Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » Ал.Алтаев. Бунтари в Сибири.


Ал.Алтаев. Бунтари в Сибири.

Сообщений 1 страница 10 из 10

1

Ал. Алтаев (М.В. Ямщикова)

Бунтари в Сибири

Борцу о борцах
Владимиру Ивановичу Невскому
посвящает автор

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Завируха

1

Приближались рождественские морозы 1825 года. Над селом Сорокотяги, у Белой Церкви (1) приземистые хаты потонули в белой пелене снега, нахохлились под соломенными крышами.
Дымились трубы белых хат; на тынах стрекотали сороки, а от заносов вырастали все выше и выше сугробы. В сумерки над ощетинившимися крышами, над сопелками-трубами кружились тучи голодных галок, мелькали, точно загораживая месяц. Когда спускалась глухая ночь, уныло и переливчато, в очередь, выли собаки.
Звеня намистами (2), из хаты Ефима Коваля на улицу выбежала Ганнуся, прижалась к тыну, поглядела на светлую прорезь месяца и вздохнула, прислушиваясь. Так выходила она не один раз в день: в глухую полночь, и в ясный вечер, и в лихую завируху (3), — все слушала и слушала.
За Ганнусей вышла старая мать Ганна и подняла к небу кошель с медными копейками. Бывалые люди говорят, что если на молодой месяц потрясти кошель, весь месяц не переведутся карбованцы (4)!
В окне хаты замигал огонь; старуха сердито пробормотала:
— Погане дило... Ось чортяка Ехвим!
"Чортяка" Ефим Коваль засветил в хате огонь и аккуратно завесил окошко хусткой (5) жены от любопытных взглядов односельчан. И огонь в хате Коваля маячил, как одинокий глаз, среди темных, ушедших в сугробы хат.
Вдоль тына крались люди.
Ганна в сердцах прикрикнула на дочь.
- Ганка! Ось стерво! Чого виглядаешь?
Голос ее взвизгнул от неизжитой, задавленной годами обиды. Эта обида жила среди большинства холопов графини Бранидкой, населявших село Сорокотяги. Все они хорошо помнили, что их деды и прадеды были свободными коренными малороссийскими казаками; из рода в род передавали они рассказы о старинных походах и битвах, о славной 3апорожской Сечи, а теперь каким-то злым случаем оказались холопами. Вот оттого-то Ефим вчера сидел возле печки весь вечер, подперев голову руками, а на печи охал старый дед Тарас; вот оттого Ганна голосила вчера на всю улицу, точно по покойнике, по свекоре; вот оттого плакала Ганнуся и рассказывала свою тоску светлому месяцу, и буйному ветру, и хмурым сугробам, что намело на темные Сорокотяги, плакала и звала:
- Гарась... Гарасю... серденько!..
Нет Гарася Козолупенко, чернобрового парубка, первого хлопца в селе Поленичинцах; нет и другого хлопца, брата Ганнуси, Омельки, о ком кровью точит сердце старой матери: по воле господской забрили обоих в солдаты, неправильно взяли одиноких сыновей. И прахом идет хозяйство...
— Ганнусю! Ходы до дому!
Голос матери звучит мягче. Печально понуряв голову, плетется в хату Ганнуся, отряхивая снег с застывших
на морозе ног.
Много в хате набилось мужицких голов. Здесь и безусые хлопцы, и хозяева с корявыми, заросшими шершавою щетиною лицами, здесь и два старика.
Старики вместе с Ганною боялись обсуждать мучившие всех вопросы; молодежь говорила смело, но ей было мало веры.
На печи стонал дед Тарас. Он стонал уже сутки и не узнавал никого: ни сына, ни невестки, ни любимой внучки Ганнуси, и только просил пить, а когда подносили большой деревянный ковш, припадал жадно к краю и странно, громко хлюпал.
К утpy решили позвать попа. Дотянет ли только до утра? Немного не дожил старик до ста лет и был крепок, как дуб. По приказу управителя графини пошел расчищать дорогу в лесу для панской охоты, заблудился, завяз в сугробах, а когда наконец нашли и принесли домой, —у него оказались отмороженными ноги, тело горело в огневой горячке...
Ганна хлопотала у печи и со страхом прислушивалась к тому, что говорили мужики. Поганое они затеяли дело, страшное: идти против господ. А Ганнуси жадно ловила новые речи и все переводила на своего Гарася: удастся дело — и вернется домой Гарась; не удастся — и свет вон из очей... отдадут ее за немилого... И любы ей были, и жутки новые речи..
Коптил каганец; в углу темнел лик мрачного Спаса с громадными сердитыми глазами и тонким, в ниточку, носом, весь в засохших вербочках, с пестрой писанкой среди фольговых цветов. Качалась увесистая дедовская лампада на цепях. Лампада мигала, несносно и нудно. В другом углу, среди земляного пола, туманным силуэтом выступала скрыня на колесиках с приданым Ганнуси. Было душно И пахло кислым от овчины и человеческого пота.
Коваль, опершись об изъеденный червями стол, слушал приехавшего из села Ситников "доброго человика": тот рассказывал, что его односельчане готовят список ополчения против господ, а ополчение понадобится в помощь войскам, когда они придут добывать народу волю, которую прячет от них новый царь — Николай.
— Косканкин усе дал... и волю, и землю!—звучал упрямый, твердый голос, и темная, вихрастая, подстриженная в кружок голова задорно взметывалась кверху.
Порывшись за пазухой, "чоловик" вынимает даже самый список; бумага переходит из рук в руки; мужики вертят, глядят на нее близко-близко, но неграмотные не могут разобрать непонятных значков. У Коваля с тоскою вырывается:
— Як би хоч одну букву знав, — уси б Сорокотяги поклонылыся!..
— А що тоби до тих поклонив? — усмехнулся чоловик из Ситников. — За ту поклоньбу и карбованця не дадуть!
Мужики смеялись.
Дядя из Ситников стал читать по складам запись сел и имен, что числились в народном ополчении. Ефим посмотрел на печку и с сердцем сказал:
— Нудьга! Як мени оце паньство в печинках сидыть! Усих хлопчаков забрали...
— Ось де самий пуп у жизни й заковыка! — согласился дядя из Ситников.
Чей-то робкий голос отозвался:
— А як за ти списки повисють?
— Эге ж! На те щука в мори, щоб карась не дремав!
Робкие глаза замигали:
— Уси дни молюся, а все дарма! Видно, видступывся бог-то...
Звонкий смех прорезал гул голосов, вырвался и покрыл стоны старика с печки. Смеялся веселый парень, которому управитель давно грозил забрить лоб за дерзкие слова и за то, что не ломал шапки при встрече:
— Що от бога, а що и от боженят! Ты б, дядько, боженятам помолывся! Бог не поможе, — так пресвятая богородица поможе, ангелы-архангелы, силы небесные... Мало ль боженят е на подмогу!
Молодежь подхватила, загоготала.
Ганна оторвалась от печи и свирепо замахала руками:
— Ото чортовы невиряки! Над богом смеюцця!
— Вам паны, мабудь, риднище нас? — дразнил хлопец, блестя веселыми глазами.
— Та мовчыть!.. Цыц!.. Собака бреше...
Лаяла собака. Под окном скрипел снег. Кто-то вошел, шаря впотьмах щеколду. Все притихли. Ганна бросилась задувать каганец, но не успела: дверь распахнулась. Раздался придушенный крик безмерной радости:
— Гарась!
Ганнуся метнулась вперед и остановилась, застыдившись. Только лицо сияло улыбкой, и из черных глаз лились лучи света. Запорошенный снегом, в солдатской шинели, Гарась не сделал навстречу девушке ни одного шага, только повел тонкими бровями.
— Доброго здоровячка! — сказал он, снимая шапку и отряхивая с нее снег. — Доброго здоровячка, дядьку Остап! — сказал он, увидя брата отца —Остапа Козолупенко. — Давай поцеломкаемся! А чого це вы зажурылыся, хлопчаки-молодчики? Чого зажурывся, диду? Пидыждить: перше буде ризанина панов да начальников, графьев да князьев... а потим и коливщина... Уси припасаемо колья... Приде у Билу Церкву много полкив, —  приставай... У Мотовиловке, бачь, що говорять: у Васылькове чоловики собрались коноплю продавать, — там шухер иде; в Трилесье у корчмаря Мойши гуторять; велять сбираться со списками. У корчме «Зыбкой», верст пяток от Мотовиловки, що держить пан Руликовский-стерво, — уси люди шушу да шушу... ризанина с коливщиной, только и говорять...
Голоса загудели:
- Ось де списки!
Гарась Козолупенко опустился на лавку. От него веяло свежим морозным воздухом; он принес в застоявшуюся мглу хаты бодрость и свежесть. Ганнуся поставила перед ним молча чашку с борщом. Он метнул на нее украдкой ласковый взгляд и, уплетая дьмящийся борщ рассказывал о том, «що у грахвини Браницкой свои же ковали точать против панив пики; уж сто пик зробыли; а кругом Билой Церквы грахвиня посылаеть казаков; воны так и рыщуть... Не жалие, стерва, грошенят, щоб донять холопов».
Все смотрели на Ефима. От него ждали слова: ведь он позвал их к себе в хату. Его больше, чем других обездолили паны: это у него помирает старик, замороженный ради панской охоты; это у него взят единственный сын и тем разорено хозяйство. Он —старинного рода, свободного. То еще помнят старики...
Ефим поднялся над столом, —большой, шершавый, страшный, —и потряс кулаком по направлению к графскому поместью. Он показал кому-то невидимому фигу и заревел:
- На, выкусы дулю! Дуже спужався! Ось паны, трясця их матери! Ходы до церкви: паныкадило нерве у свити... хоромы до неба... а сами, пузаны, кровь выпили! Пидемо на панив! Журьба делу не поможе!
- Ой, лишечко!—-слабо взвизгнула Ганна, услышав, что, по спискам, четыре тысячи человек уже готовы встать против панов.
Ганнуся не слышала крика матери. Она улыбалась. До нее долетел милый голос:
— Як их святым духом, то й земля пухом! Эге ж, журыся — не журыся... журьба делу не поможе... Мужик не дурний! И холопы панив гриють!
Какой-то старик вяло обмолвился:
— От як бы ты нам намаракав добру бумагу до губернатора! А може, губернатор не такий скаженый 6, як наш пан управитель? Може, воно й краще выйде? «Змилуйтесь, — кажи, — ваше сиятельство, зробыть таку божеську мылость... манихвест кажить царский...» 
— Гарна була б каша, як бы сало!—засмеялся Гарась.
Старик обиделся и закивал головой:
— Ось який чоловик! Вин напише тоби таку бумагу, що хочь самому цареви подавай, — то не сором!
Ефим Коваль стукнул по столу кулаком так, что подпрыгнула деревянная чашка.
— Мовчи, панский попыхач! Не бреши, чортяка! Та коли вже мы коровая паньского спробуем? Солодкий, мабудь, буде! Кажи нам, хлопчик, где то войско? Кажи, кто тебе до нас послал? Мы уси за войском... раптом...

