Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » МЕМУАРЫ » Записки декабриста А.В. Поджио.


Записки декабриста А.В. Поджио.

Сообщений 1 страница 4 из 4

1

АЛЕКСАНДР ВИКТОРОВИЧ ПОДЖИО

Итальянец по происхождению, Александр Поджио всю жизнь провел в России, изведав и тюрьму, и ссылку, и нищету. Но когда на старости лет попал во Флоренцию, то написал: «Что за роскошь, что за рай! И мечтал ли я, что когда-нибудь увижу все это собственными глазами? Но не думайте, любезный друг, что я желал бы здесь закрыть навеки мои глаза и быть похороненным в этой чудной и живописной могиле; нет, я желал бы умереть в России и там остановить мои кости…»

В последней четверти XVIII в. когда Европа приближалась к революционным бурям, отец будущих декабристов, братьев Иосифа и Александра Поджио, был владельцем небольшого имения в верхней Италии и жил безбедно. Приятель-легитимист, спасавшийся от кары революционеров, сманил Виктора Поджио в Россию, где они присоединились к первым устроителям славного города Одессы – герцогу (дюку) Ришелье, де Рибасу, Ланжерону. Роль Поджио-старшего, впрочем, была скромной: подлекарь в Одессе, лекарь в Херсоне, потом штаб-лекарь, потом секунд-майор. Этого было достаточно не только для того, чтобы выстроить дом в Одессе, но и завести имение в Чигиринском повете Киевской губернии – 398 душ. Оба сына родились в России. Между прочим, в одесском доме Поджио не раз останавливался А. В. Суворов, в семье даже создался своего рода культ русского полководца. Старший сын (1792 г. р.) отправлен был в учение в Петербург, младший, о котором рассказываем, долгое время оставался при матери. Затем, вслед за братом, вступил портупей-прапорщиком в лейб-гвардии Преображенский полк и к 1816 г. стал прапорщиком. С 1819 г., как говорил он, начался «мой ропот», с 1820 г.– вольнодумство. Последняя временная граница определялась сближением с «заговорщиками».

Итальянцу Поджио, несмотря на все его «обрусение», небезразличны были революционные события на родине отцов (Неаполь, Пьемонт). Да и внутренние дела России, где разрушалась торговля и промышленность, вводились бессмысленные и жестокие военные поселения, волновали его. Больно ударил отказ Александра I прийти на помощь грекам. Поджио писал: «Довольно известно всегдашнее покровительство правительства нашего к единоверцам нашим, угнетенным грекам. Со времени Екатерины II сие покровительство не прерывалось по 1820 год…»

Братья Поджио, отличавшиеся красотой, изяществом манер, рыцарским благородством, южной живостью характера, вскоре стали желанными гостями в любом петербургском обществе, где обсуждались жгучие вопросы века. Много было там говорено о свободе, о переменах в государственном устройстве, да и о личности монарха, конечно.

Иосиф Поджио, правда, скоро женился, отдался семейным хлопотам. Александр перешел из гвардии в армию – в Днепропетровский (? – Д.Т.) пехотный полк. Там он, так оказать, уже формально стал членом Южного общества. В его лице Общество приобрело «пламенного члена, неукротимого в словах и суждениях». Эта оценка вполне точна, хотя и принадлежит делопроизводителю следственной комиссии А. Д. Боровкову. Страстная натура Поджио порой уводила его мысль «в сторону»: то он собрался за границу – даже паспорт в Америку выправил,– то решил выйти в отставку (и осуществил это намерение, достигнув чина подполковника), то готов был по согласованию с Пестелем готовить цареубийство, но во всех колебаниях он оставался предан идеям свободы и товарищам по Обществу. Свидетельством тому – сохранившиеся сведения о его долгом двухдневном разговоре с Пестелем о формах будущего правления в России, о предпочтительности республики перед конституционной монархией, о готовности к цареубийству. Известно также, что Пестель читал ему отрывки «Русской правды».

Поджио был членом Каменской управы Южного общества, ближайшим сотрудником Пестеля, сторонником самых крайних мер, обсуждавшихся в кругу декабристов. Не раз ездил он гонцом от «южан» к «северянам».

В 1823 г. привез Пестелю конверт с важными бумагами от Никиты Муравьева. Когда был арестован Пестель, Поджио предлагал силой освободить его, но не успел: после одного из совещаний в имении Н. Н. Раевского Грушевке Александра Викторовича арестовали. И начался его «крестный путь», этапами которого стали Петропавловская крепость в Петербурге, Кексгольм и Шлиссельбург, Чита, Петровский завод, поселение под Иркутском, а потом еще 17 лет скитаний по Руси в поисках хлеба насущного и житье за границей…

*****

0

2

На следствии Поджио не только не пытался выгородить себя, но рассказывал все до мельчайших подробностей. При этом он, увы, называл многие имена, открывал намерения и поступки разных лиц. Не легче будет, если мы напомним, что так поступали многие декабристы. Причины разнообразны: вера в справедливость своего дела, за которое не жаль и на плаху пойти; искреннее заблуждение, будто правительству и так все известно и запирательство смысла не имеет; иезуитские методы следствия, когда Николай I и его помощники искусно стравливали арестованных между собою, добиваясь взаимных оговоров. Правда, по мнению исследователей декабризма, Александр Викторович играл со следствием «свою игру». Буквально на одной и той же странице протокола он называет предложения Пестеля «несбыточным бредом» и говорит, что этот человек «обольстил его своим умом и неопровержимыми доказательствами». То Поджио сознается в намерении совершить цареубийство и подробно обрисовывает все обстоятельства, с этим связанные, то, наоборот, утверждает, что замысел этот был несерьезен, о нем, мол, говорилось «шутя» и т. п. Как бы то ни было, показания Поджио и все его следственное дело дают богатейший материал для истории декабризма, для психологических портретов первых дворянских революционеров, для характеристики деятельности самой следственной комиссии.

Прямо надо оказать, что изобличающий Поджио материал, собранный следственной комиссией, оказался «богатым». В протоколе говорится: «При переговорах Южного общества с Северным обществом о принятии республиканской цели е истреблением царствующего дома, не только сам одобрял сию меру, но передавал другим и говорил, что им должно начать приступ к действию. Он считал с Пестелем особ царской фамилии, обрекаемых на жертву. Он по арестовании Пестеля намеревался начать возмущение, письмом склонял к тому кн. Волконского и говорил с другими членами, предполагая напасть на Тульчин и арестовать первых лиц Главной квартиры 2-й армии, потом надумал отправиться к С. И. Муравьеву-Апостолу в надежде, что тот начнет действия. Собирался ехать в Ригу за союзниками и в Петербург для умерщвления государя-императора…»

Александр Викторович Поджио был отнесен к I разряду злоумышленников и приговорен к смертной казни отсечением головы. При утверждении приговора казнь была заменена 20 годами каторжных работ. 12 октября 1827 г. вместе с И. И. Пущиным и П. А. Мухановым Поджио был отправлен в Нерчинские рудники. Закованные в кандалы, сперва в телегах, потом в санях, они к середине декабря добрались до Иркутска. Дорога была необыкновенно тяжела для Поджио, но он ее стойко выдерживал и утешал других.

Те, кто видел Поджио после его выхода из тюрьмы на поселение в 1839 г., поражались его неординарной, сразу же останавливающей внимание внешностью. Вот одно из описаний: «Длинные черные волосы, падавшие густыми прядями на плечи, красивый лоб, черные выразительные глаза, орлиный нос, при среднем росте и изящной пропорциональности». Есть и другое: «Одежда его своеобразна, он носит длинные волосы наподобие наших священников; красивая черная борода и красивые усы подчеркивают его итальянскую физиономию, его костюм – русский полуказакин; все это составляет нечто необычайное и чудное и поражает вас, когда вы слышите его французский говор и любезности с дамами».

Однако вовсе не одна внешность привлекала к нему людей. Казалось, «теплолюбивый» итальянец мог бы возненавидеть холодную сибирскую пустыню, где лучшие годы правел в тюрьме и ссылке. Но нет! Напротив, он словно хотел согреть этот «рай неусыпными трудами и теплом души. В деревне Усть-Куда под Иркутском было у него огородное и полевое хозяйство на арендованных участках. Не только яблоки на сибирской земле (даже до поселения – у тюремной стены) выращивал, но и дыни, которые, как рассказывали, сделали бы честь и петербургскому столу. Декабрист А. Е. Розен вспоминал: «Из различных пород овощей почти все были неизвестны за Байкалом; сажали и сеяли только капусту и лук. Товарищ наш А. В. Поджио первый возрастил в ограде нашего острога огурцы на простых грядках, а арбузы, дыни, спаржу и цветную капусту и кольраби в парниках, прислоненных к южной стене острога».

Там же, в Усть-Куде, выстроил он дом, где летом жил со своими учениками – сыновьями местного купца Белоголового. Зимою занятия русским языком, историей, географией продолжались в купеческом доме Белоголовых в Иркутске. Один из учеников, врач Н. А. Белоголовый, навсегда стал верным другом Поджио. Его воспоминания остаются важнейшим источником сведений об этом удивительном «итальянце в России». Многие годы спустя доктор Белоголовый писал о декабристах-поселенцах: «Они сделали меня человеком, своим вниманием разбудили во мне живую душу и приобщили ее к тем благам цивилизации, которые окрасили всю мою последующую жизнь. Более всех из них я обязан своим пробуждением Александру Викторовичу Поджио».

