только лошадей.

И бал уже клонился к западу. Уже вечерним светом мерцали свечи. Шары ламп лили матовый блеск на огнедышащие груди, на томные лица танцующих. Усталая музыка растягивала ноты; ножки не летали, а шаркали по паркету. Крахмал и помада изменяли, ленты и кудри падали развитые, смятые, – был недалек уже решительный миг, когда все единодушно, хотя безмолвно, сознаются, что пора поужинать или пора заснуть. Миг, в который червонцы гремят на столах виста, когда слух кавалеров охотнее ловит звуки тарелок в соседней зале, чем кудрявые фразы своих дам, а вееры дам совершают частые путешествия к губкам, несмотря на любезность кавалеров.

Со всем тем час – предтеча этого перелома – самый счастливый час для молитвы сердец. Вначале, покуда, блестя красотою и властью, дама принимает первый привет от зеркала передней, покуда надежда на победы свежа у ней, как букет цветов, поднесенный ей при появлении в зал, покуда еще шесть контрдансов и две мазурки вьются и сплетаются пред ней в будущем, с орденскими лентами, с канителью эксельбантов, с цветами золотого шитья, покуда тщеславие ее зыблется на пуху белых султанов, играет с лучами коварных звезд, – о, тогда для нее нужны целые хоры похвал, целые толпы поклонников. Одинокий голос не отзовется у нее в сердце; одинокий взор не проникнет туда! И может ли быть оно иначе? При начале красавица слишком занята желанием выказать свой наряд или расщипать глазами чужой. Желанье заполонить общее внимание и страх не успеть в этом поглощают ее с душой и с сердцем. Никогда опытный остроумец, ни опытный волокита не изберут этой поры одинокого эгоизма для лестного привета или пламенного объяснения… его не оценят тогда, потому что не почувствуют, а не почувствуют, потому что не заметят. Дайте поле новичкам в любви и в свете; дайте им показать свои эполеты и жилеты; позвольте им выстрелять свои застарелые комплименты и новопривезенные остроты… выдержите молча и хладнокровно кокетство и наездничество без цели – и будьте уверены, что в течение двух часов самолюбие дам будет пресыщено; любопытство утомлено; ум соскучен пошлостями… холостая перестрелка эта станет редеть, умолкать!.. хорошенькие глазки найдут вас где-нибудь в уголку; миленький голосок назовет по имени – тогда, о, тогда час ваш настал!

Поздно приходит к дамам рассудительность, однако приходит, и они постепенно склоняются от собирательных имен к собственным, от множественного числа к единственному. Души их расплавляются наконец в аристократической атмосфере бала, напоенной благовониями и вздохами. Сердца, будто райские птички, напорхавшись вдоволь, ищут отдыха на руке какого-нибудь счастливца.

Счастливцы иль, по крайней мере, искатели счастья! Ловите же этот час на лету! Отцвет бала – все равно что отцвет женщины, все равно что ее тридцатилетний возраст. В обоих случаях она становится необыкновенно чувствительна – она ярче, она жарче вспыхивает перед прощаньем. Ангел луч за лучом сбрасывает свое сияние, свивает крылья и удостаивает ступить на землю, удостаивает раскрыть сердце свое земным чувствам, семенам всего прекрасного и опасного.

Змеев знал эту стратегию, конечно, не хуже моего; и вот почему только вскользь бросил две или три ракеты приветствий Надине, когда она приехала; но явился перед ней с требованием на пятый французский кадриль уже в то время, когда мраморные стены и зеркала потускли и тщеславие женское по необходимости должно было искать отражения в глазах своего партнера.

– Может быть, Надежда Петровна удостоит взглянуть на свои таблетки, – сказал он почтительно. – Я жду, как нежившая душа, своего призыва к жизни!