Перед зарей у старого Тараса поднялась икота. Ганна не отходила от него. В хате было тихо. Все разошлись, унося с собою месть и жажду панской крови. Через ту кровь вольные люди возьмут обратно свои права.
Ганна плакала. Кругом творилось что-то непонятное, чуждое ее робкой, одряхлевшей в неволе душе. Вот старик помирает, а он, Ефим, что столб: глядит в окно, ждет света, бормочет не молитву отходную, а угрозы да проклятия... Не заметил даже, как улизнула в дверь дочка. Своевольница! Не боится старых страхов: ныне канун пятницы, а пятница не любит, когда под ее день дивчата по улицам бегают; намотает косы на руку и по снежному полю утащит в самое небо крутиться с завирухою. Не боится дивичина и таинственных колес, что бегут среди ночи по снежному полю, и вещих птиц, говорящих на дороге человеческими голосами, не боится и конца света.
Ох, страшно!.. В кринице рыбаки ловили рыбу. Не клевала. Да вдруг сразу зацепило такую, что всех чуть в прорубь не затащило! А мужиков было десятка с три! Вытянули, глядь, а у рыбы две головы... це два года буде голод, а потим конец света...
Ну, а конец света, —так пекла не миновать: звистно, усе грешныки... Вот и задумал народ ризанину да коливщину...
- Ганка! Ганнуся! Дид отходить! Ox, чого ж ты, Ехвим, усе мовчишь?.. Лиха година! Батько вмирае!

Ганнуся стояла у тына в обнимку с Гарасем.
- Ганнуся... рыбка моя... серденько... красуля...
- Гарась... Нудьга сердце выела...
Голубая зимняя ночь слушала их шепот. За цариною (7) грозно возвышались панские хоромы.
Гарась указал на них.
- Буде те, що буде, Ганнуся! Так воно було, так и е. Так им и треба! И мужички панив гриють! Теперь мужик не дурный!
Близился свет. Побледнел месяц, таяли его острые рожки. Лицо Ганнуси светилось радостью; глаза щурились. Пусть вокруг хаты разъезды казаков; те казаки тоже подневольные люди. Она знает, и тех казаков можно сбить с панской дороги, и они пойдут на тропинку мужицкую, где приходится расчищать дорогу через пни да овраги. Он, Гарась, сказал ей здесь, под бледными звездами и бледным месяцем, под ветром, сдувающим снег, порошащим белой студеной пылью в лицо, в голубом свете зимней ночи. Поднимается народное войско, пойдет оно навстречу царскому, что несет скрытый царем Николаем и его министрами настоящий Константиновский манифест, манифест о земле и воле. И он, Гарась, вернется к ней, вернется!

2

Грязная корчма Мойши Шмулиса в Трилесье. Сквозь решетку, как в тюрьме, из загороженного угла, рыжебородый, согбенный не столько летами, сколько жизнью корчмарь Мойша подает приезжим шкалики горелки, селедку и хлеб. Решетка спасает его от кулаков подгулявших гостей.
Возле корчмы — несколько возов с хмелем и коноплей, покрытые рядном, запорошенные снегом. Волы медленно жевали сено, а возницы, по пути в Васильков, закусывали в корчме.
За столиками образовалось несколько групп. Только что прошел Новый год, и крестьяне торопились скорее продать хмель, пока еще не ушли святки.
Мойша не успевал подавать шкалики и вытаскивать из бочек селедки и огурцы. Иногда он выходил из-за своей стойки и суетился между столами, убирая посуду. Замасленный его лапсердак мелькал то тут, то там — он беспокойно прислушивался.
Здесь все те же привычные разговоры. Упрямый старый Грицько Козолупенко, что приехал из Поленичинцев повидаться с сыном Гараською, кричит громче всех. Он смахивает с глаз непослушный седеющий хохол, как досадливую муху, и говорит уверенно и важно другим крестьянам:
— У грахвини холопы сто пик по хатам сховалы: дядька мий з Трилесья бачив, — Остапом звать, Остап Козолупенко. Списки сховалы... бабье сословие взбунтовалось, шухер пошел у баб: "Макитрами (8) закидаем!"
— А стервы воны, уси бабы!
— Нехай и стервы! — согласился Козолупенко с подгулявшим парубком. — А ты слухай, хлопче-молодче, що кажу: буде ризанина панив, — уси пидуть раптом. Буде та ризанина у Пасху, мабудь, и ране. Усих будмо ризаты, тильки корчмаря оставим, бо Мойша — добрий чоловик!
Мойша метнул на Козолупенко тревожный взгляд, в котором блеснула чуть приметная радость.
Хлопче-молодче, колотя ложкой по столу, затянул не своим голосом:
Ризал батька сойку...
Ризала маты, ризалы диты,
Щоб той сойци выше не взлетиты...
- Не взле-ти-и-ты! — подхватили подгулявшие мужики.
А Козолупенко, все более и более увлекаясь, захлебывался словами:
- Дядька Остап Мойшу забере тай геть до графской экономии, у самый дворец. И сала, и горилки, и коровая... и курят... у-ух!
Чей-то бас прогудел:
- А у Мойши сала душа не примае...
- Ну й годи... мени сало, Мойше — курят.
Мойша подвинулся к кучке крестьян и, оглядываясь во все стороны, робко замигал глазами:
- Тут, добры люде, от грахвини казаки рыщуть... от, как рыщуть!.. Вас слухають... все нюхають...
- А нехай соби нюхають! Им...им... усим... кр... кр... крышка... — заплетающимся пьяным голосом отозвался здоровенный мужик из-за другого стола —Медведенко. 
— Мы усих попыхачей, чортяк панских, у штаны соби заховаем!.. Ось як!
Он раздвинул руки и показал глубину своих необъятных штанов. Все засмеялись.
— А грахвиню?
— А грахвиню-суку...
Он сделал такое движение рукой, что все, кто сидел за столом, покатились со смеху, и хохотали долго, с аппетитом, до слез.
— Усю робу грахвинину на наших баб... — продолжал пьяный голос. — Будуть во яки пу-у-затые!.. А дивчат, що у грахвини, за пазуху...
Звонкий голос подгулявшего хлопчака затянул:
Червона юпка (9),
Зелена запаска,
Люблю тебе, чернобрива,
Поки твоя ласка!
Козолупенко говорил уверенно:
— Ось усим людям добро буде... усе буде наше... Воля наша, земля наша, хлиб наш, дзеркала наши, волы наши, кони наши... а пузанов — до ногтя... Погодить, люди добри! Кажи, дядьку, як царь в ваших краях объявывся?
— Та чого? Живеть у мене за печкою, про волю гурготыть, як сядемо вечерять. Вин тикал от брата Миколы, до весны сховаеться, а як весна приде, — усих панив притюкаеть! Та нехай жинка каже...
— Що каже баба?
— Кажи, кажи, молодыцю!
Приехавшая с Медведенко пригожая жинка заверещала часто-часто, размахивая руками:
— Сноха в мене е На Уманщини (10)... узяли паны сноху до паныча у кормилицы... Дуже панычика любить...
Як казав царь Кискинтин про волю да про ризанину, вона и сумуе: як панычика зарижуть... Пишла до пани, тай в ноги: "Ой, лышечко... дозвольте, милостывая пани, мене панычика сховаты, як сына... щоб его ни ризалы..."
И стала подробно описывать, как сноха думала переодеть своего молочного сына в лапоточки да в холщовую рубашечку, а ручки "трошки в сажу помакнуть".
— Ось дуры-бабы! —гаркнул покровительственно Медведенко.
Все согласились:
— У бабы души нема, бо у бабы дух —пар.
Пригожая баба, привыкшая к этой аттестации баб "без души, с одним паром", уселась на место и взялась за ложку.
Приободрившийся Мойша вытащил вдруг из-за пазухи какую-то бумагу и, все так же пугливо озираясь, заговорил:
— Ой, добры люди, солдатик был здесь... два дня в корчме был... листок оставил... може, що дельное...
Козолупенко взял листок, повертел, посопел носом, перевернул кверху ногами и положил на стол.
— Подывись, Иване... Може, вона и не бреше, бумага?.. Балакають, а тут, може, яке дило, що треба...
Подвыпивший хлопец взял бумагу, с чувством высморкался в пальцы, втянул в себя побольше воздуха и начал по складам, четко и раздельно выговаривая:
— Пра-во-слав-ный ка-те-хи-зис... (11)
Мужики загомонили:
— Яка така техиза?
— Що воно таке?
— Та отчепысь! Дай послухать!
Хлопец продолжал увереннее:
— "В о п р о с. Для чего же русский народ и русское воинство несчастно?"
О т в е т. Оттого, что цари похитили у них свободу».
— Ось як, шельмец, завиртае! — крикнул здоровый мужик в широких штанах. — Це про царя Миколая! Миколай Кискинтина десь заховав, а з ним и манихвест...
— Тай годи! Мовчи!..
Размеренный голос продолжал:
— «В о п р о с. Стало быть, цари поступают вопреки воле божьей?
О т в е т. Да, конечно. Бог нам рек: «Воля в вас да будет вам слуга». А цари тиранят только народ».
— Ось це правда! — подхватил Козолупенко. — А и проклятущи слуги царски, енаралы тай губернаторы! Гараску голову забрылы, щоб им холера в бик...
— Тай мовчи, кум! Слухай!
— «В о п р о с. Должно ли повиноваться царям, когда они поступают вопреки воле божьей?
О т в е т. Нет. Христос сказал: «Не можете богу работать и маммоне». Оттого-то русский народ и русское воинство страдают, что покоряются царям».
— Оце добра грамота! — крикнул все время молчавший сумрачный дядя, у которого паны продали сына с невесткою. — Коскантин дал людям волю, а Микола... а Микола...
— А як же царям не покоряться? — робко спросил Мойша, но его голос потонул в реве:
— Мовчи!
— Не сбивай!
— Читай, Иване!
— Читай!.. Мабудь, та грамота — манихвест...
— Оце так!.. Може, по той грамоте и краще воно выйде?
— «В о п р о с. Что же святый закон наш повелевает делать русскому народу и воинству?
О т в е т. Раскаяться в долгом раболепствии и, ополчась против тиранства и несчастия, поклясться: да будет всем един царь на небеси и на земли Иисус Христос»!
Остальное в бумаге трудно было разобрать. Чьи-то потные руки захватали ее, чья-то потная пазуха замызгала до того, что рукописные буквы местами совсем стерлись.
Хлопец положил бумагу и отер лоб, с которого от напряжения лил градом пот. Козолупенко сказал:
— Сынку був... вин каже: войско иде... А ну, Мойша, що балакають, яка про то иде мовь?
Рыжие пейсы Мойши запрыгали. Он замахал руками:
— А я знаю, добрые люди, а я знаю?
Но потом набрался храбрости и заговорил таинственным  шепотом:
— Ой, усяко говорить... усяко... Войско вже ж бачили пид нашим Трилесьем... У корчме были охвицеры, попы казали: поп им перед молебном читал и листок обронил...
Подгулявший хлопец стал приплясывать:
Не журись и не робей,
3 тобой пляше архиерей!
— Иду-у-ть! — точно здоровые мехи, раздулась грудь Козолупенко. — Може, и брат Остап з ними! Иду-у-ть!
И точно в ответ на этот полновесный вздох, где-то грянул глухой мощный выстрел; он зловеще потряс корчму.
Мойша побледнел, затрясся и отскочил в дальний угол.
Мужики вздрогнули и застыли, точно прикованные к скамейкам. На минуту в корчме сделалось тихо, так тихо, что было слышно стрекотание сверчка за печкой.
Еще и еще... Выстрелы участились; корчма дрожала, как живая; дребезжали стены; за стеною, где-то близко, слышался тоненький детский плач и женский голос:
- Ой, вей мир!.. Ой, тателе!
В двери показалось бледное лицо жены Мойши с готовыми выпрыгнуть глазами. За подол ее цеплялись ребятишки мал мала меньше.
Дядя в широких штанах торопливо крестился и читал молитву:
- "Помяни, господи, царя Давида... Да воскреснет бог"...
Козолупенко первый нарушил молчание. У него вырвалось со вздохом, недоуменно:
- Ось уж до чого дило доходыть!
В окно было видно, как забегали по улицам Трилесья люди: бежала молодица, выплескивая воду из ведер на коромыслах, старушонка-нищая с торбою, с визгом мелькнула собачонка, потом мальчишка.
- Бьють! Шпалерами бабахають! Пушки гурготять!
- Где? Где?
- У Ковалевке... за цариною...