В 1851 г. Поджио женился на классной даме Иркутского девичьего института Ларисе Андреевне Смирновой – москвичке, которую необходимость заработать на хлеб насущный занесла далеко от родных мест. Была у них единственная, горячо любимая дочь Варенька. В последние годы ссылки Поджио увлекла работа на небольшом золотом прииске на речке Элихте в 3000 верстах от Иркутска. Некоторое время он надеялся на успех этого предприятия и вложил в него свой скромный капитал. Он увлеченно, с итальянской страстностью, как пишет Белоголовый, рассуждал о породах, шурфах и шлихах, но испытал полное разочарование: прииск постепенно разорял его. Однако он долго не терял надежды на успех и, не воспользовавшись указом 1856 г., выехал из Сибири только в 1859 г.

«Вольный» период его жизни, сложившийся нелегко, заслуживает подробного рассказа, выходящего за рамки нашего очерка. Здесь напомним только, что самыми близкими друзьями Поджио в Иркутске были Мария Николаевна, Сергей Григорьевич Волконские и все их семейство. В доме Волконских Поджио шутя называли «дядькой»1. Дети Волконских Елена (Нелли) и Михаил

1 Между ними существовало дальнее родство, точнее – свойство. Брат А. В. Поджио был женат на двоюродной сестре Волконской.

заботились о «дядьке» до конца его дней. После смерти Марии Николаевны (1863) Поджио, похоронив ее в имении дочери – селе Воронки Черниговской губернии, выехал в Швейцарию. «Для него,– вспоминал Н. А. Белоголовый,– это было то же самое, что переход из темного заточения в ярко освещенный зал, потому что в ту пору Женева была самым ярким местом русской эмиграции, и все, что в ней предпринималось, имело отзыв и среди молодежи внутри России. Поджио достиг уже того возраста, когда имел право считать свою песню спетой, и относился к бурлившей вокруг него борьбе в качестве стороннего, не деятельного, хотя вовсе и не бесстрастного наблюдателя и свидетеля. Равнодушным и бесстрастным он не мог быть потому, что продолжал горячо любить Россию и свято хранить свои либеральные убеждения, вошедшие у него в плоть и в кровь». А. И. Герцен, познакомившийся с Поджио в последние годы жизни «русского итальянца», отзывался о нем с большим уважением.

Для еще одних горестных похорон пришлось ему в ноябре 1865 г. выехать в Россию – скончался С. Г. Волконский. Поджио писал тогда: «Вот и доплелся за вами живыми до 1866 года. Плетусь и переживаю при этом многое и многих. Пережил и доброго старика моего Сергея Григорьевича…» Белоголовый навещал его в Женеве, ездил вместе с ним в Италию и не уставал удивляться свежести его чувств. Он так определяет удивительную личность Поджио: «Никогда не думать о себе, о своем покое и отдавать себя в жертву там, где он мог сколько-нибудь облегчить чужую нужду». Дочь Поджио обручилась с русским офицером и готовилась к возвращению на родину – это было отрадой для старика.

В 1873 г., почувствовав, что крутая стезя его подходит к концу, он попросил отвезти его в Черниговскую губернию, чтобы найти успокоение рядом с М. Н. Волконской. Последнее желание Поджио осуществилось. После кончины Александра Викторовича доктор Белоголовый получил от семьи своего учителя несколько тетрадок, найденных в его архиве. В них Поджио набросал первые черновики своих записок. Копия их хранилась у дочери, по мужу Высоцкой, и была передана ею в Румянцевский музей. Поджио писал: «Много, много нам будет испытаний, но мы их вынесем победно. Наши верования не ослабеют, а окрепнут, мы останемся верными себе и России <…> Есть начала, есть истины, не поддающиеся порче, и как проводники, хотя и схороненные, остаются истинными. Будет и им их время». Как бы причудливо ни складывалась история, все же был он прав.

ЛИТЕРАТУРА

Белоголовый Н. А. Воспоминания и другие статьи.– М., 1897.

Поджио А. В. Записки декабриста.–М.–Л., 1930.

Воспоминания и рассказы деятелей тайных обществ 1820-х годов. Т. 1–2.–М., 1931.

Попова О. История жизни М. Н. Волконской.– В кн.: Звенья HI-IV.– М., 1934.

0

3

ЗАПИСКИ

<…> Десятого июля 1826 года1, часов в 11 утра, явился ко мне плац-адъютант с обыкновенным словом «Пожалуйте!». Этим словом выражалось приглашение являться в комитет. Такое приглашение в необычный час (в комитет нас всегда водили ночью, с какой-то таинственностью, набрасывая на голову платок) меня несколько удивило; но вскоре, взойдя по боковому крыльцу в одну из комнат дома коменданта Сукина2, я и товарищи, которых я там нашел, догадались, что дело наше приходило к концу. За нами вводились и другие, незнакомые для меня лица; наконец, захлопнувшаяся дверь возвестила нам, что число наше ограничится присутствующими. Здесь находились: Трубецкой, Оболенский3, Барятинский4, Якубович5, Вадковский6, близкие мне друзья, и кроме них – члены Славянского общества, для меня вовсе неизвестные, именно: братья Борисовы7, Горбачевский8, Спиридов9, Бесчасный10. Предполагая по данному ходу дела, что Трубецкой и Оболенский были обвиняемы более многих других, мы удивились встрече с людьми, действия которых были нам совершенно неизвестны, а что еще более нас сбивало в наших догадках, это отсутствие главных членов общества, т. е. Пестеля, Сергея Муравьева и некоторых других.

Едва успели мы обняться и передать друг другу наши догадочные заключения, как растворилась противоположная дверь и взошел к нам со спокойным видом священник Божанов11. Протянув горячо руку Трубецкому и Оболенскому, которых он так часто посещал в темнице, принося им утешение в вере, он сказал: «Господа, вам будет читаться приговор, но будьте спокойны, государь не хочет смертной казни, сердце царево в руце божией». После этих слов он поспешно удалился, имея, вероятно, передать поручение и в другие комнаты, где также были собраны члены общества по категориям, как мы узнали это впоследствии. Нельзя не смутиться при мысли, что, забыв святость сана священника, его же употребили быть вестником такой гнусной лжи, как впоследствии оказалось при казни пятерых.

Вскоре потребовали нас в соседнюю комнату, из которой мы могли слышать какие-то громкие, прерывающиеся слова, которых смысл объяснился нам после, прочтением приговора смертной казни над пятью лицами, осужденными на смерть. То были: Пестель, Сергей Муравьев, Бестужев-Рюмин, Рылеев и Каховский.

Когда все смолкло, нас начали вызывать поименно и ввели по одному в комендантскую залу, вытянули вдоль по стене в стройную шеренгу, имевшую по бокам у каждой двери и у каждого сзади нас окна по два павловских гренадера с ружьями у ноги. Павловские гренадеры, вроде потешных и позже лейб-кампанцев, были в ходу. Построение нас в шеренгу при застрельщиках направо и налево и при мерах такой вызванной безопасности должно было быть крайне одобрено фрунтовиками-судьями. Здесь-то наконец стала выясниваться вся эта таинственная задача, более любопытная, чем мучительная. До того все эти движения, передвижения и все неожиданности подстрекали наше вдруг воскресшее чувство к жизни. Все это так неожиданно представившееся зрелище нас не только не смутило, а скажу, напротив, вновь оживило какими-то уснувшими у нас силами. Правота дела, все наши убеждения, верования как будто опять ожили, расшевелились, воспрянули при виде такого бесправия, беззакония и насилия назначенного над нами суда, неизвестного для нас. Как! Самоуправная власть назначает суд, произвольно назначает судей, облекает их чудовищным правом жизни и смерти над ста двадцатью подсудимыми, и эти подсудимые не знают, не ведают даже о таком назначении. И первый, и последний произвол его существования, его действий выразился смертным приговором. Спросите хоть одного из этих поддельных заказных судей, ужели, прежде чем обмакнуть свое перо в кровавую чернильницу, не дрогнула его совесть и не почувствовалось ее угрызение? Ужели до того забиты были в нем все чувства человечества, что не пришло ему на ум для своего же успокоения выслушать, прослушать хотя бы одного из нас? Ведь знали же они, все, что подсудимые не имели никаких ограждений для своей защиты, что все почти обвинения основывались более на словах, чем на действиях, и ни один из них не отозвался в пользу всех этих чудных юношей, обреченных заранее на явную гибель. Спрашивается, какой судья решится приговорить к смерти самого лютого убийцу, разбойника, не выслушав его и не проверив следствия? Спрашивается, ужели предсмертный, великий возглас Рылеева не поколебал более чем совесть одного, если бы этот великий гражданин, достойный другого времени и поприща, был допущен лично к оправданию или защите своей перед судом? Нет, суд этот, при глубоко заданном себе чувстве какого-то зверства, не только не умел, не хотел руководствоваться первоначальными понятиями о справедливости, но как будто ругался ими, даже не сохраняя и приличия, требуемого правосудием, хотя бы и искаженным произволом. Здесь я не говорю о тех ограждениях, с которыми защищались подсудимые во всех хотя несколько благоустроенных государствах; не говорю я уже о свободе слова и печати, о защите законного ходатая – нет. Положим, что эта роскошь права для России лишняя, но можно ли было пренебрегать, отвергать самые первоначальные понятия о процессе и можно ли было этому суду основать все свои приговоры на решениях одной следственной комиссии, представившей все показания наши за подписью нашей!