– Нежившая или отжившая, капитан, во всяком случае вы можете быть уверены, что мне не нужно прибегать к воспоминаниям из слоновой кости, когда дело идет о вас. Я думаю даже, что, если б мне случилось ошибиться в очереди, конечно, не вы бы в этом проиграли.

– О, конечно, не я, сударыня! Впрочем, я слишком совестлив для желания вам проигрыша!.. Итак, пусть старшинство решит производство в счастливцы – точно ли мне предназначена эта четверть часа?..

– Вам, капитан, вам, по праву и по воле, – отвечала Надина, подавая ему нераскрытые таблетки. – Убеждены ль вы теперь, господин маловерный? – примолвила она, вставая и ласково опершись на его руку.

– Тысячу извинений, сударыня! Я так мало избалован счастьем, что ему всего менее верю.

И хитрец выискал для vis-á-vis чуть ли не самого плохого танцора, а уж даму его можно было назвать живою антитезою красоты – и все это для того, чтоб ярче выказать прелесть Надины и собственную ловкость. Змеев повел атаку не хуже Карно и Кормонтеня, если бы Карно и Кормонтень занимались осадою слабостей вместо осады крепостей.

– В первой параллели надо быть забавным, – говорил он, – во второй – занимательным, в третьей трогательным и только в решительный час демаскировать брешь-батарею. Приступы в наш век – самым глупый анахронизм: при удаче вся слава отдана силе, а не уменью; при неудаче – стыд, и нет возврата! То ли дело капитуляция: поспорят, погрозят – и обе стороны довольны!

Надина была большая охотница посмеяться, и, конечно, никто лучше Змеева не сумел бы насказан, более забавных замечаний и эпиграмм в краткие промежутки между шассе и балансе. Началась бесконечная мазурка, и полувлюбленный капитан уселся рядом с Надиною, поневоле уступив сердечную ее сторону танцующему с ней кирасиру. Скрестив руки на груди, молча устремил он на нее глаза свои, и молчание его было одним из самых лестных его приветов.

Румянец удовлетворенного самолюбия разгорался на милом личике Надины от конгревовских взоров соседа.

– Вы не танцуете? – сказала ему она, поправляя свое оплечье, чтобы иметь предлог взглянуть туда, куда уж давно прильнуло ее вниманье.

Капитан склонился над кругленьким плечиком Надины так, что его дыхание зашевелило кружева оборки так, что за несколько лет тому назад подобным положением напрашивались на разрыв с дамою своих мыслей или на дуэль с мужем ее и компрометировали бы даже собственную жену. Autres temps autres soins![87] В то время как мы юными французскими фразами браним юную словесность, жены наши (слава богу: не мои) вводят в моду совершенно райское обхождение – un laisser faire, un laisser aller;[88] достойный остров Тихого океана.

– У меня недостало дерзости уморить со скуки даму, которая бы в забытьи от бога и добрых людей решилась со мной на мазурку, – отвечал Змеев. – Когда не мне выпала доля танцевать ее с вами, слишком жестоко было бы требовать жертвы танцевать ее с другою. «Все или ничего» – надпись моего щита, сударыня.

– Как вы добры к той, которую не выбрали! Как злы для всех, которых собрали в одно слово, чтобы всех уничтожить одним словом! Впрочем, я хорошо понимаю ваш расчет, капитан. Вы хотите служить при этой мазурке волонтером, чтобы, не имея никаких обязанностей, пользоваться всеми выгодами. Посмотрите, если полная красавица Лелеева не выберет вас…

– Неужели она хочет обмануть? Так ли глядит она, чтоб обманывать?

– Может быть, она хочет быть обманутою.

– Нет-с, этого не может быть, сударыня, даже и этого… Но она в самом деле катится на меня!..

– К вам, капитан; да, вам эта чаша здравия, увитая цветами, как на греческих пирах…

– О, да мимо идет чаша сия… – вскричал Змеев, комически всплеснув руками.

– Будьте миловиднее, кажитесь бодрее, идучи на казнь.