Шум, говор, звон оружия; конский топот, конское ржание. В корчму вносят раненых. Стонут, тяжко стонут... Здесь офицеры, те, что говорили про волю...
Мужики сгрудились в одну сплошную темную стену и не шевелились. И смотрят. У Мойши пляшут ноги. Ему жалко этих людей, за которыми на полу остаются следы крови. Кто они? Почему в крови? Где победа?
Мойша ничего не знает, но на всякий случай прячет листок с мудреным катехизисом.
Мужики приходят в себя и бочком-бочком выбираются из корчмы. И она наполняется новыми людьми и новыми стонами...
У Мойши за стеною, в его каморке, уже битком набито солдатами. Хана Мойшева с мойшенятами перебралась куда-то по соседству. В Трилесье два эскадрона гусарского принца Оранского полка; тащат, громыхая, два орудия конно-артиллерийской роты.
За стеною шутки и смех победителей; пьют и поют. А здесь, у Мойши, рядом с решетчатой загородкой стойки — стоны, смерть и ужас.
Мойше жаль этих людей. Это бунтари, и их разбили. Коли бунтуют, значит, есть за что. Жизнь тяжела беднякам, — это знает Мойша на собственной шкуре. У него девять ребят, и все хотят есть. И те, что приходили сюда, панские холопы, стонут. За них пропали, за холопов.
Мойша осторожно, точно невзначай, подбрасывает соломы на скамейки, где лежат раненые, и украдкой подает воду в глиняных кружках.
Начальник бунтарей, с красным воротником Черниговского полка, ранен в голову. Выживет ли? Он непрерывно стонет:
— Пить... пить...
От солдат Мойша знает, что это тот самый полковник Сергей Иванович, который так складно составил листок «Православный катехизис». Его ранили и арестовали. Он бормочет в забытьи:
— Все силы разбросаны... Соединиться невозможно. Везде чужие... не с нами... Солдаты... четыре дня шли... устали... Порядок необходим... Как же это?.. Они ропщут... А так... бесполезная кровь... У нас не хватит сил... Пушки, пушки! Не надо лишней крови... Я сдаюсь... Прекратите стрельбу!

Солдаты, которых вел бунтарский начальник С.И.Муравьев, как видно было потом из показаний участников похода, утомились в переходах. К ним присоединялись другие части очень туго. Настроение в войсках, поднятое агитацией, стало падать. Порядок, который старался установить Муравьев, вызвал ропот. Шли четыре дня, "как погребальное шествие". У Ковалевки встретилась конная артиллерия с прикрытием в несколько эскадронов гусар, посланная против бунтовщиков. Муравьев понял, что борьба бесполезна. Как только было пущено первое ядро, солдаты стали роптать. Муравьев поднял на сабле белый платок и крикнул:
— Сдаемся!
Гусары кричали солдатам:
— Бросайте оружие!
Солдаты охотно бросали ружья. Со стороны восставшего Черниговского полка не было сделано ни одного выстрела. но командир артиллерии, несмотря на брошенное оружие и расстройство колонны восставших, продолжал пальбу...

3

По всей окрестности Трилесья и Ковалевки бродили остатки разбитого Черниговского полка. Бунтари старались где-нибудь скрыться. По всем окрестностям за ними гонялись солдаты и жандармы. Окрестным крестьянам был приказ ловить бунтовщиков.
За Трилесской цариной тянется открытое место, где только что был неравный бой, где единым залпом угробили мечты о лучшей жизни. За Трилесской цариной, где кончаются переплеты мужицких тынов, где над снеговым покровом кружатся жадные до крови черные птицы, —пробираются три человека. Вот остановились они над озером. Высокий, смуглый офицер говорит двум солдатам:
— Лед-то тонкий, правиться?
— Погане дило, вашбродь... так воно так и е... Ось як!..
И Гарась Козолупенко, широко перекрестившись, шагает на лед.
— Сигай, вашбродь, буде те, що буде!..
Офицер сбросил саблю, прибавлявшую тяжесть, но все-таки оставил два пистолета и ступил на лед. В тот же момент его подхватили под руки солдаты.
Один из солдат, Долговязов, обернулся назад. По откосу бежали гусары.
— Вашбродь!—сказал он, видя, что офицер все еще колеблется. — Уж потрудитесь прибавить шагу... Не бойтесь: мы вас вынесем... А воротимся, — волку в зубы... за нами погоня.
— Из-за меня потонете... — слабо спорил офицер.
Козолупенко тряхнул головою и широко улыбнулся:
— Цього не буде, вашбродь!..
Он хотел сказать eще много, но было не до того. Ведь шли рядом: помирать или добыть лучшую долю. Пугаться ли теперь ледяной могилы?
И почти на руках потащили командира через озеро.
А позади гудели крики, брань, угрозы, проклятия.
— Черти! Дьяволы! Куда? Вернись! Ве-е-рнись!
— Поймают — шкуру спустят!
— Эй, эй, чего вам за него погибать! Бросай офицера!
- Тащи к нам командира, получишь прощенье!
— Дурачье, оглохли, что ли? Ко-ман-ди-ра ве-ер-ни да сту-пай по сво-им ча-астям!
Но солдаты точно не слышали. Они упорно думали свое. Для них он был командир, справедливый, строгий в отношении дисциплины, распорядительный; они привыкли его слушаться и уважать. Еще вчера он им повторил все то, за что они начали борьбу: за волю и землю, за освобождение от безысходной лямки солдатчины. Твоя возьмет —и солдатская шинель не будет болтаться на твоих плечах до старости, не будут брить лоб по неправедному приказу управителей, приказчиков, бургомистров да бар, а кому и придется нести службу, — неси ее пятнадцать лет, а не двадцать пять. Большая то урезка: вернешься — еще родителей покормишь при старости и сам в семействе поживешь, а прежде что: ушел мальчишкой, а вернулся старик-стариком, горбылем...
И думали еще солдаты покорно:
"Не привелось счастья отведать... будем с командиром вместе помирать... за одно шли, за одно и пуле лоб подставим..."
И эта мысль заставила их особенно бережно поддерживать под руки Сухинова.
Долговязов, веснушчатый, широкоскулый, нескладный, добродушно думал:
"Ишь, какое дело вышло: держался, держался командир, да и ослаб духом. Всяко бывает!"
И, достигнув берега, он сердечно-просто сказал:
— Уф!.. Вынесла нелегкая, вашбродь!.. А теперь с богом! Нам втроем не рука иттить: скорее словят.
Козолупенко тряхнул головою:
— А вы идить соби, вашбродь, до нашей хаты... у Поленичинцы... Це близенько!

Синие сумерки. В маленькое окно гумна конторы поленичинского фольварка видна голубоватая полоса снежной улицы и муть неба.
Сухинов ждет, когда к нему придет кто-нибудь из семьи Козолупенко: отец или сын. Он не знает, что сын давно бежал из родной деревни, а отец, полный вековой злобы на панов и ненависти за неудавшееся восстание, стоит на страже того, кого привел сын.
С улицы слышится скрип снега и говор. Смутно доносятся отдельные голоса:
— Бунтари... Як сховаешь, — башка долой!..
И голос хозяина:
— Сынку? Який сынку? У мене никого нема. Та побачьте, добры люди!
"Ищут!" —подумал Сухинов, и сердце его замерло.
Почему теперь он боится? Почему он не боялся, когда вел на бой солдат? Он был еще в старом гусарском мундире; перед самым почти выступлением получил он новое назначение, но не поехал в Александровский гусарский полк, а остался в распоряжении Муравьева и, по его приказанию, принял командование над шестою мушкетерскою ротою Черниговского полка. По приказанию Муравьева, перед выступлением обошел он окрестные села и деревушки, приглядываясь к настроению крестьян, узнавал о действиях дивизионной квартиры семнадцатого егерского полка и служивших в этом полку членов тайного общества.
Две ночи мытарств, бесплодных и бесполезных, а потом гибель всех надежд под Трилесьем. Не рассчитали...
Его ищут, конечно, и найдут. Смуглое лицо его было мрачно. Где можно спастись в этом оцепленном войсками краю без денег, без друзей, даже без лошади?
Под окном чей-то гнусавый голос повторял приметы Сухинова:
— Лицом не дуже бел... трохи конопат... воспа була... балакает пространно... мундир гусарский, а имя-отчество — Иван Иванович Сухинов...
Сухинов оглянулся. Кругом — пыль, плесень, свалки ненужных в конторе вещей: пустые банки от чернил,
рваная бумага, сброшенные в углу куски жести, ящики... Повеситься! Кончить жизнь на том крюке? Брр...
Сухинов вспомнил, что за поясом его еще торчат два пистолета, и схватился за один. Приложил дуло к виску, нажал курок... осечка! Опять... осечка снова... Он бросил на пол оружие; пистолет откатился далеко в угол, издав глухой, зловещий звук. Другой пистолет приставлен к груди. Скорее, скорее!.. Голоса у двери... он не дастся в руки живым...
Холодное дуло, приставленное к виску, заставило вздрогнуть: сейчас смерть. Курок спущен; вспышка: ничего.
Револьвер глухо брякнул об пол.
— Видно, мне еще суждено жить, — прошептал Сухинов и разом стал равнодушен ко всему, точно окаменел.
Он очнулся от столбняка, услышав щелканье отпираемого замка. Уже за ним...
Вошел старый Козолупенко. С ним не было никого. Он сказал мрачно:
— Погане дило, панычику!.. Вас шукають... Ось в шибки (12) ктось заглядае... Та идить сюды!
И молча провел его задами, накинув свой кожух, к заброшенному панскому погребу.
— Ось огурчик на погреб, — мрачно шутил старик, впуская в дверь Сухинова.
А сам ушел.
В погребе сыро; пахнет плесенью, капустою, рассолом и старыми кадками. Застоявшийся, вековечный запах.
Ночь. Сухинов доедает каравай, закусывая салом с чесноком. Козолупенко не забыл о пище для беглеца.
Опять на пороге старик.
— Пора тоби, панычику, у дорогу! Мисяц свитыть: казаки-идоляки уж побувалы в Поленичинцах. Тикай, або що!
Сухинов протянул Козолупенко пять серебряных рублей, —весь свой капитал. Тот смотрел на протянутую руку и крутил длинный ус, свисавший на крутой, упрямый подбородок.
- Мабуть, панычику, паны волю покупають, а нам це не треба! Так воно так и е! А вы идить с богом... Забирайте соби грошенята, тай тикайте! Та возьмить мужицу робу... Мороз на дворе. Так краще сховаться...
Он накинул на Сухинова свитку и выпроводил его за царину.
Вызвездило. По дороге, на снегу, прыгали светлые отблески звезд. Сиял рогатый месяц, уже большой. В Поленичинцах придушенным лаем хрипели собаки.
А высокий человек в черной барашковой шапке и в мужицкой свитке широко шагал по темным колеям наезженной дороги, шагал без цели, без смысла, как лунатик...