Просмотрим теперь вкратце, насколько эта комиссия заслуживала к себе такого, слепого доверия, какое оказал ей Верховный Уголовный Суд. Начнем с состава лиц.

Председателем был назначен военный министр граф Татищев12. Если выбор для такого места должен был пасть на человека, вовсе чуждого к исследованию дела, то, конечно, лучшего назначения для этой цели не могло и быть. Всегда безмолвный и, вероятно, углубленный в свои министерские дела, он равнодушно смотрел и на нас, и на все бешеные выходки.

Чернышев – главный двигатель всего следствия. Пообок его заседает… кто же?

Михаил Павлович!13

Несмотря на его, так скажу, истинно рыцарские выходки относительно Пестеля, Кюхельбекера и в особенности меня, нельзя не подивиться встретить его в деле столь близком как для него, так и для всего своего семейства. Вопрос главный был чисто династический, и он, неслыханное дело, был, как говорят французы, juge et partie, т. е. судья в собственном своем деле! Какое ограждение для виновника, чтобы не встретить здесь непримиримое пристрастие!

Александр Николаевич Голицын14, человек quasi-духовный и выдвинутый из опалы, он должен был заглаживать грехи старого усердия грехами нового.

Дибич, всегда военный, как он это воображал, редко являлся и заявлял всегда свое присутствие, ударяя не на центр, который находился в крепости, а во фланг дела, растянутого по России. Так он допытывался всегда об участии Николая Николаевича Раевского и Ермолова, лавры которых лишали его сна. Влияние его на ход следствия было одностороннее, рассматривая его в отношении лишь военном.

Александр Христофорович Бенкендорф – плоть и кость династическая – не способен был отделять долг привязанности личной от долга к родине, хотя для него и чужой.

Павел Васильевич Кутузов15, бывший забулдыга и, что еще ужаснее или достойнее, как хотите, заговорщик и на этот раз успешный в убийстве отца16, должен был, конечно, оправдываться, заявлять себя поборником его сына. Когда Кутузов заметил Николаю Бестужеву, обвинявшемуся в умысле предположенного цареубийства, говоря:

– Скажите, капитан, как могли вы решиться на такое гнусное покушение?

– Я удивляюсь,– отвечал ему Бестужев с обычным и находчивым своим хладнокровием,– что это вы мне говорите.

Бедный Кутузов почти что остолбенел. Сын убитого отца17 был здесь. Как бы то ни было, Кутузов за успешное убийство достиг всех почестей русского мира, а Бестужев умер в изгнании!.. Там была une révolution de serail*, переворот гнусного царедворца, переворот личного побуждения, здесь – переворот целый, общественный. Но об этом в другом месте.

Был еще г-н Потапов18, всегда сдержанный, благородный, также имевший слабое влияние на тот же ход следствия19.

Итак, двигатель и, можно сказать, единственный всего дела, был кто же? – Чернышев! Достаточно одного этого имени, чтобы обесславить, опозорить все это следственное дело. Один он его и вел, и направлял, и усложнял, и растягивал, насколько его скверной, злобной душе было угодно! Нет хитрости, нет коварства, нет самой утонченной подлости, прикрытой маской то поддельного участия, то грозного усугубления участи, которых бы не употреблял без устали этот непрестанный деятель для достижения своей цели. Начавши дело с самого Таганрога и ведя его сам лично, он знал, что только с нашей погибелью он и мог упрочить свою заду-

* Революция в серале (фр.).

манную им будущность. Он так далеко зашел, успел так увлечь за собой Николая, подготовленного и весьма способного к восприимчивости системы и казней и гонений во всем ее объеме, что пятиться назад было невозможно и необходимо было идти вперед по верно проложенному кровавому пути. И этот путь прокладывать где же? – по России! По этой подобострастной смиреннице, чуждой всяких тех потрясений, которыми отличаются от нее все государства Европы.

И каким образом все эти судьи, зародившиеся при Екатерине и возникшие при Александре, не были проникнуты духом кротости этих двух царствований, чтоб так скоро, внезапно отказаться от всего прошедшего и броситься, очертя голову, в пропасть казней и преследований! Каким образом решились они так быстро, необдуманно перейти эту черту, так резко отделявшую правление милосердное, человеколюбивое от правления жестокого, бесчеловечного! Скажите, где и когда они видели во всю свою долголетнюю жизнь и эти виселицы, и эти каторги в таком числе и в таком размере? Что могло их подвинуть к такому резкому перелому всей нашей правительственной системы? Положим, что по оказавшимся мнениям, как видно из дела, были затронуты их собственные интересы, что цель ограничения монархической власти лишала их важной для себя опоры; что с введением представительного правления и вообще выборного начала по всем отраслям управления значение их и всей господствующей единобюрократии весьма ослабело бы; что с предположенным уничтожением рабства они были задеты в самом жизненном условии; что последний вопрос касался их ближе всякого другого. Но одни ли мы так думали, и все эти, наконец, всплывшие по времени вопросы, взятые вместе, не требовали ли тогда же обсуждения, необходимо здравого, хладнокровного, долгого, чем одним почерком пера убить не только тех, но и дух, их оживлявший! Убили и что же? – Власть при Александре, хотя и была дремлющая, но при Николае она сделалась притеснительною и, достигши до высшей степени своевластия, она тяжко и непробудно залегла смертельным гнетом на все мыслящее в России! И мы ли не слыхали, еще в отдаленной Сибири, слабые отголоски забитого слова и печати, все жалобные отзывы о подавленном развитии всех сил России. И когда понадобились для нашей России эти силы, оказались ли они где и в чем-нибудь?
Бездарность, бессилие, неспособность высказались повсюду, и Николай могучий, всеобъемлющий сделался метой всех упреков, всех нареканий, причиною всех причин.

Николай, нет, не он один был виновник всего пройденного, а виновники были именно те судьи, перед которыми я стоял и от которых я на время отклонился, чтобы возвратиться к ним с большим знанием дела.

Перед судом истории Николай стоять будет не один, стоять будут и все эти государственные чины, присутствовавшие при зарождении его царства. Николай был не более и не менее, как бригадный командир; свыкшись с таким скромным званием, мог ли он в пределах своих действий приобрести опыт в делах высшего управления, мог ли он, имел ли он малейшее влияние на тогдашние умы, к какому кругу или сословию они ни принадлежали? Мог ли он усвоить все те привычки, слабости и даже страсти, которые не врожденны в нас, а приобретаются при данных условиях и при данной среде? Вы приняли скромного бригадного командира в свои объятья, возвели его на престол и своим низкопоклонством, потворствуя положенным, закравшимся уже дурным наклонностям, дали им развиться, упрочиться и дали возможность сделать из него того Николая, который так долго тяготел над Россиею, над вами самими. Николай был, повторяю, вашим творением, в нем отражаются ваши опасения, надежды и проч. Трудно решить вопрос, кто из вас кем руководил, он ли вами или вы им; дело в том, что вы шли с ним рука об руку; путем произвола дошли до бесправия, до бессилия, до бесславия России и собственного вашего и его. Иди он с нами, отдайся нам или возьми нас с собой путем права, мы повели бы его к славе России и всех нас вместе. Мы хотели ограничения его власти, вы же – ее расширения. Вы начали его отравление, упрочив его власть, он покончил его. Вашим путем он медленно пошел на смерть, нашим же пошел бы он к бессмертию и остался бы незабвенным при другом значении.

Но вы кончили свой путь земной и к вам я лично не злопамятен и прощаю за себя, но не прощу за выключенных славных людей из числа живых и не прощу вам за Россию, вами отданную безответственно Николаю. <…>

Мыслим ли был Александр таковым, как мы его видели впоследствии? Мирный, кроткий, почти юноша, чуждый порывам честолюбия или власти (все это было за ним), вдруг превращается в какого-то несозревшего воина и ищет славных приключений. Осторожность его уронила в глазах собственных и в глазах соотечественников. С тех пор заронилась в нем та пагубная страсть к военному делу, обратившаяся со временем в неотразимую манию. Тут же Александр, по несчастию, осуществляется и делается жалкою действительностью не только для России, которую он бросил, но и для Европы, которую он думал и усмирить, и устроить и пр. Он дважды пойдет еще на противника, удалит еще Сперанского, сдаст Москву, взойдет в Париж. Целый год свободничает, велит хилому Бурбону дать Франции конституцию, слушает лекции Вилльмена20, едет в Лондон, слышит оппозиционную речь Брома21 (Brougham), поздравляет его, жмет ему руку, обещает немедленно завести и в своем государстве оппозицию (он ее и встречает в Чугуевском бунте22 и в других местах), едет на Венский конгресс, поражает всех своими свободолюбивыми речами, 13-я статья конгресса вся в сущности его; присваивает себе Польшу и только под могучим своим влиянием склоняет противников согласиться на право, требуемое им неуклонно, дать этой Польше конституцию. <…>