– Если б вы приняли мою исповедь, если б вы напутствовали меня, я бы сложил мою голову героем, – сказал Змеев, натягивая перчатку и извиняясь поклонами перед избравшей его дамой. – Grace done, ou coup de grace![89]

Он медленно, мерными шагами возвратился на свое место.

– Теперь я – покойник, сударыня, – молвил он, – отныне вам грех будет говорить или думать обо мне что-нибудь дурное.

– Я сбираюсь написать вам эпитафию, капитан.

– Бесконечно обязан за честь! это хоть кому даст желание убраться на тот свет как можно скорее. Со всем тем, ради бога, – прочь эпитафию! Лучшая из них – лесть, а лесть – одна из граней лжи. Какая ж радость обманывать после смерти!

– А, так вам радостно обманывать во время жизни? Очень благодарна вам за эту искренность того света! Я, однако ж, в этом свете ею воспользуюсь.

Разговор прерывался каждый миг. Змеев проклинал докучных дам и кавалеров, вместе с безвременными их выборами, и не скрывал этого от своей миленькой соседки.

– Вы неблагодарный, – сказала она. – Эти частые призывы должны льстить вашей любви к самому себе.

– Но знаете ли, сударыня, что истинная любовь уничтожает всякую другую? Пусть вы сочли бы меня за чудовище самолюбия; пусть бы я стал им в самом деле – однако ж и тогда я не променял бы радости сердца на удовольствие ног. Вот почему те дамы, которые выбирают меня, конечно, делают мне честь; но, признаюсь, те, что меня обходят, делают мне милость, – мало этого, благодеяние.

– Вы можете быть убеждены, что вперед я не выберу вас ни разу.

– Лишь бы мне оставаться близ вас, слушать вас, любоваться вами!.. Странная вещь, сударыня, когда я вижу, как вы порхаете в танцах, во мне вспыхивает желание: быть вам волной морскою, которая вечно играет с ветром и светом. Когда ж слышу сребристый певучий голос ваш, я бы хотел назвать вас райскою птичкою, чтобы иметь отговорку прослушать вас целый век – и не очнуться!

Надина с лукавым удивлением раскрыла глаза.

– Да это чистейшая чувствительность, капитан! Это жемчугом низанная поэзия Востока! Вы, право, станете для меня «знакомым незнакомцем»! Вы ли это, холодный, насмешливый капитан Змеев?

– Капитан и кавалер, сударыня! Кто ж виноват, если порой воскресают в нас чувства неведомые или давно забытые. Кто?.. Знаете ли, верите ли вы, что есть особы, отмеченные небом: они скажут вам слово, подадут руку в танцах, взглянут мимолетом – и вы сердцем постигаете, что поэзия не выдумка. Что-то занывает, закипает в груди и пробивается наружу…

– Очень знаю и крепко верю, капитан. Но в таком случае поэзия не спрашивает у памяти своих вдохновений. А то, что вы сказали теперь, было из памяти – не из сердца. Вы, который так хорошо умеет говорить премилые, преострые вещи, когда дело идет на приветствия, – зачем занимаете вы в долг наречие чувства? Где-то и давно читала я это… это так старо!..

– Так старо, что на очереди сделаться новым. Да и вольно ж было господам сочинителям высказать ранее меня то, что я чувствую. Впрочем, сравнение, которое так вам к лицу, – взято у моего приятеля Марлинского. Он порой щечится от меня острым словцом. Я, в свою очередь, потаскиваю из него фразы, и оба не внакладе. Что за дележ между приятелями, – прибавил он с злою улыбкою. – Слова «твое» и «мое» должны быть изгнаны из дружбы!

– В самом деле, капитан? В самом ли деле вы так думаете? Довольны ли будут друзья ваши подобною сделкою?

– Если нет, тем хуже для них.

– Я бы желала, чтоб княгиня Софья слышала ваше мнение!