4

Растаяли снега и убежали с гор мутными ручьями. Бурлили-бурлили, да и потекли мирно, слились в озера и реки. Не стало вешней распутицы, полой воды, вешнего гомона и спора. Половили в разных местах бунтарей, и люди в тех краях, что около Киева, говорили:
- Булы люди та сплыли, — усих у тюрягу поховалы!
Брожению среди крестьян, испокон веков жаждавших лучшей доли, дал толчок акт отречения от престола брата умершего Александра I — Константина Павловича. его считали вынужденным. Считали также, что необходимо вступиться за поруганные права "законного государя", который дает волю. И в народных толках Константин, настроенный далеко не в пользу освобождения крестьян, превратился в защитника крестьянских прав, которого сгубили злые вороги. И вот то тут, то там появлялись самозванцы; каждого охотно готовы были признать царем жаждавшие освобождения рабов. Конечно, все они сулили крепостным волю.
В Саратовской губернии появился в том же 1826 году лже-Константин, а с ним — бессрочно отпускной солдат Корнеев, который рассказывал всюду о петербургском бунте 14 декабря и говорил, что гвардейцы не хотели присягать Николаю Павловичу потому, что уже присягали его брату, настоящему наследнику цесаревичу Константину Павловичу. Перед контрактами (ярмаркой) в Киеве два лица разъезжали в коляске на пяти лошадях; одно из них именовало себя «цесаревичем».
В Саратовской губернии появился самозванец Константин с двумя солдатами, которых мужики принимали за генералов. Он обещал дать крестьянам «другие законы, легкие», а «генералы» важно заявляли, что «великая особа» разъезжает тайно, желая лично узнать, каким обидам подвергается простой народ, чтобы сменить и наказать злодеев начальников и губернаторов. Самозванцы, обыкновенно, пользовались настроением наиболее задавленных и недовольных.
Обещания самозванцев придавали крестьянам веру в успех и подбивали на протест. В Балашовском уезде, Саратовской губернии, мужики взялись за колья, но появилась военная команда, и бунт был усмирен без кровопролития. Самозванец со своими «генералами» успел скрыться.
В Киевской губернии орудовал "флигель-адъютант"» мнимого Константина — Семенов, о котором шли толки в корчме Мойши Шмулиса.
Не так посчастливилось декабристам, для которых раскрепощение народа было одною из главных целей. Декабристы были "господа", и задавленные крестьянские массы не могли поверить в искренность их стремлений, если бы даже они были им известны. В сущности, декабристы остались в большинстве чуждыми и неизвестными народу. В Ярославской губернии среди крестьян упорно держался слух, что новый царь расстрелял дворян, взбунтовавшихся за то, что он хотел дать крестьянам волю.
Наступила весна; прошла долгожданная Пасха —время "резанины". Не улеглось бунтарское брожение среди мужиков, только "коливщину" все откладывали.
Пришел май. Залился жаворонок. К Шмулису в корчму заехал раз Медведенко и кричал, что "фигель-дютан" в селе Иваньках арестовал посессора и эконома, да налетела военная команда и схватила "фигеля", что он, Медведенко, был там, да едва убежал.
— Як загомонять, як загуртять... а фигель народу: "Тикайте, хлопцы! Я один у отвити!" Узялы его тут, связалы... конец мужицькой воле!..
— А кажи, дядьку, кого узяли з тим фигелем? — спрашивал Мойша.
— А я видал? Я тикал!
Взяли с Семеновым полтораста крестьян; во все селения вокруг ввели военные команды. Настало усмирение.
Вешним днем повесили "фигеля" Семенова. Крестьян гнали гуртом: кого на поселение, а кого под плети.
В июле выжгло зноем и степь, и поля. Захлестнула виселица в далеком Питере пять горячих голов — декабристов, и среди них вождя черниговцев — С.И.Myравьева.
Не уцелел на свободе и Сухинов, несмотря на свитку Козолупенко и его добрые пожелания.
С июля стояла в Василькове на базарной площади виселица. И маячила так целый месяц. Люди ходили мимо, качали головами, шептались, испуганно оглядываясь. Солдаты, что шагали вокруг, молча отгоняли их штыками. Шептались досужие люди и ждали страшного дня.
И страшный день настал. На заре запели острожные кандалы тоскливую ржавую песню. Глухо отбивал такт размеренного шага барабан, и в этом смешении барабанной дроби с гулким лязгом цепей было что-то зловещее, хватаюшее за душу, был предел человеческой скорби.
Еще вчера здесь на площади скрипели возы с горами помидоров, тыкв, дынь и арбузов; волы лениво разминали мягкими теплым губами жвачку, а люди в свитках и плахтах месили никогда не просыхающую черноземную грязь с вдавленными в нее арбузными и дынными корками.
Нынче возы исчезли; закрытые ларьки мрачно темнели; толпа притихла. Щеткою торчали штыки выстроенного в порядке Тамбовского пехотного полка; между тамбовцами пестрели разноцветные околыши солдат девятой дивизии, прибывших по сотне из разных полков.
Над притихшей толпой раскатывалась отрывистая команда штаб-офицеров:
- Ра-авняйсь!
И кое-где прорывались придушенные крики:
— Ой, лышечко! Слухайте... та уберыть пузо: дыдыну прыдавылы!..
— Сиди дома та не рыпайся!
— Ой, ратуйте, люди добри!
— Та цыц, Горпына! Ведуть!
— Бачь, Оксанко, яки оченята!.. Гарний хлопец!..
И торжествующий голос:
— Ото: як паны баламутить, так панив и судять...
— Мовчи, диду, то ризанина, коливщина... паны волю холопску заховалы... панив за волю нашу лупять...
Совершилось что-то необычайное, в чем толпа не могла разобраться. До сих пор на этой площади наказывали только воров и убийц, а нынче вели трех барчуков-офицеров. Не было ли это началом "ризанины, коливщины", когда на колья да на косы берут панов, чтобы отомстить за вековечные обиды мужицкие? Не пришел ли это манифест царя Константина с волей и землей, и войско расправляется с обидчиками?
Ничего не понимали люди в свитках и угрюмо, загоревшимися глазами, с любопытством и радостью смотрели на трех людей, которых подвели к виселице.
Широким костяком виселица внушительно поднимала к небу свои угловатые плечи: три петли мерно качались по ветру. Возле ярким, алым пятном на голубом небе вырисовывался распоясанный здоровенный палач, а по бокам суетились у скамеек помощники. Слегка согнув шею, с тяжелым взглядом быка, готовящегося к удару, палач ждал команды.
Медленно подвигаются к виселице три преступника — участники восстания, офицеры Черниговского полка: Сухинов, Соловьев, Мозалевский. Все в кандалах. На кандалы для бунтарей графиня Браницкая пожертвовала двести пудов железа.
Самый старший из них, штабс-капитан барон Вениамин соловьев, с непроницаемо-мрачным лицом и в странном наряде: в халате, — как был арестант. В озлоблении он отказался одеться.
Самый младший, совсем мальчик, Александр Мозалевский; он бодрится.
Сухинов идет машинально, смотря в одну точку ничего не видящим взглядом. Долгие переходы из города в город, с гауптвахты на гауптвахту, неизвестность, допросы, угрозы, кандалы, —все это вконец надорвало его здоровье, истерзало душу.
Желто-смуглое лицо Суханова казалось еще желтее от рябин; его истомила лихорадка; от кандалов распухли ноги.
Что случилось с ним с тех пор, как он прятался в погребе Поленичинцев? Оттуда его забрали на два часа в село Гребенки, к бывшему эконому графини Браницкой, у которого он крестил когда-то детей, потом пробрался в Каменку, к своему приятелю — домашнему лекарю Давыдова Зинкевичу, но все это были ненадежные места, особенно Каменка. Давыдов сам состоял членом тайного общества и не сегодня-завтра мог ожидать ареста. Ехать в город Александрию к отцу Сухинов не решался, не доверяя мачехе; брат Степан, служивший в той же Александрии чиновником, пришел в ужас, узнав историю Ивана. Пришлось бежать в Кишинев с подложным паспортом. Это была последняя попытка спастись.
Сколько раз Сухинов стоял в Кишиневе над рекою, думая о том, чтобы переправиться на другую сторону и спастись в Молдавии, но не мог решиться бросить навсегда родную сторону. Он устал; он не хотел больше скрываться и послал письмо отцу со своим адресом, зная, что его распечатают на почте. По письму и нашли...
Началась переброска государственного преступника из одного места в другое: от зверя дивизионного командира Желтухина — в Кишинев, к графу Воронцову в Одессу, потом в Могилев, потом в г. Острог, потом в Житомир и, наконец, в Васильков.
Еще в мае Сухинову было объявлено, что он будет четвертован, и смертником он прожил почти два месяца, мучительно ожидая своего конца. Эти два месяца раньше времени тронули сединой его виски.
В остроге ему объявили о помиловании: высочайшим повелением смертная казнь была заменена лишением чинов, орденов, дворянства, вечной каторгой.
Сухинов выслушал приговор и улыбнулся.
— И в Сибири есть солнце! —крикнул он Горчакову.
— Молчать, а то будешь во второй раз отдан под суд!

Медленно качаются петли виселицы; толпа ждет, когда они захлестнут три шеи. Толпа не знает о помиловании. Начальник штаба третьего корпуса, князь Горчаков, сам распоряжается церемонией, и его сочный, уверенный голос резко выделяется среди гула толпы и звона кандальных цепей:
— Ма-арш впе-е-ред! Жи-и-во! На ко-ле-ни!
И вот все трое, без мундиров, в одних рубашках, на коленях.
— Оксанко, ты чого?
— Тай боюся, мамо!
— Ховай голову, доню, где ни е... Микола милостивый!..
Над головою Сухинова поднимается заранее подпиленная шпага. Ее ломают и что-то говорят... долго, нудно говорят... Это читают приговор. После приговора он и его товарищи —уже не люди, а номера для долгого пути в беспросветную каторгу Сибири.
Палач подходит к Сухинову, берет за руку и ведет к виселице. Обходит три раза вокруг; после этого Сухинов передается в команду внутренней стражи.
Очередь за другими.
Комедия позора кончена. Палач прибивает к виселице черную доску. Тоненький детский голос по складам читает на доске:
— "По-ве-шены"...
— Кто повешен? Где повесили? А повешенных-то и нету!.. — тянет разочарованно какая-то молоденькая мещаночка в нарядном, нарочно одетом для этого торжества платье. — Говорили, повешенные — страховидные, языки высунутые... а где они?
Братишка ее, продолжая, выводит тоненьким голоском:
— А на другой стороне, Дашенька, видишь: "Куль-мин... Ще-пил-ло... Му-равь-ев"...
— Да где же они все? Где? — сердито добивалась сестра.
— И где же несть болезни и воздыхания! — ответил со смехом какой-то бурсак, слышавший, что все трое, — Кузьмин, Щепилло и младший брат полковника Сергея Муравьева, Ипполит, — застрелились до сентенции (14).
— Побачь, Оксано, побачь, доню: булы паны, сталы острожныки! Ось як бувае!
— Тай мовчит, мамо!.. Дуже жалко!..
Большие черные глаза под дугами тонких бровей полны слез.