В отступлениях моих я не ищу оправдания в неправильном изложении мыслей. Я нисколько не думал и не думаю себя стеснять заданным себе предметом в таких-то формах или границах. Нет, я пишу на особенных правах человека, вынесшего на себе все следы болезненного воображения. Печать темницы не изглаживается и память сердца сильнее всякой другой. Вы слышали, как заточение отзывается на умственных способностях узника. Как часто он падает в борьбе и нисходит на степень бессмыслия? Иначе и быть не может. Человек при жизни не может не жить, т. е. не мыслить. Убить, так сказать, эту способность, пока я жив, не может та сила, которая думает меня на ходу остановить. При данном допущенном движении мысли никакие затворы не воспрепятствуют ее духовному действию. Темница, заключая человека в вещественное бездействие, не только не притупляет способность мышления, а как бы служит возбуждающим, более усиленным средством к ее деятельности. Мысль собственно, питается действием; действие есть тот условный клапан, без которого снаряд наш мозговой не может правильно и действовать. При отсутствии такого клапана два неминуемые следствия: или же этот снаряд должен непременно лопнуть, или же при меньшем напоре мыслей даст скважины, сквозь которые они будут просасываться, отделяться болезненной сукровицей. Увы, и самая мысль имеет свое вещественное и свойство и начало, а с мыслями соприкосновенна и душа, явление которой так сбивчиво при одних или других условиях ее непременных действий. Я говорил о неминуемых следствиях заключения на умственные способности узника и заявил два главные из них, а именно: или снаряд нашего мышления лопнет, или станет неправильно, судорожно действовать. Эти два вида резко выразились в нашем деле на первых же порах. Я не стану обращаться к тысяче других примеров. Кавалергард Поливанов23, замешанный по нашему делу, вскоре по содержании в крепости впал в такое умственное расстройство, что из приличия к благоустроенному Петропавловскому заведению перевезли его в военную сухопутную больницу, где он и скончался. Этот юноша, полный жизни, превосходных душевных качеств, при блестящей общественной обстановке, умер жертвою какого-то алчного, ни на чем не основанного преследования!

О Чернышев!!

Несчастный Булатов24 подвергся той же участи! Не вынес он одиночного заточения, предался в своем раскаянии до такого неистовства, что вздумали было успокоить его присутствием детей. Малютки, при виде страшного, изнуренного лица, заросшего бородой, вскрикнули, зарыдали, и несчастный, при настроенном воображении ко всему чудесному, увидел здесь перст божий, и грешник возопил: «Господи, даже дети мои меня отвергают и не узнают!» Он вскоре скончался23.

И вот случай заметить, кстати, насколько разнится мужество гражданское от военного! Насколько он был блистательно храбр в поле, настолько был мрачно малодушен в темнице. Как одно, так и другое – дело убеждения! В этих наскоро взятых примерах мы видим взрывы целого снаряда,– есть и другие примеры, относящиеся до другого явления, т. е. когда снаряд, хотя еще и в целости, но явно повреждается от невместительности напора мыслей без выхода. К этому разряду можно отнести то число ознаменовавших себя разными неестественными приемами к лишению себя жизни. Некоторые глотали пуговицы, ели стекло, бились головой об стену, морили себя голодом и, наконец, вешались – и все попытки смерти не удавались, а только более распаляли воображение! Но то были временные лишь проявления невыносимого подчас состояния ума; но были припадки другого рода, припадки, независимые от нас и как бы вызванные извне, припадки, обнаружившие не острые признаки болезненного воображения, а целый ряд последовательных продолжительных указаний на повреждения умственного снаряда.

Каким образом пояснить все эти вопросы, путавшие вконец подсудимых по их многочисленности и несообразности обстоятельств; допросы, вызывавшие те многие показания, противоречившие самой истине по времени и по свойству указания лиц и случайностей? Каким образом пояснить эти сознания, признания, эту чисто русскую откровенность, не допускающую коварной, вероломной цели в допросителях? Как объяснить, что люди чистейших чувств и правил, связанные родством, дружбой и всеми почитаемыми узами, могли перейти к сознанию на погибель всех других? Каким образом совершился этот резкий переход в уме, сердце этих людей, способных на все благородное, великодушное? Какие же тут затронуты были пружины, какие были пущены средства, чтобы достигнуть искомой цели: разъединить это целое, так крепко связанное, и разбить его на враждующие друг другу части? Употреблялись пытки, угрозы, увещания, обещания и поддельные, вымышленные показания!

Пытки заключались в наручных цепях. Они наложены были на Якубовича, Петра Борисова. Других во время следствия сажали на хлеб и на воду и в особенные темные сырые казематы.

Угрозы? – Сам Николай, выслушав меня, взошел в бешенство и велел меня своими царскими устами судить военным судом26 и расстрелять в 24 часа. По приезде в крепость комендант Сукин мне сказал: «Извините и не взыщите, мне велено содержать вас строго». И точно, засадили меня в такой каземат, что Степан Степанович Стрекалов27, обходя заточенных, ужаснулся, и на другой день я, обязанный ему, был переведен в другой каземат и впервые тут узнал, что есть степень лучшая и между смрадными жилищами.

«Мы заставим вас говорить, мы имеем средства заставить вас говорить!» и т. д. Вот слова, которыми щеголяли высокие следователи.

Увещания были производимы и духовными, и служебными, и частными лицами, с намерением допускаемыми. Вопрос более чем щекотливый определял искренность или вероломство посещавших нас увещателей. Изведав на деле увещателей, следователей, я и не коснусь их на этот раз; относительно посторонних, бог да будет им судья! Сущность их увещания состояла всегда на том же милосердии царя, на желании знать одну лишь истину и пр. Все высшее и следующее будет много, подробно исследовано в разборе критическом нашего дела. Скажу на этот раз, что прочерченные наскоро причины, взятые вместе, имели то пагубное влияние, что воспользовались нашим слепым доверием. Мы пустились в чистосердечие, в русскую откровенную болтовню и дали им повод к оправданию допущенных ими зверских наказаний. Достаточно было того знаменитого дня, когда после взводимых показаний брата на брата, друг на друга, мы, собранные все вместе в павловском каре, для вывода нас на место казни,– мы в объятиях самых горячих забыли и горе, и страдания, и судьбу, нас ожидающую. Здесь проложен рубеж и стоит черта, резко нас отделявшая от прошлого с настоящим и нашей будущностью! С этой поры мы обновились новыми силами… и если в виду двух столбов с перекладиной и замерли наши сердца, то это для того, чтобы забиться боем правильным, возрастающим и непрерывным до конца!

Много, много нам будет испытаний, но мы их вынесем победно! Наши верования не ослабнут, а окрепнут, и мы останемся верными себе и той России, которая нас так громко отвергла, как тихо и забыла. Пусть время, под вашим еще ожесточенным дуновением, стирает одно за другим наши имена, пусть оно затрет наше дело, так слабо поднятое и так накрепко заколоченное в гроб забвения, пусть!.. Но нет, есть начала, есть истины, не подвергающиеся порче и, как проводники, хотя и схороненные, остаются истинными! Будет им и их время. Вера в бога, вера в человечество, вера и в его будущность – после нас и вас!..

Темница, говорил я, не тушила, а разжигала; чем более суживается предел для движения тела человека, тем более дух его ищет себе шири, простора. Мысль пробивается сквозь стены, затворы; всегда вольная, свободная, но недовольная и раздраженная – она более всего врывается, и как бы вы думали? – в чертоги царские! Там, за стенами, в полном вооружении не таится, не скрывается, нет! Во весь великанский рост, видимо, стоит не баснословный, а чисто исторический сфинкс, предлагающий мне денно и нощно на разрешение загадки своего существования. Вопрос столь близкий мне, столь связанный с моим бытом, что он сделался как бы присущным мне. Как преступник государственный, а не другой, не естественно ли мне, тут же, при моем осуждении, обратиться к той власти, которая так люто меня казнила, меня – человека!

Вор, убийца и вообще общественный преступник впадает и следует другому разряду и мыслей, и ощущений, он ожесточается, но как бы ни закостенели в нем начала порчи, вряд ли он станет себя оправдывать и взводить на судей несправедливую вину. Он знает, что не преступник, и при человеколюбивом, христианском за ним уходе может легко обратиться, пожалуй, и в честного человека, как и видим мы там, где закон за казнью преступника ведет и обязанность об улучшении его нравственности. Он может обратиться, да оно и возможно и утешительно, и таким образом он не только возвысится в глазах общества, но возвысится собственно в своих. Он обновился, переродился, облагородился. Но при тех ли условиях считает свои, отнятые у него дни государственный преступник в темнице? Мыслимо ли в этом случае обращение и, допуская даже случайный такой переход ума, можно ли допустить искренность и чистосердечие? Такой перелом в понятиях невозможен, он не только противоречит чести, совести, но и самому здравому рассудку, сложившемуся при таких, а не других принятых и усвоенных убеждениях. Убеждения здесь-то в темнице и крепнут! Здесь, в виду и при испытании всех действий этой беспощадной произвольной, насильственной власти, я еще более ожесточаюсь и вооружаюсь против нее всеми умственными моими силами! Здесь я разгадал загадочного сфинкса и от души пожалел, что не служил с Эдипом для его низвержения. Да какая же это сила, и если бы она была порывистая, каким образом она обратилась в силу непоколебимую, скажем, пожалуй, и законную? Каким образом эта миллионная численность повинуется слепо, безропотно, кому же? – одному!! Каким образом все это двигается, живет так противоестественно, по мановению одного – и когда являются люди, исповедующие все начала освобождения народа от гнетущего его ига, то самый этот народ их отвергает и как будто содействует их казни? Понятно, что всякое правительство из чувства (ложного, понятно) самосохранения восстает на них всеми силами, понятно, что господствующий класс чиновников, дворян вторит такому преследованию,– но народ, народ, где он? Забитый, невежественный, он смотрит даже не пытливо на зрелище заклания и расходится бессознательно по домам. Народ коснел в рабстве, в невежестве, и мы избегали его, избегали этого взрыва, который уподобился бы пороховому заговору в Англии28. Военные поселения, варварские обращения некоторых помещиков и общее всем самоуправление с крестьянами,– какие были бы для нас силы,– но мы их обошли, чтобы не ввергать общество в неминуемые смуты до правильного впоследствии их устройства. Все эти силы находились, таились, выражались частными бунтами, но стихали при нашем появлении: так дики, невыработанны были стремления народа к тому, не понимаемому им лучшему! Такое отчуждение народа смягчало и отчасти мирило меня, не говорю с нашей неудачей (удачи и быть не могло), а с той мыслью, что народ, оставаясь в стороне, оставался при своем бесправии, а поэтому при прежней своей силе! Сила эта до того росла, что вынудила наконец правительство осуществить на деле цель, которую наше Общество преследовало, а именно освобождение крестьян29.