И она, гордо вздернув носик, подала руку тому, кто спросил ее: «Какое угодно вам будет выбрать для себя качество вместо имени?»

– Неделимость! – сказала она, бросив значительный взгляд на Змеева.

«Эге, душенька… – подумал Змеев, – да это никак зачатки ревности, ну, так будет прок! Неделимость! гм… хорошо, я – добрый малый, госпожа Неделимая, я, пожалуй, возьму вас себе целиком, не выделяя ни одной частички ни вашему благоверному супругу, ни моему легковерному другу. Неделимая… Это и затейливо, и оригинально, жаль только, что не совсем справедливо. Да, впрочем, где теперь найдешь справедливость! Называет же князь Борис жену своею любезною половиною, а в ней не принадлежит ему и сотой доли!»

Надина воротилась на свое место, но не удостоила разговором Змеева: она, как говорится, на него дулась.

Кавалер ее подал знак жизни несколькими словами, однако, подобно тающему в зимний петербургский полдень желобу, журчание его замолкло в минуту.

Какая-то неведомая грусть отяготела над Надиною: она сидела безмолвно, склоня голову; взоры ее упали долу. Мечтала ли она о том, кто далеко, или хотела заставить мечтать того, кто близко? Было ли то глубокое чувство разлуки, доступное душе самой светской женщины, или только игра кокетства, траурный наряд, дающий такую неотразимую прелесть лицу. Китайское опахало ее скользнуло из невольно распущенной ручки и давно было поднято Змеевым. Два раза подводили ей на выбор кавалеров и два раза миновали ее с лукавою улыбкою… казалось, она никого не видала, ничего не слышала. О, как очаровательны бывают женщины в минуты такой невольной грустной рассеянности, такого уединения посреди блеску и шуму света! Хочется тогда подкрасться к ним на цыпочках и на коленах прислушаться к их дыханию, к бою сердец!.. разгадать тайную думу по летучему румянцу щек, по содроганию ресниц и губок предугадать в ней приговор собственной судьбы.

Что-то юношеское, что-то бывалое встрепенулось в груди Змеева. Ему показалось, будто он чувствует, что недавно сказал он, и, всего страннее, – он этому поверил, он, который не верил даже в себе ничему хорошему. Не надолго, однако ж; природа поборола привычку.

«Любить мне, и не шутя любить? да это достойно будет тех блаженных времен, когда любезники изъяснялись песнею: „Я не скажу тебе люблю, всеобщей моде подражая!“ – времен, когда еще велась подстольная страсть сапогов к башмакам! Женщины – существа шаткие по природе и тщеславные по воспитанию: вот две дороги к обладанию ими. Но так как им приятнее обманывать, чем обманываться, – что я за глупец поддаваться, когда могу распоряжать? Пушкин недаром сказал:

Чем меньше женщину мы любим,

Тем больше нравимся мы ей… –

а я хочу понравиться Надине и нравиться во что бы то ни стало. Как ни бойка она, как ни начитанна рассказов своих многоопытных подруг, которых не надуешь вздохами да слезами на розовой воде или объяснениями на розовой бумажке, – со всем тем сердце у двадцатилетней женщины, наверно, мягче головы… Несгораемых я бил картечью остроумия, эту надо зажечь калеными ядрами чувства».

И яркие глаза его впились в Надину. Я уверен, что женщина чувствует даже во сне, не только в задумчивости, струю взора, наэлектризованного страстью.

Надина вздрогнула, прежде чем Змеев произнес над ухом ее, почтительно подавая веер:

– Вы его уронили!

– Благодарю вас. Но скажите правду хоть один раз в жизни, – вы, верно, смеялись про себя моей неуместной задумчивости?