5

Правительство ретиво расправлялось со всеми участниками восстания в Черниговском полку, бывшими в походе с Муравьевым. Приказано было прогнать сквозь строй двенадцати тысячи солдат сто двадцать человек и сослать их потом в Сибирь, в каторжные работы. Остальные были прогнаны сквозь строй восьми, шести, пяти, двух и одной тысячи человек. Некоторых приговорили к пятистам и двумстам ударам палок перед полком и к ссылке в Грузию, на фронт. Их отправляли туда под конвоем, по двенадцати человек в партии.
Генерал-майор Вреде распоряжался в Белой Церкви экзекуцией. Тамбовский и Саратовский полки выполняли приговор. Вроде хотелось выслужиться, но страшная картина массового избиения заставила дрогнуть сердце старого служаки. Вспомнилось избиение по приказу Аракчеева взбунтовавшихся солдат Чугуевских военных поселений. Ведь это не была война. Какая заслуга забить до смерти безоружного человека? И он сказал солдатам перед экзекуцией:
— Братцы! Помните, что товарищи ваши пошли на худое дело не по злому умыслу, а по заблуждению. Главная вина лежит на их начальниках. Бейте, да не забивайте.
Солдатская масса дрогнула; шептались:
— Ну, да ладно; чай, свой брат-солдат.
— Постегаем для вида...
— Гляди, Ванька, не засеки! У тебя рука чи-жо-лая!
Проходила длинная вереница приговоренных. Им не было конца.
Две шеренги солдат: одна против другой. У каждого из солдат гнущийся хлыст — шпицрутен. Название немецкое. Вот ведут несчастных, обнаженных по пояс. Руки каждого привязаны к двум ружейным прикладам. Барабан без остановки выбивает частую, хватающую за душу дробь. Приговоренных ведут двое солдат; идут мерным шагом. У солдат-конвойных каменные лица.
Странное творится дело, и если задуматься, на что ведут они товарищей, — можно помереть с тоски. Ведь присягу-то давали бить врага, супостата, а это нешто враг? Это свой товарищ!
Ра-та-та... Ра-та-там... — выговаривает жутко барабан.
В такт барабану, тоже часто-часто лязгают зубы молоденького солдатика в строю. Пожилой товарищ толкает его в бок.
— Ты чого, Ванько?
Глаза Ванько моргают; он беспокойно хлюпает носом. Шпицрутен дрожит в руке.
— Ты чого, я говорю, Ванько?
— Боязно, дяденька... горазд боязно... до самой печенки страсть доходит... поджилки трясутся...
— А ты, дурак, крепче зубы стисни, да не перекуси их часом, зубы-то! Баба ты, что ли?
— Да ведь свой брат, дяденька!..
— А ты легче пускай шпицрутен, — вот те и будет свой брат! Только для одной видимости бей. Слышал, что енарал наказывал? Да подтянись, дура, а то, гляди, шпицрутен выпустишь, — как бы самого не поучили!
Ра-та-там! Та-ра-ра!
— Господи, благослови!
Шпицрутены мерно опускаются на обнаженные спины; большая солдатская машина действует. В иные горячие дни эта машина превращает человеческую спину в кровавую колбасу.
— Р-раз! р-раз! р-раз!
Шесть тысяч ударов. Какая спина их выдержит, если они и даны с возможной легкостью?
Вереница обнаженных спин. После последних ударов белое становится красным. Несколько окровавленных тел упало посередине. Их выволокли в госпиталь. В строю шепот:
— Черти!.. Что бы душу скрепить... Ведь хуже: отлежится —еще дадут. Только нам, солдатикам, опять беспокойство!
— Скажите! Очень уж тебя побеспокоили! Сволочь!
Некоторые солдаты, особенно молодые, "слабые сердцем", дрожат; старшие товарищи строго укоряют:
— Ну, ну, стерво, держи шпицрутен правильнее, а то больно шибко вдаришь!
— Не могу... дяденька... ох, смерть моя, не могу!..
— Ах, сволочь Ванько, немного уж осталось... Крепись!
Спина в кровавых полосах чуть приподнимается; на Ванько глядят большие карие глаза на смуглом лице, ровно брат Степка, что остался в деревне, меньшой... как две капли воды...
— Не могу...
— Крепись, говорю, сволочь!
Шпицрутен чуть мазнул спину Гарася Козолупенко. Гарась едва держался на ногах. Рядом шел брат Ганнуси, Омелько; он слабее; он упал, и цепь разомкнулась; недвижное обмершее тело поволокли прочь, а барабанная дробь продолжала свою безостановочную злорадную песню:
Ра-та-там... дам! дам! дам!

В конце цепи —два бывших офицера, разжалованные когда-то в рядовые и зачисленные в Черниговский полк.
Это тоже бунтари.
Старые солдаты в строю их знают в лицо и узнают теперь в длинной цепи. Вековая злоба вспыхивает вдруг с неожиданною силою. Вспоминаются вообще всякие обиды, которые приходилось выносить рядовому от офицера, прибавляется усталость и напряжение нервов от экзекуции, вспоминаются басни о бунте.
— Ишь, сказывают: они частями управляли, даром, что разжалованы... Будя! Покомандывали!
— Баре! Охвицеры! И им, видно, довелось прогуляться по зеленой улице (15).
— Братцы, да ведь от господ весь шухер пошел, вся волынка! Костактин манихвест дал насчет воли, а энти баре не хотели с крепостными расстаться, вот и взбунтовались!..
— Бей их, сволочей!
— Свово брата-солдата легче, а этих позабористей!
— Эй, ну! Не выдай, родимая палочка-погонялочка! У-у-ухнем!
И за минуту перед тем плакавший от страха и жалости Ванько вслед за дяденькой изо всей силы взмахивает шпицрутеном над обнаженной спиной разжалованного в солдаты офицера Грохольского. Потом над спиною такого же разжалованного офицера Ракузы.
С остервенением, хлестко опускались палки. Эти две спины, в отличие от спин других товарищей, сначала — темно-багровые, потом — в лохмотьях выхлестанной кожи и мяса. Клочьями висят красные живые тряпки на боках; по земле тянется кровавый след...
Багровое мясо стонет звериным стоном; два красных комка пытаются ринуться назад, чтобы избегнуть палок, но позади —  живая стена; она напирает; обнаженные спины двигаются вперед, чтобы полить и своею кровью землю. Сбоку — палки; впереди — окровавленные палки, целый  кровавый лес. Рев двух умирающих людей так пронзителен, что заглушает даже громкую песню барабана.
Из толпы навстречу рвется другой рев; голос звенящий, женский, надорванный, вопль гнева и ужаса:
- Злодеи! Палачи! Мучители! Митя! Митя!
Светлая голова Грохольского поднимается; голубые глаза мелькают мутью. Он узнает милый голос, но в алом тумане не видит знакомой тонкой фигуры с рассыпавшимися по плечам кудряшками, со съехавшей на спину шляпкой, с разорванной мантильей, не видит больше обезумевших черных глаз и взмаха маленьких полудетских рук, цепко схватившихся за спину дюжего солдата в строю.
- Не смей! Не смей! Брось! Митя мой!
Зачем невеста пришла сюда видеть ужас и унижение его, Грохольского? Через месяц-другой она должна была стать его женою, а теперь...
- Митя! Да спасите же!
Бессильные руки наносят ничтожные удары направо и налево; мелкие белые зубы впились в солдатское плечо. Борьба; подскочили новые солдаты; девушку оттащили.
Над толпой пронесли полудетскую фигурку с мертвенно-бледным лицом и закрытыми глазами, прямо к Вреде. В то же время в госпиталь поволокли два окровавленных тела со слабыми признаками жизни: Грохольского и Ракузу.
Офицеры прожили несколько часов. Кровавый комок, называемый Грохольским, чуть слышно стонал, потом стих. Его унесли в мертвецкую.
Ракуза жил дольше. Он давно был помешан, и в полку знали припадки его буйного бешенства. Совершенно обессиленный, он не мог подняться, бредил и кричал, уверяя сторожей, что он — римский папа, пришел в Россию перестроить ее, а за нею — весь мир, и сделать польский народ единым владыкою. Он кричал и бранился по-польски:
- Пся крев (16)! Чертово быдло! Рабы!
И жалобно, по-детски:
- Пан Иезус... Za wolnose Polske! (17) Марш на москалей! Bracie, odwaga! (18)
И пел хриплым голосом:
- Polak, Wegier — dwa bratanki! (19)
Ракуза немного пережил Грохольского: оба умерли, "пройдясь по зеленой улице" шпицрутенов.
Ужасная картина экзекуции, борьба с солдатами и удар при падении на землю вызвали у невесты Грохольского сотрясение мозга. она жила несколько дней и все время не приходила в сознание. День и ночь кричала она, что ее заливают кровью, что она сейчас захлебнется в крови. Голос охрип. Наконец она замолкла навсегда.

С коек солдатского госпиталя поднимались окровавленные люди.
- Пить... братцы... ради Христа!..
Косматая голова, громадные страшные глаза на смугло-бледном лице. Гарась Козолупенко будет жить. Он это знает. Вчера ему отец тайком передал пампушек с чесноком. До пампушек ли ему? Съели другие. Тяжко. Плевал печенками. Всю ночь снилась Ганнуся. Стояла и стирала со спины кровь, а у него была уже не эта спина, в рубцах, а нежная, белая, такая, как та, что у умершего с ним рядом паныча, у которого была невеста... Ах, вот так спина! Вся в красных лохмотьях: бери кожу и плети ремень для пастушьего кнута.
Посмотрел на соседнюю койку: на ней пластом лежит Омелько.
Дурак Омелько дуже хлипкий: не выдержал... Придется ему дополучать пятьсот шпицрутенов, как чуть отлежится... в одиночку-то идти через строй хуже... А после, балакают, всех в Грузию — воевать... Там черномазые припаяют... А кого в Сибирь, на каторгу. Его с Омелькой, балакали, в Грузию. А Ганнусю замуж без него выдадут. Эх, жалко дивчину!..
Гарась закрыл глаза. Дневальный, убиравший госпиталь, мурлыкал унылую солдатскую песню:
Русскому солдату тяжело служить,
Хоть какому хвату станет тошно жить!
Бедность одолела, командир гнетет,
Он сечет без дела и без дела бьет.
Палочной науки школу проходя,
Много всякой муки примешь на себя.