Спрашивается, почему эта цель не вменена была нам в преступление и почему так молча обошли этот вопрос и судьи, и люди, большие и малые? Верно, не стало духу выказать нас с этой преступной стороны! И если мы первые поклонились 19-му февраля перед Верховным Освободителем, то могли ли мы, Декабристы, не видеть, как пророчески и государственно выступила тень Пестеля с «Русской Правдою» в руках? Освобождение с землей– так и быть, и хвала тому, кто понял и привел в исполнение эту спасительную мысль для России. Пусть так!.. Но вырвать такую славную страницу из нашего дела, отнять у Пестеля единственную праведную славу, одному ему принадлежащую,– не есть ли это вероломное искажение исторической истины и не есть ли это явный грабеж ума и сердца! Многие ходили у нас проекты и мысли относительно освобождения крестьян, и все принимали личную свободу при вознаграждении денежном владельцам, но мысль освобождения крестьян с землею принадлежала Пестелю одному.

Обращаюсь к моему заточению. Я думаю, что хотя и поверхностно, но достаточно себя выказал, под каким настроением ума я находился и почему ум мой, несмотря ни на какие последовавшие влияния, должен был сохранить свой особенный отпечаток. Тюрьма налагает свою неизгладимую печать, я сказал,– печать эту ношу и поднесь. Конечно, время, опыт принудили и меня измениться, но основа все та же, и я так же стою твердо теперь, как стоял и прежде. Воззрения другие, но преобладающая точка все та же, средства к общественной цели могут быть другие, но цель все та же. Все то же ограничение всякой власти, искоренение произвола, в каком бы виде и в каком бы лице он ни проявлялся, единую избирательную, законодательную палату и введение выборного начала по всем отраслям правления, при всеобщем голосовании. Подразумевая, конечно, суд присяжных, свободу слова, печати и сходок. Вот и все и, кажется, немного. При таком воззрении, конечно, я буду казаться рассказчиком и жестким, подчас и неприличным, но как же мне быть? Не могу же я мыслить и чувствовать другим умом и сердцем, как не своим! Какой вороной мне ни быть, а павлиньих перьев не взять. Впрочем, послушайте, что мне прогремят, и вы сами рассудите, что я за чудовище-человек! Слушайте; я, помнится, говорил, что нас вытянули в шеренгу в зале комендантского дома. На правом фланге стоял Трубецкой, за ним Оболенский, Матвей Муравьев-Апостол, два брата Борисовых, Спиридов, Горбачевский, Барятинский, Поджио 2-й30, Артамон Муравьев, Вадковский и Бесчасный – всего 12 человек.

Странно, каким образом людей, подведенных к одной казни, к одной участи, не подвели под ранжир и таким образом не соблюли правил военного строя при взятом в зале военном распоряжении? Упущение 1-е. Во 2-х, взойдя в эту залу, конечно, самое естественное движение было окинуть всю эту, так неожиданно раскинувшуюся картину, и первой мыслью было то, что это был, по всем вероятиям, суд над нами. Но боже мой! Сколько же тут на меня грешного накинется судей! И что, подумал я, если вздумается каждому из них мне предложить хотя бы по одному вопросу? Я несколько, признаюсь вам, смешался и стал с быстротою молнии обдумывать образ своей защиты. Надо вам сказать, что в таких случаях мозговой аппарат действует с неимоверной быстротой, пробегает, право, едва ли не в минуту все то пространство, на котором раскинуты задачи нашей жизни и для объема которых нужно время целой жизни!

Терять жизнь! Какой не для вас, но для меня вопрос! И могу ли я признать право на эту жизнь за кем-нибудь и еще более за этими людьми, восседавшими надо мной? Как они гордо, спокойно и самонадеянно расселись вокруг этого стола, там поставленного! Тут лица и духовные, и военные, и гражданские, все три высшие класса, государственные, высшие члены и пр. Их так много этих высоких, что они не уселись за столом, а должно было разместить их на возвышенном помосте, устроенном в углу правой стороны. Для такого торжества решительно объем залы не соответствовал, оно было и предвидено, но всякое другое избранное помещение вне фортеции найдено было неприличным и несовместимым с тою таинственностью, которою в таком государстве, как Русское, облекают дела такого рода!

Итак, по количеству столпившихся здесь лиц и по малому размеру комнаты, судьи, подсудимые, стражи – все мы стеснены и взяты в тиски. Все выходы заняты: двери на замок, окна на крючки, гренадеры охраняли те и другие (мог ли кто-нибудь пробиться в дверь или выскочить в окно!). Стало жарко, невыносимо душно, солнце 10-го июля! И суд начинается при таких условиях! Что если сибариты, мои судьи, потеряют спокойствие духа и начнут наскоро метать свои вопросы? запутают себя и нас! Министр юстиции Лобанов-Ростовский31 первый перед нами; он волнуется на стуле и беспрестанно то вскакивает, то садится. Впрочем, он был известен по всегдашней своей суетливой горячности, он же, как видно, и хозяин дома и дела,– он один распоряжается, начальствует и дает всему направление и движение. Боевой генерал второстепенного разряда, он отличался в особенности бескорыстием и честностью, но в деле правосудия, не знаю, насколько он мог быть ему полезен! Это был тот самый Лобанов, которого императрица Мария Федоровна и прозвала «la justice» *, до того прославился князь в ее глазах в смысле правосудия. Как бы то ни было, но эта justice, или Фемида, облеклась в свой полный генеральский мундир и, вместо отложенных на время весов, держала в руках большой сверток бумаг, который, разбирая по частям, вручала стоящему около обер-прокурору Журавлеву32 (будущему сенатору), в свою очередь, тут же передававшему его какому-то юноше-чиновнику, расположившемуся перед на-

* Правосудие (фр.).

лоем, установленным у его ног. Белокурый щеголеватый господин, имя которого я не знал и знать, пожалуй, не хотел, развертывает листы и громким, звонким голосом начинает, как вы думаете – подпевать нам подготовленную уже лебединую песенку! Да, не стало случайности счастливой, и настала эта зловещая случайность, при которой, возможно ли вообразить себе, сотня судей без допросов, без суда, засудила более сотни молодых людей на самые позорные и лютые казни! Зачем нас свели, поставили лицом к лицу к этим судьям-истуканам, не подавшим ни одного не только голоса человеческого, но и малейшего признака хотя бы животного зверства? Пропитанные духом лучших учителей права, в особенности я, поклонник моего любимого Руссо, присвоивший себе законодательные истины Беккария33, Филанжиера, Бентама34, могли ли мы не смутиться и в полном смысле слова не возмутиться при таком заявленном презрении к правам защиты всякого обвиненного! Здесь мы только разгадали свойство так нагло, беспощадно и бессовестно восставшего на нас врага, и здесь мы, в свою очередь, вооружились всеми вызванными силами пробудившегося в нас русского достоинства и обреклись на то стяжание мученичества, которое вынесли до конца!

Итак, суд не состоялся в виде даже русского законоведения: мы не были допрошены, выслушаны, не требованы к оправданию, к защите, дозволенной, указанной законом. Верховный уголовный суд счел такой способ действия обременительным для людей, столь озабоченных государственными делами, и нашел гораздо удобнее положиться на указания Следственной Комиссии и принять их в неизменное руководство. Вполне освещенные указаниями Комиссии, чересчур убежденные ее доводами и выводами, вперед направленные к непременному обвинению всех нас, судьи эти не могли и не должны были требовать от нас ни дополнений, ни объяснений, ни оправдания. Для них в этих тысячных показаниях, вызванных под гнетом стольких вероломных и понудительных влияний, в этих показаниях, говорю я, было столько ясности, столько юридической, строго разобранной и представленной истины, что следовало только подвести итоги приговоров и казней!

Заметить надо, что здесь был, однако же, соблюден порядок судебного следствия, а именно: приговоры были предъявлены до приведения казней в исполнение. Молодой, белокурый господин, которого я назову экспедитором, так он спешил отправлять свою должность, вероятно, заблаговременно усовершенствовался в заданном ему уроке. Читал он звонко, с убеждением, голос его был тверд и очень искусно ставил запятые и даже точки, когда следовало отделять одно слабое преступление от высшего; а преступлений, сколько их собрано и каким числом они ложились на каждого отдельно!!!