– Задумчивости? Скажите, какой я недогадливый, – я ведь думал, что благодаря нашему любезному соседству вы просто дремали, а я очень уважаю крепкий сон – признак чистой совести. Нет, Надежда Петровна, я был далек от насмешек, глядя на вас. Я, напротив, горько жалел, что не живописец. Будь я Брюлло или Кипренский, я бы написал с вас спящую «Душеньку» на диво всему свету. Да вы спите с открытыми глазами до сих пор – и я уверен, что все мы кружимся и проходим перед вами, как сны!

– Что же вся жизнь наша, что люди, в особенности что такое вы, мужчины, как не обманчивые сны? – сказала со вздохом Надина.

– А верите ли вы снам, сударыня?

– Верю, когда они не льстят мне.

– Так я очень рад, что вовсе не похож на льстивый сон, сударыня! Вглядитесь в меня хорошенько и сознайтесь, что я сегодня грозен и мрачен, как самый страшный, самый зловещий сон полночного царства. И этот сон вещует беду вашему сердцу, сударыня, – и в этот раз я не шучу, сударыня!

Надина пристально посмотрела на Змеева – но лицо Змеева в самом деле выражало какое-то печальное чувство, какое-то искреннее участие. Она отворотилась, – как будто могильный ветер дунул на нее.

– Я не люблю зловещих снов, – сказала она, – я стараюсь забыть их, если вижу.

– Прежде чем забыть, надо разгадать их; а прежде чем разгадать, надо их узнать. Впрочем, грех бросать черные тени на яркую картину бала. Спите сном счастья, сударыня. Самые запоздалые худые вести приходят всегда слишком рано.

Любопытство Надины затронуто было за живое. Опасения ее проснулись… она знала, что Радов очень дружен с Змеевым, что они живут вместе… Двойная мысль, не сталось ли чего-нибудь с Платоном и не рассказал ли он чего-нибудь своему товарищу, как двойное жало змеи, кольнула ее в сердце. Но ей не хотелось выказать этого, а Змеев, раз уклонившись от предмета, ускользал из рук побочного вопроса.

Положив следок на следок, он хладнокровно поигрывал ключиком часов и отрывчатыми фразами отвечал на слова Надины.

– Вы спрашиваете, как мне нравится туалет княгини Полинской? очень блистателен! жаль только, Он измят еще при варшавском приступе. Зато наряд генеральши Кнокс, без метафоры, свежее весны – в Якутске. Никто не скажет, чтобы на ней малейшее украшение, кроме ее улыбки, пережило два бала. Но ее вечная улыбка!.. Боже мой, скоро ли она износит эту улыбку!..

– Скажите ей это на ухо и будьте уверены, что она, по крайней мере на четверть часа, забудет усмехаться. Но оставим дам в покое. Не правда ли, что кавалер, с которым я сейчас танцевала, был бы…

– Пленителен, если б его создал бог, а не портной, хотите вы сказать? я с вами согласен. В Англии хотят воздвигнуть монумент механику Ватту; у нас на Руси следовало бы воздвигнуть памятник вате.

Примечания

(86) золотую середину (фр.).

(87) Другие времена, другие заботы! (фр.)

(88) вседозволенность, попустительство (фр.).

(89) Смилуйтесь или добейте! (фр.)

11 марта 1837 г. Бестужев писал матери: «Для „Библиотеки <для чтения>“ пишу светскую повесть „Месть“ и в течение года, верно, поставлю листов 10». Об этом незавершенном произведении можно судить лишь по единственному сохранившемуся фрагменту; возможно, это был последний прозаический опыт Бестужева. Впервые опубликовано посмертно: Сто русских литераторов. СПб., 1839, т. I, с. 152–180 (см. также: Марлинский А. Полн. собр. соч. СПб., 1839, ч. XII, с. 295–322). После 1917 г. не переиздавалось. Печатается по беловому автографу: РО ИРЛИ, ф. 604, № 7, л. 15–26 об.