Отредактировано Еlsiе (09-07-2017 00:19:49)

0

2

ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Хождение по канату

1

Верховые казаки скачут впереди большого квадрата скованных людей; солдаты мерно выбивают шаг по бокам. Июньская жара томит; пылит сибирский большак; лязгают цепи уныло, невыносимо; арестантские шинели, не по росту сшитые, мотаются на людях, как на вешалках, а у многих купаются в пыли.
Таких партий отправляется по две в неделю. Здесь все больше уголовные: убийцы, мошенники, воры, поджигатели. Прикованы они партиями к пруту (20).
Среди уголовных четверо "секретных" (21). Этапный офицер резко окликнул:
— Подходим к Тобольску. Чтобы беглых не было! Урвется один, — всю партию отдеру и на цепь посажу!
Партия в пути уже девять месяцев. А еще идти четыре тысячи триста верст.
Между "секретными"— Сухинов. Он неловко дернул руку; зазвенели наручники; на звон отозвался стоном юный товарищ Сухинова — Мозалевский. И оба почувствовали невыносимую боль от железа, надавившего на натертые места.
Из толпы уголовных послышался смех:
—Что, барчуки, не по скусу брушлеты? Известно, из железа, а вы, небось, привыкши к золоту... Ничаво, обтерпитесь!.. В Тобольске переменимся, отдохнем. В Тобольске и брушлеты малость отпустят: там вольнее. Только б деньга была!
Чудная эта Сибирь! Солнце палит вовсю, дышать нечем, а небо — бледное, тусклое...
Сухинов, облизывая пересохшие губы, покрытые пылью, вспоминает ярко-синее небо Украины.
Староста партии, скуластый и ширококостный бродяга монгольского типа, поговорил что-то с конвойными, хитро подмигивая. Солдат пошел доложить офицеру, и когда показались унылые стены острога и городской вал, барабан забил усерднее свою тоскливую песню; шаг арестантов стал очень медленным. Офицер разрешил за взятку от партии спеть милосердную".
Арестанты откашливались.
Довольный голос арестанта, идущего позади "секретных", смеялся:
— Ишь, барабан-то как заливается, что твой жаворонок! Вон и "прохладу" (22) дали.
— По Москве прохлада пятьдесят рублев стоит, да барабан столько же, — отозвался равнодушно другой голос.
— По Москве за прохладу фараонам и дать не жалко, особливо в большие праздники, аль в именинные дни. На Миколу хорошо подают, на Катерину да Варвару; в Александров день тоже...
— В Нижнем на базаре жертва немалая бывает, да и в Лыкове: и пирогов, и денег... бери — не хочу. А во Владимире не взыщи. Всех городов скупее. Нет для нашего брата, арестанта, местов да городов лучше, как сталоверческие. Сталовер на подаяние несчастным не поскупится. Много ль попировал у старосты артели офицер? Ишь, как барабан на славу запузыривает! Страх нагоняет да жалостливые сердца распаляет!
Кто-то засмеялся.
— Эй, братцы! Дележка — молитва, что остается — бритва: все грехи сбреет. Знай себе каждый "милосердную" тяни!
И арестанты, как один, под барабанную дробь и зловещий звон кандалов выдавили протяжный вздох, застонали, заныли болью-песнею, коротким, страшным речитативом:
Умилитесь, наши батюшки...
До нас, бедных, невольныих...
Заключенных, Христа ради...
Женские голоса выделялись взвизгиванием, прыгали вверх высокими нотами, и от этого арестантская мольба становилась особенно мучительной.
Впереди выросла живая темная стена высыпавших па дорогу жителей Тобольска. Практичные люди сумели даже пристроить заранее лотки с продуктами, и чего-чего только на них не было: и куры, и вареное мясо, и калачи, и шаньги (23), и темные саватейки (24), и даже горячие щи. Все это продавалось. По рядам толпились сердобольные старухи, женщины, благообразные староверы с туезами (25), ковригами хлеба, курами; они протягивали свое подаяние "ради Христа" "несчастненьким", крестились и вытирали непрошенные слезы.
Арестанты пели и переговаривались:
— А ведь ловко подлец-барабан жратву выуживает! Эй, ну!
— У-ми-ли-и-тесь...
— Ай, дуй тя горой! Умилятся, стервы,—куры жареные сами в рот полетят.

2

Тобольск — большой этап, серьезный. Тобольская тюрьма — помойная яма, куда стекаются нечистоты из других русских каменных мешков. И все-таки Тобольск для арестантов — желанный; здесь они отдыхают; от Тобольска начинаются более просторные сибирские казармы. В России приходилось ютиться среди невероятной тесноты острогов, переполненных заключенными.
На тесном этапном дворе тобольской тюрьмы суматошливый базар. Сюда тоже проникли всякие товары; возле корзин, ведерков, туезов, горшков и кувшинов повисли в воздухе брань, крики, божба. Поселенцы покупают у солдат мыло, пуговки, нитки и разные неприхотливые гостинцы. Перепачканные, замученные в дороге ребята сосут окаменелые пряники; те, кому не досталось, выпрашивают или смотрят с завистью, пытаясь утащить лакомый кусочек.
А снаружи пали (26) уже облепили любопытные, бранятся, а солдаты прогоняют их штыками.
В стороне идут торги. Торгуют то, чего еще, в сущности, нельзя получить: одежду, которую начнут раздавать на этапе, кандалы на ногах, предлагая их незаметно обменять на более легкие: арестантам идти способнее, а тут и за железо кое-что получишь. Орудуют, конечно, бывалые.
Сухинов, Соловьев, Быстрицкий и Мозалевский стояли в стороне и ждали переклички.
Девять месяцев пути, а они все еще не могли привыкнуть к кандальному аду.
К ним развязно подошел еще молодой арестант с взлохмаченной черной бородою и багровыми буквами клейма "кат" (27) на лбу. Это клеймо он пробовал стирать разными способами: и общим острожным, и знаменитым нерчинским, перед тем, как "быгать в тайгу" (28), каковых побегов за ним числилось немало, обваривал лоб крутым кипятком, прижигал травой прострелом (29), прижигал трутом, жженой известью со шпанской мушкою, купоросной кислотою, — его все равно ловили, и срок каторги после побега каждый раз увеличивался, и теперь пошел он "вдоль по каторге", т.е. обречен на вечную каторгу.
Когда-то он был сослан на каторгу за убийство и ограбление. Он не хотел ничего помнить, прикидывался "не помнящим родства", но его узнавали и снова вносили в статейные списки под именем Василия Бочарова, сына астраханского купца, хоть он и уверял:
— А зовут меня Зовуткою.
— Наше вам почтение! — раскланялся Бочаров, снимая бескозырку до самой земли. — С господами приятно поговорить. Люблю образованность. Явился я для вашего благополучия, а для своего вдвое. Вижу, стоят чистяки, как новорожденные младенчики: ни тебе ну, ни тебе тпру... А люди кругом коммерцией занимаются. Может, сударики, вам папаши-мамаши, братцы-сестрицы денег  много надавали? Девать их вам некуда?
Сухинов нахмурился. Развязность Бочарова не понравилась ему и в то же время заинтересовала. Как с ним держаться?
— Да, — небрежно добавил новый знакомый, — я еще вам не сказал, кто я. Позвольте представиться, как это говорят во всех цивилизованных странах. Потому цивилизация —больлое дело, и без нее прежде всего не было бы этих великолепных брушлетов, — он показал на кандалы. — Жили бы люди, как дикари в пещерах. Про Адама и Еву, конечно, слыхивали? Так вот,  Адам и Ева — это, говорят ученые люди, ерунда, сказка, а пещерный человек — это было, ибо он был. Это я слышал в трактирах Астрахани от ученых пропойц... Рекомендуюсь: по статейным спискам — Василий Бочаров, от роду тридцать четыре года. Прошу любить и жаловать!
Черные глаза его смеялись. Соловьев отвернулся и пожал плечами.
Мозалевский, самый молодой и несдержанный из всех, сжал кулаки и весь красный повернулся к Бочарову.
— Не суйся, Сашка! — остановил его Сухинов и резко сказал: — А ты считал наши деньги, Бочаров?
— По образованию, полученному в университетах, пансионах и училищах, духовных и других, господам легче считать деньги, чем нам, малообразованным. А впрочем, я сын купца, получил особое коммерческое образование: счеты да весы, аршин да отцовский подзатыльник.
Сухинов засмеялся.
— Ты до наших денег доточник! А вот я вижу, как ты шаньгу с куренком уписываешь, а у нас, четверых, пожалуй, и на щи купоросные, как вы говорите, не наберется!
Бочаров засмеялся:
— А постиг, барин, науку арестантскую! Это точно: наши щи хоть кнутом хлещи: пузыря не вскочит и брюхо не окормит!
— Ну, а теперь поучи, как нам денег раздобыть? Чем можно извернуться? — деловым тоном продолжал Сухинов.
Бочаров усмехнулся.
— Учиться у арестанта задумал? Ну, что ж, оно, пожалуй, и не вредно. Я и мужик, и барин, когда как вздумается. Я — бродяга, мужик, а когда захочу — стану барином. Фарсу всякую выполню за первый сорт и комедь тоже ломать не хуже балаганов умею: в свое время кое-чему учился.
— Почему и не поучиться, ежели стоит! —отвечал Сухинов.
— Верно, барин! Ты не так, как твои товарищи, что форс держат: ты знаешь, что одному и у каши не споро. Да только не бывать, как говорится, плешивому кудреватым! Трудно чистяку до нас дотянуться. И то правда: в России живут на воле люди хуже тебя, а попал ты на канат сюда затем только, что проще других. Попался, — значит, хоронить концов не умел. Ну, и надо выворачиваться как-никак, на манер фокусника, что в шляпе яичницу из ничего варит, или какого заморского мудреца Калиостро (30), который, говорят, объехал весь свет и из угля делал самые настоящие брильянты, а из меди —  золото. И мы здесь из меди золото делаем, а из олова — серебряные денежки.
Сухинов засмеялся:
— А ты и про Калиостро знаешь?
— Хм! Пошатаешься по свету — всякую фармазонскую чехарду узнаешь. Вот, скажем, мы торгуем. Как каторжному торговать? Первое — брушлеты, по-вашему — кандалы. В них железо. От тебя возьмут тяжелые, а тебе дадут полегче: и тебе носить полегче, а в кармане потяжелее. А после и одежу, как раздадут артели. Вон гляди: покупатель в самых воротах стоит. Фартовый, ядреный, морда так и лоснится! Сразу видно: нашего купеческого звания. Небось, до сих пор херес с мадерой лакает, а мы — хамло (31).
Он указал на щеголеватого купчика, шушукавшегося со старостой каторжной артели.
— Ишь, со старостой торгуется! Староста — большое у нас дело. Все равно, что командир-фельдмаршал. Для всей артели орудует: торгует тут, там, деньги артельные у него, на руки каждый только часть получает. Ты свою шапку продашь, а она стоит двугривенный. А то тулуп. Ну, и варежки, и коты (32). Все сойдет. Продашь, а скажешь — потеряли. Что с тебя взять? Ну, выпорют или дадут по зубам, а одежду все ж таки выдадут новую. Зубы-то заживут: кожа своя, не купленная. Чистякам, поди, то не любо: им своя кожа дороже казенной.
Сухинов засмеялся. Засмеялся и бродяга.
— А "влазное" давал? Ты, главное дело, давай в артель влазное. Вас тут трое; ну, на личико по три целковых. А я как бродяга плачу только три копейки. Как был внове, платил тоже свое. Сик транзит глория мунди (33). Что, господ удивляет, как бродяга по-латинскому разумеет?
Они расстались приятелями. Само собою разумелось, что Бочаров будет покровительствовать новичкам.