Трубецкой первый выслушал свой приговор, а за ним и прочие другие. Я здесь сделаю невольное упущение, а именно умолчу о содержании приговоров, взятых отдельно и в подробности. Несмотря на десятки лет, пройденных с того времени, переходя к нему, я не могу, коснувшись такого кровавого предмета, говорить с должным естественным спокойствием! К тому же я пишу для немногих, и если из этих немногих найдется человек, который вздумает пополнить некоторые грустные пробелы, то пусть он потрудится прибегнуть к официальным печатным доносам, донесениям, докладам и пр.

Признаюсь, сверх желания избегнуть болезненного чувства говорить (на этот только раз) о подробностях приговора, есть также сдержанность,– боюсь выказать себя почти что с отвратительной стороны, в особенности, если, не зная меня, верить им на слово: я и все мы выказаны людьми крови, какими-то чудовищными карикатурами, безумцами и пр., и вот почему (только на этот раз) отклонюсь от подробностей до времени их разбора. Скажу только, что приговоры так сходны были, как по содержанию, свойству и числу преступлений, сходны между собой, что трудно уяснить себе, каким образом преступники обозначались номерами и почему первый не делался пятым или двенадцатым, так точно, почему двенадцатый не зачислялся пятым или же первым? Судьи наши, конечно, должны были быть одарены большими психологическими вдохновениями, чтобы определять такие числительные оттенки. Впрочем, мы увидим после, до какой степени в распределении наказаний судьи эти предавались случайным, сбивчивым по рассудку, по совести решениям…

0

4

Экспедитор спешно и бегло прочел общий приговор: присуждение к смертной казни, с отсечением головы на плахе, причем он оказал свое драматическое дарование: он умышленно остановился на этой картине – где голова отсекается от тела – и думал такою расстановкой потрясти нас вконец. Спустя добрую минуту, он возвысил опять свой голос и стал дочитывать недоконченный период: «но государь, в милосердии своем и т. д., заменил смертную казнь ссылкой в вечную каторжную работу». С этими словами он ловко повернулся к нам на правой ножке и как будто откланялся. Журавлев взял бумаги, передал их министру, который вскочил со стула, и маленький живой человечек поднял правую ручонку – и подал знак, указывая на выходную дверь.

Какой-то командир подошел к нам, что-то прошептал приличным полголосом и, повернув нас направо, стал всех спускать по лестнице. Внизу и по бокам лестницы образовалась какая-то молчаливая публика, сзади которой выказывалась голова неизбежного Меллина35 (человека всех церемоний, гульбищ, званых обедов, приятеля всей гвардейской молодежи), и тут же Якубович громким своим голосом пустил ему какую-то драгонаду, т. е. остроту (как называл он, находясь на службе в Нижегородском драгунском прославленном на Кавказе полку). Острота, вероятно, имела успех, потому что за ней последовал общий хохот. Какая черта русского характера, выразившаяся такой выходкой удали в такой не совсем располагающий к веселью момент!

Нас повели в Кронверкскую куртину. Прежних обитателей казематов не было, они выведены были для выслушания приговоров, и нас разместили поодиночке в опустевших на время стойлах. Завели меня, теперь поистине животного, в смрадное это стойло, дверь захлопнулась, замок заскрипел, и я очнулся наедине с самим собой! Какая встреча! И в какой момент жизни и моего «быть или не быть»! Не знаю, случалось ли вам вскакивать ночью бессознательно с одра, при виде во сне пожара или пропасти? Случалось ли вам и наяву вдруг неожиданно завидеть свое распадение и всеми силами оставшегося ума броситься в самого себя? Разыскивать, допытывать самого себя глаз на глаз, искать, допрашивать спасительного ответа? Всякое замедление губительно, весь успех в решении скором, быстром вопроса. Тогда только может высказаться убеждение, а с убеждением и самая сила. Задумывались, конечно, и вы вчастую, и как при бывалых превратностях своевольной судьбы не побеседовать, уединившись, сосредоточившись с самим собою! Не посчастливилось в одной службе, не перейти ли в другую? Удалиться в провинцию или же повертеться еще по передним в столице? Пуститься ли во взяточничество дозволительное, или же слегка дозволенное? Обойдут ли крестиком, чином, то вынести ли афронт смиренно, или же заявить себя истым патриотом, нахмуриться, подуться, не говоря ни слова? Если же лишали места, или отказывали таковое, то не домогаться ли исподволь другого, или же примкнуть, в порывах высшего патриотизма, к числу недовольных, называемых либералами? Выйти даже в отставку и начать ту заносчивую брань, вполголоса, конечно, брань, касавшуюся высших государственных чинов, не исключая не только Аракчеева, но и самой глухой тетери36. Вот до какого неистовства доходили либералы нашего времени и до каких решительных моментов вызывался тогда русский человек и как часто, вынужденный углубиться в самого себя, он должен был выказываться невольно существом по-тогдашнему самостоятельным!

Сколько таких и много других вопросов предстояло решить каждому из нас! И как скоро, опрометчиво, на русский лад мы их решали! Сегодня решишь одно, посмотришь завтра – другое, а там и третье; лагерей не было, а мнений установленных и подавно; везде одна военщина и ее понятия, гражданственность, пожалуй, и зарождалась, но под наносными иноземными влияниями зарождалась без гласности, без данного направления, а потому вышла бесцельно, врозь и каждый был безответно сам себе судья, сам себе вожак! В решительные минуты жизни человек допрашивает одного себя, не принимая в расчет внешних условий если они противоречат его корыстной или попорченной цели! Я, да я и только я, вот бывший наш единственный двигатель во всех помышлениях и действиях наших! Вот почему современники мои и я сам так скоро и могли решиться на одно или другое, относя все к своему собственному интересу, объем других обязанностей нас не связывал, и мы, как почти всегда с торжественной победой! Не так ли и я, говорилось, выходили из этой с самими собой беседы относясь к самому себе, к убеждениям своим собственным, пожалуй, и к честолюбию моему особенного рода, не так ли я, не испытав и не взвесив ни чужих, ни своих сил, поуглубившись несколько в самого себя, выступил не по силам на то поприще, на ту борьбу, которая, наконец, меня сломила! Но все это мы делали, творили при условии какого-то ограждения; была, пожалуй, и некоторая свобода действий на этой бесконечной шири родины, где мог я невозбранно любоваться моим еще солнцем, дышать своим еще воздухом! А теперь, теперь божий для всех мир – не мой; он, необъятный для всех,– для меня заключается в двух квадратных саженях! И вот на каком пространстве и при каких условиях я очнулся один и должен был развернуть все силы свои и умственные, и нравственные против своего торжествующего врага. Здесь не бой и не борьба, нет; выпавший меч здесь бессилен, а нужна одна броня, броня, о которую будут притупляться, разбиваться все наносимые мне удары! Броню, сказал я, найду и нашел ее! Но при каких условиях и при каком сначала изнеможении достиг я искомого состояния моего упавшего духа! Я не пишу во всеуслышание, пишу для немногих, без всяких предварительных и заданных себе целей! Не думаю и не хочу служить никому примером, ни образцом; не думаю, читатель, о вашем назидании или обращении и, предоставляя вам всю свободу мыслей, прошу взамен позволить и мне мыслить и свободно, и безответно. Если вы не были в моем положении, если вы не понесли на деле каких-либо утрат условленной жизни, то вы будете чтецом, пожалуй, но судьей моим никогда! Можете допускать, отвергать такие, или другие мнения, но подвергать меня, тайник мой вашему суду – нет, нет, никогда! Это право не дается и не приобретается ни в гостиной, ни у письменного стола, даже ни в заседании Верховного суда, а приобретается, знаете где и при каких условиях? Нет,– вам там не быть и не пройти вам всю гамму человеческих страданий!.. Не испытавши их, вы их и не поймете! Знайте, что если вам нужны эксперты для обсуживания всякого отдельного производства, то еще более нужны бывалые эксперты в продуктах политического матерьала. Нет, вы не мои эксперты; я вас отвергаю как судей. Говорить буду откровенно и перенесусь в те памятные для меня схватки с силой, выразившейся так бесщадно, безумно и дико! Я, помнится, сказал, что подсудимый, особенно политический, является почти что двумя противоположными личностями, а именно: личность, взятая до приговора, и та же личность, противоположная первой, после последовавшего приговора.

Подсудимый ввергается, как водится, в темницу; там, как водится, и сыро, и темно; зеленым цветом окрашенная деревянная кровать, плоский тюфяк, набитый грубою мочалкой; плоская подушка из той же мочалки, все это обтянуто грязной толстой дерюгой; у кровати столик с оловянной кружкой; в углу деревянная шайка; шесть замазанных стекол в окне за железной решеткой, дверь с одностеклянной форткой, в которую страж мог бы наводить свой мучительный для затворника взор, и дверь та на затворах; вот принадлежности не совсем очаровательные нового нашего жилища, и не надо забыть, что я взят по одному только подозрению и при своих всех сословных правах! Признаюсь, когда страж мой завел меня в этот хлевок и, не сказав ни одного слова, повернулся и захлопнул дверь, громко повернув два раза ключом, я просто вздрогнул и безотчетно чего-то устрашился? Не мог себе поверить, себя узнать при такой раскрывшейся моей ничтожности. Однако ж, эта ничтожность до того выказалась резко и болезненно, что я едва мог прийти в себя.