В первом томе альманаха «Сто русских литераторов» впервые после 1825 г. было раскрыто авторство Бестужева по отношению к произведениям, подписанным псевдонимом А. Марлинский; здесь же был помещен портрет Бестужева с его факсимиле. Этот инцидент вызвал весьма серьезные последствия (см.: Левкович Я. Л. К цензурной истории сочинений А. А. Бестужева. – В кн.: Литературное наследие декабристов. Л., 1975, с. 294–301).

0

2

Несколько слов об Александре Бестужеве

Ранним вечером 14 декабря 1825 года, когда победившая сторона только приступила к сыску и дознанию, новый император не сомневался в том, что мятежом верховодил Александр Бестужев.

Адъютант герцога Александра Вюртембергского (приходившегося дядей Александру, Константину и Николаю Павловичам), двадцативосьмилетний штабс-капитан был очень заметной фигурой в течение всего дня. Утром – вместе с братом Михаилом и Щепиным-Ростовским – он вывел Московский полк к зданию Сената; чуть позже его видели на подножии памятника Петру Великому, где он демонстративно точил о гранит саблю; около пяти часов, уже в сумерках, Александр и Николай Бестужевы пытались сколотить отряд из матросов Гвардейского экипажа для того, чтобы преградить путь кавалерии, если бы она пустилась вслед бежавшим по Галерной участникам восстания. Но дело решила, как известно, картечь, не кавалерия.

На взгляд Лунина, который через полтора десятилетия восстанавливал картину событий, «ревностные и деятельные» вожди Северного общества (Оболенский, Рылеев, Александр Бестужев) не имели опыта в такого рода предприятиях, и отсюда проистекали «несвязность» плана, «недостаток порядка и единства в исполнении». Лунин рассматривал восстание как военную операцию, однако Бестужев глядел на это иначе. Он собирался не в поход, а в наезд, молодеческий и скоротечный; его девиз – «успеть или умереть». (Накануне разошелся бестужевский каламбур: «Переступаю за Рубикон, а рубикон значит руби все, что попало».) В послании Николаю I, написанном в крепости, Бестужев заявил, что его вдохновлял пример «Орловых времен Екатерины». 28 июня 1762 года братья Орловы, располагавшие лишь одним гвардейским полком, за несколько часов возвели на российский престол Екатерину II, прогнав с него законного государя Петра III. С тех пор обстановка существенно переменилась, но в гвардии еще удерживались преторианские замашки и культ удалой игры со смертью.

В дружеских спорах, свидетельствовал Бестужев на следствии, он называл Рылеева и Оболенского «мечтателями», себя же – «солдатом», которому надлежит «не рассуждать, а действовать». Ситуация показательная для истории декабризма вообще (так, в эпоху Союза спасения именно Лунин иронизировал над Пестелем, предлагавшим «вперед енциклопедию написать, а потом к революции приступить»), но в данном случае нас интересует самооценка Бестужева, не поколебавшаяся и в дальнейшем. «…Мне казалось и кажется, – делился он в 1831 году с Николаем Полевым, – что я рожден лучше чувствовать, нежели говорить, и более действовать, чем думать». В этом же письме о людях подобной складки сказано: «Они считали себя героями».

Бестужев, с детских лет тяготевший к «героическому» типу поведения, стяжал репутацию отчаянного бретера. «Я ходил задумавшись, – рассказывал на следствии Федор Глинка, – а он рыцарским шагом и, встретясь, говорил мне: „Воевать, воевать!“ (…) И впоследствии всегда почти прослышивалось, что где-нибудь была дуэль и он был секундантом или участником». Утрируя характерную черту Бестужева, Глинка одновременно опирается на его тексты – автор знаменитых повестей из рыцарских времен явно ассоциирован здесь с собственными персонажами. Для этого были основания. У Бестужева сферы личного и художественного опыта взаимопроницаемы, его повести и рассказы далеко не всегда автобиографичны, но всегда – биографичны. Так понимал дело и сам Бестужев, не раз повторявший, что «книга есть человек; творение есть отражение творца».