3

Поверка на тюремном дворе кончена. Всех арестантов осмотрели: нет ли денег, трубок, ножей.
Раздалась команда:
— Расходись!
Все, точно по уговору, опрометью бросились в казармы, толкаясь, перегоняя друг друга; одни смеялись, другие сердито огрызались.
Раздался чей-то громкий смех:
— Эй, дядя! Твои чистяки, видно, под нарами ночевать будут!
Бочаров, который принял "секретных" под свое покровительство, подошел к ним. В казарме напрасно себе высматривали места: все нары были заняты. Одни из арестантов успели расположиться на них даже с некоторым комфортом, раскладывая на грязных досках свои мешки и отребье.
— Что, баринок, — подскочил опять к Сухинову Бочаров, — а ведь не придется отдохнуть как следует? Все места, и вдоль, и поперек, заняты; на ногах у товарищей погружаются в объятия Морфея не хуже чем на пуховой перине моего родителя, купца первой гильдии Потапа Дормидонтовича Бочарова. Надо бы нам с вами не ловить ворон. Чалдону-то всегда место найдется; он новичку щелчок, а новичок — на шесток. А ваша статья другая. Глядите, кто поумнее, тот откупил заранее места у селитры (33), ну, их раньше и пустили в казарму. Видно, придется белым косточкам ложиться на полу!
Он насмешливо прищурился и указал на заплеванный пол, покрытый липкой, скользкой грязью. Через его покровительство сквозила торжествующая злоба.
— Этак скорее чистяк облупится под общий ранжир! Ложись, барин, располагайся как дома!
— Мне все равно, — резко отвечал Сухинов. — Случалось и на полу.
Бочаров разом вспомнил, чем заинтересовал его этот барин: как он шел безропотно со всеми, отказываясь сесть на подводу, хотя ноги его были в кровь натерты железом.
— Охота тебе болтать, Сухинов? — пробурчал Мозалевский.
Бродяга вспыхнул.
— Ну, ты, чистяк, не очень-то, растакую переэтакую!.. — обругался он крепко, смачно и очень скверно. — Знай, с кем на каторге говоришь! У бродяги своя честь есть, сволочь! На каторге чалдон — первый человек! Коли я с вами, сукиными сынами, лясы точил, так вы бы были рады, а вы, разэтакие...
И, смягчив тон, бросил великодушно Сухинову:
— Ты не как тот... я ведь понимаю... хочешь перекуплю тебе у товарища место получше? Я люблю образованность... Я и сам кое-чего разумею... Я привык в трактирах, бывало, к хорошей компании. Один научил меня, учитель. Как напьется, он мне кричит, а я ему, и целуемся... Аве, Цезарь! Моритури тэ салютант (35).
Сухинов не успел ответить. О секретных преступниках пришло особое распоряжение.
— Ну-ка, которые секретные, — заявил конвойный, — собирайся!
Он с презрением смотрел на четырех государственных преступников, у которых "в карманах ветер свищет", и вспоминал рассказы на этапах о других "государственных", которые проехали перед этим в кибитках, в медвежьих шубах, с деньгами. Все князья, да графья, а с этих что взять! Пехотурой идут, как уголовники...
— В се-крет-ну-ю!

4

Этап в Тобольске снаружи чистенький, окрашен желтой охрой, а внутри — грязь, зловоние и сырость.
В маленькой камере, куда попал Сухинов, нечем дышать.
Остальных товарищей тоже рассажали по секретным. Всю ночь у Сухинова от холода не попадал зуб на зуб. Холодно и голодно. А впереди... что впереди? Говорят, этапы хуже каторги. И почему уголовные арестанты их любят? Потому ли, что путешествие дает все-таки некоторое разнообразие впечатлений сравнительно с нудной однотонностью каторги? Или в крови у этих людей заложена страсть к бродяжничеству по дорогам?
Этапы тянутся без конца; без конца мука. На каторгу уже являются большею частью расслабленные, цынготные, с отмороженными руками и ногами...
В секретной тишина. В углу скребет мышь и капает вода. Вдруг стук в дверь и знакомый голос:
— Чистяк, ты тут?
— Тут.
— А я у часового отпросился к мазихе (36). Во дворе бабочку высмотрел ядреную, ущипнул-таки ее... Вот сволочь! Она мне и мигни... Селитре дал в зубы хруст (37) с пензиком (38), — он меня в женское отделение и пустил. Да и не одному мне такой фарт вышел. Это здесь так говорят "фарт" вместо фортуна; фортуна-богиня в древности была, счастье всем, кто полюбится, давала... Ну так вот, нас с пяток нынче с бабами в амур играет. У моей — дите. Дите дает подержать другой, а мне...
Он с аппетитом, смеясь, отчеканил непристойность. 
— Хочешь, и тебя сведу? Еще хруст с пензиком — и пустит. Ты, поди, без бабы совсем запостничал! Оскоромиться не хочешь ли? Я и покурить достал — сам-крашэ, по-каторжному. Я и своей суфлерой (39) попотчую. Хочешь? По череду: ты да я, а больше никого не пустим.
Из-за двери Бочаров услышал глухой рев:
— Уйди! Что тебе надобно?
Сухинов едва удерживал рыдания. Ужас и отвращение переполняли его душу. В этот момент он даже был рад, что сидит один в каменном мешке. Только бы ушел бродяга, который почему-то к нему пристал, только бы ушел!.. До сих пор он ни разу не испытывал так остро своей оторванности от жизни и бесправия как сейчас, на этом этапе, где предстояло пробыть несколько дней. Почему?
А ведь Тобольск, сравнительно с другими остановками, был отдыхом. Сухинову вспомнилась тюрьма в Кромах, Орловской губернии, где женщины помещались вместе с мужчинами, куда пригнали целую партию скопцов. 
Больные, изувеченные женщины с отрезанными грудями наполняли воздух невыносимым смрадом. К ним нельзя было близко подойти; они заживо гнили и оставались без всякой помощи. И приходилось лежать рядом.
Но тогда нервы были крепче; за эти девять месяцев он издергался.
В сущности, он не совсем еще оправился от горячки, которою болел вместе с тремя товарищами в московской тюрьме. Тогда за ним ухаживали. Он улыбнулся, вспомнив офицеров Молчанова и Алексеева, арестованных за стихи на смерть повешенных декабристов; они терпеливо исполняли роль сиделок.
Постоянная смена лиц... Как обрадовался он там, в Москве, встретившись со своими солдатами, — бунтарями-черниговцами! Славные люди фельдфебель Шутов, унтер-офицер Николаев и рядовой Никитин! Они не падали духом; они не жалели, что пострадали из-за мечты о солдатском счастье и преобразовании России.
И опять разлука: опасно было оставлять солдат-бунтарей с бунтарями-офицерами; надо было их расселить. Прощаясь, солдаты сердечно говорили:
— Эх, что там! Сорвалось у нас; может, не сорвется у кого еще!
— Это точно: тех, кто будет нас поумнее.
И расстались надолго, навсегда...
Без денег, больные брели четыре "секретных" в далекую Сибирь. Не доходя двух остановок до Тобольска, встретились с женщиной, ехавшей к своему мужу, декабристу, в ссылку. Это была Елизавета Петровна Нарышкина. Мимолетный сердечный разговор, милые глаза, в которых сквозит истинное участие, и тихий голос:
— И я еду туда... Ведь и муж, как вы... страдалец...
И так просто, как будто давно была их другом, уговаривала взять от нее на дорогу триста рублей.
Милое, умное лицо исчезло; исчез ласковый, мелодичный голос; другие лица, другие голоса грубо ворвались в жизнь...
Вон там, за дверью, стоит подобие человека и радуется, что достал "сам-крашэ" и "мазиху-суфлерку", которую наивно предлагает разделить по-братски "по очереди".
— Не хочу... не хочу... уйди! Не надо!
Сухинов упал головою на стол и уже не чувствовал боли в натертых до крови руках и ногах; он забился в нервном припадке.
Бочаров остолбенел и вдруг плюнул.
— Эк корчит человека! — подумал он вслух. — Фигурально выражаясь — нервное потрясение и слабость мускулов. Отойдет!

А за стеной всякий забавлялся по-своему. На нарах собирались группами и тешились "сам-крашэ" и "сам-пантрэ" (нюхательный), распивали "товар из безумного ряда" — вино и "хамло" — водку; были пущены в ход и самодельные карты "чалдонки"; тут же играли попроще не платя за прокат карт, в "бегунцы": вынимали из перышка вшей и пускали в круг, очерченный на нарах углем.
Наполовину бритые головы тянулись к кругу, хохотали, поощряли, сердились:
— Ах, дьявол проклятущий, твоя-то вот до чего сволочь, резвая! Летает по кругу, что птица!
— Полечку тран-блян танцует!..
— Догоняй ее, долгоногую!
— Э, закружилась веретеном на одном месте! Что даром я, что ли, кормил ее своею кровью, стерву туды ее разэтакую!..
— Уф!.. Пе-ре-гна-ла!
А рядом, через коридор, в женских казармах —то же "хамло", то же "сам-крашэ", и "чалдонки", и еще другое развлечение — свальный грех, в присутствии детей, вповалку, наспех, с жестокостью и грубостью озверелого человека, и хриплые окрики пьяных женщин:
— Ну, чорт паршивый, будет! А ты куда лезешь? Всю перемяли... замучили... Проваливайте... да давайте сары (40)! Ты что, леший, никак, блины (43) даешь?
— Селитра!
Острог — "палочная академия". В "палочной академии" своя сложная наука, которая начинается с того момента, как приказывают "слушаться барабанной шкуры", т.е. лишаешься прав состояния.
Грязь, вонь, пеленки, в которых кишат черви, детские испражнения тут же, на полу, на нарах, гнойные язвы отмороженных частей тела и невыносимый, надорванный детский крик...