Как, говорил я себе, вчера на двух тройках прикатил я ко дворцу; на одной сидел я с адъютантом генерала Набеля, поручиком Свечниковым, на другой следовал за мной при унтер-офицере находившийся у меня в услужении шляхтич, пан Ян Соколовский; вчера еще услуживали мне офицеры Преображенского моего же полка. Они меня на гауптвахте осматривали, раздевали, одевали. Вчера еще я был и ночевал во дворце (большая комната в нижнем этаже против Адмиралтейства, от государева крыльца направо. Там было три, четыре дивана по углам с ширмами, отделяющими вводимого гостя от других); сегодня я беседовал в Эрмитаже с В. В. Левашовым37 (допросы его более походили на беседу38, так были они вежливы и мало настойчивы), сегодня же представлялся кому же? – самому государю. Сам он, хотя и удостоил меня обещанием расстрелять в 24 часа, но все-таки был милостив, не гнушался мной, а говорил… А теперь, теперь заброшен в эту смрадную яму и никто, никто не отзывается: все от меня отворачиваются, бегут и, как от прокаженного, затворяются! Какая же это сила, спросил я себя, которая так чародейно, мгновенно могла подействовать, чтобы ввергнуть меня в такую пропасть бессилия? Каким образом совершается и возможен этот процесс насилия над существом, над человеком, наполненным одними высшими человеческими стремлениями, и этот человек отчуждается от всего мира и заживо погребается! И нет этому политическому лицу ограждения; нет для него ни защиты, ни оправдания; нет суда – он заранее обречен на казнь; казнь будет его кровью и плотью! Такое сознание ничтожности своей, при таких условиях неизбежной гибели, есть высшее оскорбление, высшая обида, какая только может быть нанесена властью истинно русскому государственному преступнику! Нет, не страх его возмущает, не утрата жизненных условий, положения, нет. Здесь задето его самолюбие, к добру направленное; здесь глубоко потрясено его высокое человеколюбивое достоинство. Я не убийца, и не вор, и не разбойник, для которых весы и мера, при разных изменениях, одни и те же во всех государствах,– нет – я политический, как назвали меня, преступник, и у меня мерило не ваше, а свое.

Самые святые начала истины христианской и гражданской, начала, исповедываемые целыми народами, вы мне их вменяете в целый ряд преступлений, и я, при моих укоренившихся убеждениях, сознаваться должен в своих заблуждениях и должен переменять свою светлую вечную истину на гнусную ложь! Первый шаг мой в темнице был первым шагом моим к следованию предназначенного мне ракового пути; я его понял, разгадал, и вот почему этот шаг был для меня до того впечатлителен и резок, что все последующие за ним шаги были только последовательными и не имели на меня уже того первого раздражительного влияния.

Были дни невыносимо тяжелые, но дни эти падали прямо на сердце исключительно и не касались того умственного достояния, которого меня хотели лишить в первый день моего заточения. Как бы то ни было, я должен был вынести это новое, непредвиденное испытание и выдержать этот натиск всех взведенных вдруг унижений и уничтожений!.. Я чувствовал приближение решительного нравственного распадения и как-то, устыдя самого себя, стал обращаться, прибегать к силам и не собственно моим, которых я не находил, а к силам внешним и увы! уже чужим; и почему мне не сознаваться в моих ослаблениях, когда могу еще воспрянуть и воспряну… Человек, в особенности общественный и при заданном направлении, всегда влечется к уподоблению себя с данными, или предвзятыми им образцами. Такие путеводные звезды есть у каждого из нас, как бы мы ни выказывали себя малосостоятельными. Мы, как опоздавшие деятели, вступили в ряды человечества уже как последствия, а не начала; волей или неволей, в нас будет всегда отражаться будущее при низвержении прошедшего. Я чувствовал, как говорю, свое распадение и должен был себя подкрепить, одушевить силами других,– но где же эти другие? Знавал я их и поклонялся им… но то были не русские, а мне хотелось, как русскому и по русскому делу, непременно ворваться в свою отечественную историю. При возбужденном воображении такие розыски делаются скоро, бегло; недолго мне было пройти мысленно по главным событиям и, наконец, прийти к странному заключению: какие же были смуты, бунты, восстания? Все они имели особенный, по большей части местный, временный характер, не имеющий никакой связи, никаких отношений с общим характером страны.

Соковнин, Стенька Разин, Пугачев,– сами они и дела их не подходят к нам. Были, конечно, перевороты, но перевороты дворцовые, в которых принимали участие одни временщики, или же вельможи, своекорыстно преданные личности одной или другой. Люди, косневшие в злоупотреблениях и чуждые всякому благому стремлению, они гибли, губили друг друга, шли славно на смерть, на истязания,– но люди, опять не подходящие, и, заплатив им дань сострадания, невольно отворачиваешься от них! Было одно движение при воцарении Анны Иоанновны39, но тут же оно и заглохло среди общего крика: «Цари, цари самодержавно!» Были даже цареубийства. Убивают Петра III. «Он немец, говорят, а нам давай немку!» Он дает некоторые льготы дворянству, народу, он прекращает безрассудную разорительную войну с Пруссией; издает некоторые указы, поощряет промышленность, торговлю40. «Бейте, душите его!..» Орлов, Барятинский41, Теплов42 и Пассек43! Вы извели законного царя, но вас судить не станут… вас наградят богатствами и почестями, а ты, Орлов, ты будешь, как ни скуден умом, первым государственным человеком, и как убийца – можешь требовать руки убийцы!

Иван Антонович, юноша, предназначенный на царство, заключен в крепость. Не взять ли его в пример мужества? Нет; полуотравленный, он впал в какое-то животное, бессмысленное состояние. Мирович был послан будто бы спасти его и возвести на престол, он не видал его и не прикасался к нему,– правда; но его, Мировича, повесят, а страж-убийц за верность наградят!

Павел Первый обратил внимание на несчастный быт крестьян и определением трехдневного труда в неделю44оградил раба от своевольного произвола; но он первый заставил вельмож и вельможниц, при встрече с ним, выходить из карет и посреди грязи ему преклоняться на коленях, и Павлу не быть! Пьяная, буйная толпа заговорщиков врывается к нему и отвратительно, без малейшей гражданской цели, его таскает, душит, бьет… и убивает! Совершив одно преступление, они довершили его другим, еще ужаснейшим. Они застращали, увлекли самого сына, и этот несчастный, купив такой кровью венец, во все время своего царствования будет им томиться, гнушаться и невольно подготовлять исход, несчастный для себя, для нас, для Николая!

Убийцы были награждены; за ними был легкий, жалкий успех! Нет, они нам не пример; то были действительные убийцы, убийцы прославленные, мы же… доскажу впоследствии; но я искал для себя образцов и не обрел их. Русское наше общество не развивалось по особенным законам, а стояло неподвижно на своей славянско-татарской почве, не заявляя никаких потребностей и стремлений народных. Странно и то, что, нуждаясь в примерах, оказанных в заточении, я заметил, что эта кара именно и была изъята из числа прочих. Владыки наши как-то чуждались этого рода наказания; находили ли они его крайне жестоким, или чересчур мягким, или же слишком общеупотребительным в других странах Европы, не хотели его допустить у себя; но дело в том, что они предпочитали ему, может быть, и по привычке и чтобы не изменять порядку,– ссылку в отдаленнейшие остроги, обители, если только не подвергались преступники четвертованию, колесованию, отрезыванию языка, вырыванию ноздрей, клеймению, пытке, правежу, ломке членов, наказанию кнутом, батогом, плетями и проч.

И как мужественно выносили несчастные все эти истязания; но мужество это не по мне, как неприменимое к причинам, его вызывающим, и я, не находя себе образцов в былом, стал их допрашивать, доискиваться вокруг себя. Здесь, пообок меня, томятся так же, как и я, страдальцы по темницам. По длинному каземату, разделенному на кельи, я мог пересчитать затворы каждой из них и убедиться, что здесь полуживые мои товарищи-друзья переживают, а может быть, и доживают последние дни, отсчитанные не промыслом небесным, а земным. Я не один! Здесь сотни избранных, и нам ли унывать!..

«Сторож!» – крикнул я.– Молчание.– «Часовой!» – Молчание.– «Унтер-офицер!»– думал польститься, но то же молчание.– «Попросите ко мне плац-адъютанта!» – Голос не отозвался, но послышались шаги. Вдруг ключ заскрипел в замке, дверь растворилась и входит сторож (они все на один покрой) и расставляет на столе миску оловянную, со щами – одну, другую с гречневой кашей и тарелку, на которой разложены четыре кусочка высохшей телятины.

– Это обед? – спросил я. Молчание.– Дай же, – я сам себе отвечал,– поизведаю эту стряпню.

Щи – что за капуста! Что за жир, вдобавок подгорелый. Не могу пропустить, да и только. Посмотрим телятину, на воде жаренную; на каше должен был остановиться; горчайшее сливочное масло до того меня покривило, что сторож, кажется, счел меня за бунтовщика, так скоро вынес почти нетронутый обед.

«Скверно,– подумал я,– герой-то я – герой духом, а привычки все верх берут!» Право, невыносимо, хочется и того и не хочется этого, просто чад в голове и только!