В прозе Бестужева первой половины 1820-х годов представлен целый набор вариантов «героической судьбы». Причем наряду с почти фольклорными добрыми молодцами, вроде заглавного персонажа повести «Роман и Ольга» – патриота вольного Новгорода, ознаменовавшего подвигом каждое из выпавших ему смертельных испытаний («Сеча была ужасная (…) победа колебалась, как вдруг в дыму и огне, будто ангел-разрушитель, явился Роман на гребне бойницы…»), находим фигуры отнюдь не столь безупречные. Гедеон Бестужев из одноименного рассказа – прямодушный боярин, который «говорил красную правду на шумных выборах», и неустрашимый воин. Любопытно, однако, что в сцене его внезапного пленения отрядом ливонских рыцарей, служащей завязкой сюжета, он принужден не только вытерпеть торжество противника, но и выслушать инвективу: «– Разбойник, говоришь ты! – с яростью вскричал черный воин. – Но я был учеником твоим в ремесле грабительства; или ты позабыл линневарденскую осаду, когда твои дружинники сквозь дым и огонь ворвались в дом моего отца и разможили на камне младенцев, моих сестер и братьев?» В такой ситуации Гедеону остается апеллировать к высшему долгу: «Я служил родине, исполняя веленье царя. Бог – судья ему, а не ты».

Есть, наконец, и нереализовавшийся вариант – безымянный, подписывающийся латинским инициалом, бретер из «Романа в семи письмах». У него «кипящее здоровье» и «бешеный нрав»; он неуступчив «враждующей судьбе» и оскорбляется при мысли, что может вызвать жалость врага. Ревнивец стал убийцей, терзающимся раскаянием, но в иных обстоятельствах он был бы «героем», и на эту потенциальную альтернативу указывают его слова, своей выспренностью режущие слух читателя рассказа, но в контексте всей бестужевской прозы приобретающие вполне осмысленное звучание. «Завещаю тебе одну священную вещь, – пишет он другу накануне поединка, – свою любовь к родине; живи для нее! Я сожалею лишь о том, что не для нее умру».

Такова опознавательная примета «героических» характеров, выведенных в ранней прозе Бестужева. Примыкают к этому ряду князь Роман Серебряный и шляхтич Лев Колонтай – благородные соперники из повести «Наезды» (одного из лучших произведений писателя), написанной уже в 1830 году.

…Вечером 15 декабря 1825 года Бестужев в парадном мундире явился в Зимний дворец, торжественно обставив свою капитуляцию. Подробности его беседы с императором неизвестны, зато известно, как искусно Николай I обезоруживал и даже очаровывал многих храбрецов из числа декабристов. Во время следствия Бестужев дал откровенные показания и, согласно официальному донесению, «первый сделал важное открытие о тайном обществе». Рубикон был перейден в обратном направлении.

Летом 1829 года Бестужев, находившийся на поселении в Якутске, был переведен на Кавказ – рядовым солдатом в действующую армию. Еще за полтора года до того он получил разрешение печататься; имя государственного преступника не могло воскреснуть: отныне его произведения появлялись под псевдонимом, которым Бестужев изредка подписывался до 14 декабря, – Марлинский.

О Бестужеве, литераторе и издателе «Полярной звезды», помнил круг посвященных; Марлинский сделался всеобщим кумиром. «Не стану распространяться об энтузиазме, с каким я восхищался „Аммалат-беком“, „Мулла-Нуром“ и другими очерками Кавказа, – вспоминал рядовой читатель 1830-х годов, – довольно сказать, что чтение это родило во мне мысль бросить все и лететь на Кавказ, в эту обетованную землю, с ее грозною природою, воинственными обитателями, чудными женщинами, поэтическим небом…»