«Авось, не будет ли другое!» – и при этом пожелании явился плац-адъютант.

– Что вам угодно?

– Прикажите внести мой чемодан, также и трубки и табак.

– Здесь этого не полагается.

– Что вы хотите этим сказать?

– Что здесь этого не положено!

– Ясно, очень ясно, нечего сказать. Прошу вас доложить плац-майору, что я желаю его видеть!

– Через час он будет обходить караулы и, вероятно, зайдет и к вам. Мое почтение,– пробормотал он и вышел.

После обеда я чуть-чуть не бросился на кровать поотдохнуть, но, испугавшись такого порыва, на этот раз воздержался от этого прикосновения и начал ходить и приводить в порядок рассеянные свои мысли. Дело предстояло важное: встреча с новым вполне отцом-командиром – плац-майором крепости. Надо же было мне поразведать кое-что о своих правах, чтобы знать черту, за которою требование не обращалось в просьбу, чего я не хотел допустить. И здесь, в этой могиле, отзывается все то же жалкое существо, при всей суетности своей дворянской! Шутка! а я-то именно и буду вести всю свою защиту под этим оставленным мне щитом.

Краснощекий, лысый толстяк, пожилой Подушкин45предстал предо мной или, вернее, я перед ним!

– Вы, верно, помните меня, майор?

– Я-с? Извините, никак нет-с,– ответил он мне, оглядываясь во все стороны.

– Как же, я очень вас помню; два года тому назад я бывал у вас на гауптвахте, где содержался товарищ мой Бологовский, по случаю дуэли, и думал ли я тогда!..

– Бог милостив!

– Знаю, да вы как-то немилостивы; я солдатского черного хлеба не могу есть, а в белом мне отказали.

– Булка положена за чаем.

– А табак? Что за дворянин, согласитесь, без трубки в зубах? Ведь я еще дворянин?

– Не положено-с.

– Если в дарованной дворянской грамоте не упомянуто о праве курения табака, то это потому, что это право само собой подразумевается за дворянином.

– Это так-с! Но, вот видите, у нас…

– Да ведь вы также у нас в России, где законы все одни и те же.

Майор мой улыбнулся.

– Сердце царево в руце божьей, повремените, пожалуйста, потише!

Какой религиозный человек, подумал я. Счастливец – он верующий. После объяснились его слова.

– А довольны ли вы обедом?

– Чрезвычайно; но жирен больно.

– Да! Уж мы не жалеем!

– Но пожалейте вы меня! Нельзя ли заменить эти жирные щи кашицей, и кашу мне подавать без масла?

– А, батенька, извольте, извольте! (Надо знать, что все продовольствие наше было в ведении плац-майора, и деньги на продовольствие определялись по чинам арестантов. Генералу определялось 5 р. с, штаб-офицеру – 3 р. 50 к., обер-офицеру–2 р. 50 к. Значительная сумма, которую, кажется, по сердолюбию плац-майор умел крайне уравнять и подвести всех под одинаковую отвратительную пищу).

– Позвольте у вас спросить: секут у вас, конечно, на месте, но скажите, где расстреливают?

– Что вы? Что вы говорите? Когда же это бывало? Бог с вами!

– К кому же я могу обратиться в случае надобности?

– Потерпите, повремените; все будет, сами узнаете, сами увидите.

– И скоро?

– Скоро, скоро, до свидания.

– Чемодан с бельем, с платьем и деньги мои 1500 руб. доставлены ли вам?

– Не знаю, не знаю, до свидания.

– Трубку, трубку,– кричу ему вслед.

– Сердце царево в руце божьей.

Видно, эта заученная фраза служит разрешением заданных вопросов этим болванам, которым вставили и мозговицу, и язык, установленные атрибуты этих личностей, составляющих особый тип в разряде словесных животных.

С чем пришел, с тем и ушел, как говорится. Мое положение не только не уяснилось, а как бы еще более омрачилось неизвестностью. «Скоро, скоро,– сказал он,– увидите, узнаете сами!» Нечего делать, давай опять думать да раздумывать, время же за мной]

Под вечер принес мне сторож кружку чаю, четыре кусочка сахара и ломоть булки. Поделившись со сторожем чаем и сахаром, булку оставил для себя, как единственную подпору для поддержания моих сил. Надо было, наконец, вооружиться новым родом мужественного отчаяния, надо было – и не шутите – почувствовать весь упадок сил до изнеможения, чтобы коснуться, улечься на этом загрязненном, страшном с клопами и блохами ложе. Мучения, которые я на нем испытывал, давали мне понятия о прокрустовом одре. Но у меня медвежья шуба была с собой, и я ее употреблял, пока не сделалась она гнездом сгустившихся блох, и я должен был даже отказаться и от нее!

Пусть эта первая ночь пройдет бесследно; зачем, к чему выводить все грустные думы, на меня навалившиеся, к чему описывать все эти видения, сны, обуревавшие, прерывающиеся часы отдыха бедного узника в первую ночь его заточения; ужели и в эти, скорее минуты, чем часы, нет для него успокоения и забвения? – Нет! Сон есть самое тяжелое его испытание, конечно, после высшего страдания, т. е. пробуждения в той же темнице, при тех же затворах, при том же безвыходном унизительном положении. Помню я, помнит, вероятно, и каждый узник, первый день и первую ночь заточения.

Но как благодетельно создан русский человек! Как он от природы уклончив и покладист. Как скоро он применяется к нуждам голода, жажды; как он, говоря без всякого хвастовства, переносит не только все новые лишения, но и новые в разных видах угнетения! Допросите многочисленных наших бывших стражей, все они в один голос скажут, как мы, русские, умели, в должных границах своего достоинства, ограждать себя, как умели мы и самих начальников держать в должной « нам строгости и уважении. Враг наш личный – Николай – отдавал нам справедливость, как он ни был злопамятен, как он ни был неумолим и жесток! Никогда, однако же, не подвергал нас унизительному испытанию, так он уважал тех, которые умели выносить все испытания, но не относились с просьбами, ни письменно, ни словесно, к помилованию. И он мог употребить такое средство и не пустил его в ход. Спасибо ему!.. Он понял нас поздно; целую пропасть проложил между нами, таким образом мы с ним и расстались!

После первого дня настал другой и третий, и все наши впечатления понемногу стирались, все жестокое смягчалось, все неровности как-то сглаживались, расстояния между началом преследования и защиты сокращались, и, как всегда, под конец какой-то гул смягчения страстей раздавался не только по темницам, но носился и вне их стен. Обращение с нами наших следователей, содержание последних допросов, мягкость слова и слога – все вело нас к надежде скорого исхода дела. Исход последует, конечно, несомненно, но чем он обозначится и как он отзовется на будущности не нас одних? Этот вопрос разрешился не одной судьбой нашей, но и судьбой всей России. Признанием начал, которых были мы, отчасти, представителями, или же отвержением их во всем объеме – определялось свойство характера предстоящего царствования. Обветшалые примеры ссылки на пресловутую Бабку уже были неуместны и смешны, как по духу времени, так и по заявившимся, хотя и слабо, стремлениям русского ума. Движение было; оно оказалось дико, односторонне, но медлить было не время и нужно было направить, идти к цели и идти вперед. Такое движение при взятой точке исхода от Александра не раз представлялось нам и, понятно, действовало прямо на наше соображение.

В другом отделе я буду говорить подробно о ходе всего дела и какими путями, под влиянием нашего крепостного мира, мы врывались в мир другой и думали предугадать судьбу его, вместе и нашу, нераздельно с ним связанную. Да, мы со всеми увлечениями подсудимого до своего приговора мечтали, обманывались, надеялись. Стойте! Выслушайте и поймите!

Надеялись, да! Мы не ожидали повышений, ни наград, а должного, соразмерного наказания, соответственного не столько собственно нашей виновности, как вопиющим интересам государства. Бывшие и теперешние судьи (их всегда так у нас обильно) спрашивали и спросят, вероятно: «каким образом вы до того опошлились, до того обезумели «в тюрьме, что могли допустить исход другой, чем тот, который последовал?» Справедливо; мы было вашим умом и начали! Сначала, когда стали на нас злобно напирать, и мы пошли было в отпор и держались насколько было сил, но, когда борьба стала невозможна против истины доносов и самих действий, вы, строгие судьи, оставались в своих кабинетах и легко вам было судить да рядить затворников, отвергнутых и вами, и всеми! К тому же обещанные расстреливания не состоялись; мы как-то стали свыкаться с своими следователями, взведенные ужасы теряли свое значение, и мы мало-помалу пришли к тому заключению, что дело должно будет принять оборот более разумный. Казалось, что дело, возникшее при прежнем правлении и при других обстоятельствах, должно было при новом царствовании утратить свое прежнее значение и подвергнуться не преследованию, а исследованию, более соответствующему благоразумной цели, в обязанность поставленной всякому вступающему на престол венценосцу. Мы думали так (да простится нам эта простота ума), что и вы, судьи наши, промолвите за нас, представителей близких и для всех начал, хоть одно доброе, общественное словечко, и мы впоследствии только узнали, как вы своими возгласами сочувствовали взбесившейся власти и как вы вторили во всеуслышание крику мщения. <…>

0


Вы здесь » Декабристы » МЕМУАРЫ » Записки декабриста А.В. Поджио.