В обетованной земле между тем шла изнурительная война, бесповоротно смешавшая высокое с низким. Николай и Михаил Бестужевы с тревогой констатировали «войнобесие» брата, который сообщал в письмах все подробности недавнего приступа: «Завладев высотами, мы кинулись в город, ворвались туда через засеки, прошли его насквозь, преследуя бегущих (…) Но вся добыча, которую я себе позволил, состояла из винограда и в турецком молитвеннике: хозяин заплатил за это жизнью». Склонность Бестужева дразнить судьбу поощрялась обстановкой военного лагеря: «Я дерусь совершенно без цели, без долга даже, бескорыстно и непринужденно», – писал он Ксенофонту Полевому в 1834 году. Тема сниженного, самодостаточного героизма проходит и в прозе Марлинского. В рассказе «Часы и зеркало» офицер, вернувшийся с Кавказа, рассказывает о «диких обычаях горцев, этого живого обломка рыцарства, погаснувшего в целом мире», об «их страсти к независимости и разбою», об «их невероятной храбрости, достойной лучшего времени и лучшей цели».

Если рассматривать злободневный материал, которым оперировал Марлинский, то получится, что только гибель в бою не утратила героического смысла и эстетического обаяния. В знаменитой сцене из «Аммалат-бека», когда отряд горцев, окруженный превосходящими силами русских, заводит «смертную песню», прежде чем броситься в последнюю кинжальную атаку,– автор специально фиксирует «невольное благоговение», с которым внимают этой песне егеря и казаки, через несколько минут штыками закалывающие противника.

«Перед нами, на окровавленном плаще, лежал труп убитого полковника, и как гордо, как прекрасно было его чело!.. Офицеры и солдаты рыдали. (…) Но воину ли жалеть о такой завидной смерти? Нам должно желать ее!» В «Письмах из Дагестана», откуда взят этот пассаж, тема смерти возникает по естественному контрасту с описанием веселья, царившего в солдатских палатках накануне сражения: «Скажите, какая нить связывает два мира, две судьбы, Две жизни? Скажите, отчего, готовясь расторгнуться, она почти всегда дает ощутить себя то грустью предчувствия, то зловещими снами?»

Предчувствия смерти овладевали и Марлинским по мере того, как он убеждался в «неподвижности» доставшегося ему «жребия». Его обходили заслуженными отличиями, здоровье разрушалось, и даже долгожданное производство в офицерский чин (в 1836 году) не избавляло от становившейся все более постылой обязанности «ходить в стрелковой цепи наравне с прапорщиком только что из корпуса». Хлопоты графа Воронцова о его переводе в статскую службу с тем, чтобы предоставить возможность для нормальной литературной работы, оказались безуспешными. Император, не склонный миловать своих «друзей по 14 декабря», начертал резолюцию: «…не Бестужеву с пользой заниматься словесностью; он должен служить там, где сие возможно без вреда для службы». С надеждой когда-либо увидеть родину и родных он должен был проститься; но перспектива «быть подстреленным в какой-нибудь дрянной перестрелке, в забытом углу леса», его бесила.

Марлинский знал, как надо умирать на войне, и рассказал об этом читателям в очерке «Он был убит». «Впереди всех бросился он на засаду – и назади всех остался; остался в тесном кружке храбрых, легших трупом с ним рядом. (…) И еще около нас свистали вражеские пули, еще „ура“ и гром стрельбы раздирали воздух, но уж того, кем было начато это „ура“, кто вызвал эти выстрелы, не стало. Быстрее пули умчался он, исчез кратче звука».

7 июня 1837 года в сражении при мысе Адлер он был адъютантом генерала Вольховского; его неоднократные просьбы пойти в цепь застрельщиков Вольховский отвергал, прибавляя: «У вас и без того довольно славы!» Но славу Бестужев вкусил при жизни, теперь дело шло о героической смерти.

В тот же день он добился своего.

А. Л. Осповат

0


Вы здесь » Декабристы » Наследие. » А.А. Бестужев. "Месть".