5

На третью ночь секретные были переведены в одну общую небольшую камеру, где сидят наиболее "важные" преступники. Сюда попал и покровитель Сухинова — черномазый Бочаров, и двое убийц, за которыми особо строгий надзор, — они несколько раз были в бегах, — и высокий старик с длинной белой бородой.
Старик сидит, обернувшись к крошечной щели окна высоко под потолком, и степенно поддевает ложкой корки хлеба из тюремной тюри-мурцовки. Ест не спеша, разжевывая корки крепкими, хорошо сохранившимися зубами.
Черный бродяга вполголоса разговаривает с клейменными людьми, прикованными цепями. Он делает вид, что не обращает внимания на вошедших декабристов.
Декабристы молчат, приглядываются. Сухинов избегает встречаться глазами с Бочаровым; он обидел его два дня назад, но ему казалось, что чалдон тянет его на дно грязной ямы, и что падение это рано или поздно неизбежно.
Сколько пережито за это время! И сейчас, после одиночества секретной, и Сухинову, и его товарищам было приятно общение даже с этими чуждыми им по душевному складу людьми. На прежнем этапе они попробовали самого унизительного издевательства над человеком: "лисы" — остатка средневековой пытки. Мучительные воспоминания...
Ночь. По приказу унтера лежат колодники, опрокинувшись навзничь на полу подряд; ступни их ног вынуты в прорезанные места нижнего четырехгранного бруса, крепко прибитого к полу. Верхний брус опущен и закрыт железной скобой с висячим замком. Ноги защемлены; всю ночь нельзя ни повернуться, ни встать.
Чтобы еще крепче приковать колодников, сквозь средние кольца всех ножных колец продергивается особая железная цепь, прикрепленная к концу колоды. Двенадцать часов без движения — вот знаменитая страшная "лиса"!
— Что, барин, приуныли? Уязвлены в самые деликатные чувствования? А нам каторга — мать родная!
Бочаров опустил руку на плечо Сухинова и улыбался полудобродушно-полухмуро. Над бровью его билась синяя жила; глаз дергало.
Он уже перестал сердиться и нагнулся ближе.
— Ушибиха трепать бросила?
Сухинов вздрогнул, вспомнив, как он бился на полу смрадного каземата и рыдал.
"Слышал, проклятый, слышал!.." — металось у него в уме.
Бродяга продолжал:
— Ты попроще своих товарищей. Те морды отворотили: гнушаются. Оттого с тобою и путаюсь. Простите, по-образованному: оттого с вами желаю иметь знакомство. Да вы зубы не скальте, черти! — кивнул он головою на "цепных" арестантов. — Вы благородного обращения не знаете. И скажу я тебе, барин: ты каторги не пужайся. Жисть, как жисть, — где она сладка? А вот оно — наше хорошее!
Он показал рукою на старика:
— Вот где наша отрада!
Старик положил ложку и молча повернулся всем телом. Благообразное лицо его было спокойно. Он вытер рукою мокрую бороду и усы и истово перекрестился.
— Будьте добры, ваше величество, — вдруг неожиданно обратился Бочаров к старику, — объясните, как ежели на то будет ваше высочайшее соизволение, какие благости и усовершенствования можно ожидать от вашей царской милости для всего русского загубленного и задавленного народа.
Он подмигнул:
— Не стесняйтесь! Здесь нет предателей. Эти секретные, судя по личности, достаточно образования имеют с понятием, да к тому же есть слушок: сами за какой-то бунт в канат запряглись, а те, — он кивнул на "цепных", — загублены по бедности и о своей отраде даже оченно в восторге будут слушать.
И тихонько лукаво добавил:
— Нынче и я попал к секретным. По статейным спискам проверили. Ну, и объявился! До Тобольска звали зовуткою, величали Анчуткою, а ныне пришлось сказать правду. Ну, рассказывай, ваше величество!
Старик погладил бороду и тихо, степенно, размеренно начал:
— Что же? Ежели на царство мое поможет господь, на родительский трон воссесть и скипетром и державою меня благословит, как то мне на роду написано и у родителя моего, государя императора Павла Первого, заказано, я, великий государь Российской Империи —Константин Первый, мою державу облагодетельствую, услышав слезное моление и стенание народное из конца в конец державы моей!
Сухинов переглянулся с товарищами.
— Какая чепуха! — прошептал Соловьев. — Он выдает себя за великого князя Константина, которого все мы знаем.
Быстрицкий молча отвернулся. Мозалевский пылко подхватил:
— Морочит темный народ!
— Молчи! —остановил Сухинов. — Послушаем дальше.
Старик нахмурился. Он не расслышал шепота, но по лицам видел, что ему не доверяют.
— А вы видали когда царскую фамилию? — спросил он, и глаза его вспыхнули.
— Нет, — солгал Сухинов.
— То-то! — наставительно заметил старик. — Не всем то дано видеть. А отчего так? Генералы да министры нас что собаки стерегут: боятся, как бы кто от их куска не урвал. Вот я это понял и ушел... к народу моему ушел... Нельзя мне было положиться ни на кого из чиновников.
Нагнувшись близко, театральным нарочитым шепотом он раздельно вымолвил:
— О-ни ме-ня хо-те-ли о-тра-вить!
И еще более жутко и таинственно:
— Когда брат Миколай венец мой похитил и себе присягать ложно велел!
Он живо повернулся к "секретным".
— А вы, сказывают, за это самое сюда пригнаны, что присягать Миколаю, похитителю моего престола прародительского, не хотели? За это вам царское мое спасибо, вечное покровительство и награждение паче меры, по усердию и нашей царской благости!
Мозалевский вскочил и отошел к окну. Быстрицкий едва сдерживался. Соловьев показывал на лоб, как намекают на сумасшедших. Сухинов опять одернул товарищей:
— Послушаем дальше... молчите, пожалуйста!
Хитро и торжествующе, чуть склонив голову, смотрел Бочаров.
Два арестанта, вытянув шеи, жадно слушали. Старик продолжал, все более и более входя в роль:
— Дело секретное, и в сем секретном деле нельзя ни на кого в Питербурхе положиться. А надобно бы иметь мне в моей столице вернейшую особу. Про родителя моего, Павла Петровича, слыхали, как он по Сибири ради страшных грехов цареубийц скитался? Народ в те поры уверили, быдто государь Павел Петрович от а-по-клек-ти-чного удара скончался; по закоулкам придворная нечисть про ту небылицу шепталась, быдто царскую особу удушили детки ночью в спальне, а на самом деле было не так, не так!
Старик тихонько захихикал, потирая руки.
— На самом деле, родитель мой тайно скрылся ночью... Кхи-кхи-кхи!.. от соблазна, от злобы, от плутней, от веревок... ибо не дети мыслили его убить. а их на то толкали дурные советники, стервы! У-у... советники... глаза завидущие!.. Им бы все хапать... со зла, со зла... Им бы все себе: и золото, и власть А он, родитель, никому не хотел подчиняться. Правда, вишь, им родительская не пондравилась! Подлости и крамоле, вишь, он не мирволил!
У Соловьева вырвалось с выражением величайшего презрения:
— Ну, и что же? Как он по Сибири скитался? Что думал предпринять?
Старик покачал головою.
— Ах, батюшки светы, бунтарики мои милые, ведь вы за меня бунтарили, а у тебя, друг, точно в голоске неверие! В меня верил, а в родителя нет? Ну, да простится, и неверие простится, как узнаете правду. Родитель мой доподлинно по Сибири скитался и дал себе прозвище, на манер меня. Я хоронюсь под именем Николая Прокопьева, и так в статейных списках значусь, а он — Афанасием Петровичем назвался, а скитался по селениям возле Красноярска, переходя из деревни в деревню. И так целых двадцать лет. И все кругом знали, что под Красноярском важная особа скрывается, и все почитали, а наипаче всех почитал верный человек, простой человек, красноярский купец один, по фамилии Старцев. И тот Старцев раньше других узнал, что Афанасий Петрович — царь. И вот Старцев давай от усердия своего писать в Питербурх к брату моему, Александру Павловичу! "Примите, мол, ваше царское величество, любезный мой сын Александр Павлович, сыновнее участие в своем несчастном родителе, чтобы вызволить, его из Сибири в царский дворец и объявить об его здравствовании всему народу. Ибо не годится порфироносному бродить по Сибири, из села в село, как простому страннику, странствовать!" Было это, милейшие вы мои детушки, годов с тридцать назад, примерно сказать. И проживал в те поры этот самый мой родитель — в Сухобузимской волости, под Красноярском, как вдруг....
Шеи "цепных" еще сильнее вытянулись; дух замер. Бродяга, уже знавший эту историю, смотрел с торжеством.
— И вдруг... под самое, это я вам скажу, под Введенье — в село чиновники да казаки! А родитель в те поры в баньке парился. Ну, его прямо с полка да в кандалы... порфироносного-то, Павла Петровича...
Арестанты вздохнули. Бродяга потирал руки, как будто слышал любимое место в занятной сказке.
— Ну, и что же?—спросил Мозалевский, едва удерживая смех.
Быстрицкий старался кашлем замаскировать хохот. Оба они так ясно представляли себе красного от пара, голого самозванца под арестом. 
— Как же... порфироносного-то... с веником? — едва мог пробормотать Мозалевский.
— А может, и с веником, — про то не ведаю. В старину, милые вы мои, цари баньку любили. Ну повели государя, а заодно и Старцева. А тот, простая душа, твердит все свое: царь, мол, и царь. Много веры в этом человеке, и за его веру у бога в чертоге все грехи ему простятся. Таскали их, таскали, — сперва в Омск, апосля в Питербурх, пока, этак годков с четыре назад, не вернули на прежнее жительство. Приказали только впредь про царство не поминать: царство, мол, родителево отменили. А нешто они могли молчать? Ну, и опять забрали родителя, чтобы не делал впредь оглашений. Взяли и скрыли... А Старцев и до сих пор о родителе пишет письма, хоть их, по приказу чиновников, не примают на почте. Самому Аракчееву письма посылают...
Старик передохнул и продолжал важно:
— Ныне мы идем на смену родителю. Для простого народа, сердцем незлобивого, идем, и вы, что за нашу присягу пострадали, должны нас поддержать, ибо только от нас надо ждать благополучия всему государству и тем, кто обижен. Перво-наперво я велю подати уменьшить, — два рубля пятьдесят копеек, и то полно, и землю дам, и волю, чтобы никто под началом не был, и в Сибири узы развяжу, и золото-серебро из рудников, — все отдам старателям: бери, Русь православная, пользуйся! Твое добро! А люди нам верят и во прах склоняются, и, по селам ходя, нам приходилось есть не эту мурцовку, а последнее отдавали.
Он высоко поднял голову; взгляд был гордый. Вспомнил старик, как в сибирских деревнях заслушивались его доверчивые крестьяне, мечтавшие о какой-то иной жизни. Он кричал, что настроит виселиц для тех, кто тиранил его родителя, государя Павла Петровича, а Старцева первым министром сделает и звезду ему "самую агромаднейшую" на грудь повесит. Ему верили, угощали последним, принимали радостно, высылали навстречу стариков с иконами и хлебом-солью.
Мягкая улыбка промелькнула по лицу самозванца. Он милостиво-важно сказал:
— Одна баушка, — помню, Журавлихой звали, с деревни Воробиной, — слушала-слушала меня, вздыхала, засуетилась, подала на стол государю своему законному и шаньги свежие, и рыбу, и куренка, и что было. Видит: у государя белье исчернилось, а переменить нечем, и отдала холстинную рубаху с портками сыновние... Да и поясок шелковый, праздничный не забыла. А я ей: "Спасибо, раба моя верная! Скоро отплачу сторицею. Везут твоему царю-батюшке его царское платье с порфирою". А бабка как заплачет да бух мне в ноги! Да-а... Угощали всегда хорошо по деревням нас наши верные подданные и хоронили от злодеев, пока не спутали лиходеи-враги их злобою. Тогда был я приставом взят дерзко под стражу в Енисейской губернии.
С этих пор старик стал Николаем Прокопьевым, государственным крестьянином Пермской губернии, рядовым гусарского полка, бежавшим в 1814 году из Дрездена перед Лейпцигской битвой.
Самозванец встал, потянулся и величественно протянул руку:
— Господь видит правду и защитит порфирородного!
Дверь запела на ржавых петлях, загремели ключи — тюремщик принес кипяток и сказал угрюмо:
— Ну, ты, старый черт! Опять свои песни? Смотри у меня!

В Сибири не переводились слухи о самозванцах, особенно в двадцатых-тридцатых годах.
Правительственным указом 1799 года было объявлено о колонизации Забайкалья, "употребив для того отставных солдат, помещичьих людей и преступников". В 1801 году явились первые партии поселенцев. Сибирь ничего не приготовила для этих голодных, истомленных долгим переходом людей, и переселенцам пришлось задержаться в окрестностях Иркутска. С одной стороны начались разбои и грабежи от безработицы и нищеты от невероятно поднявшихся цен из-за недорода; с другой —насильное водворение на свободные земли. Посаженные среди тайги, болот и низин переселенцы из ссыльных разбежались.
Дело осложнялось из-за новых распоряжений о ссылках крепостных крестьян по распоряжению помещика и приговору общества.
Одни гибли от голода, другие скитались, превращаясь в бродяг, называясь вымышленными именами, чтобы кое-как перезимовать в остроге.
Попутно возникали бунты каторжан. Причина бунтов почти всегда заключалась в притеснениях и злоупотреблениях начальства: брали взятки; часто после умерших поселенцев отбирали их имущество, не обращая внимания на нищету семьи.
Так рушились мечты всех тех, кто, гонимый нуждою, надеялся на новых местах построить новое хозяйство. Так разрушалась построенная на песке идея правительства о колонизации Сибири.
С конца XVII века бродяги умножились раскольниками, которые скрывались в непроходимых горах, недалеко от китайской границы. Многие пробовали даже перейти в подданство Китая.
Сибирь истощалась из-за податей и земельных повинностей; даже зажиточные крестьяне становились нищими: за налоги продавали имущество.
Нужда гнала свободных крестьян и мещан на вновь открывшиеся в двадцатых годах частные золотые прииски, несмотря на кабальные условия, когда чернорабочий получал за тридцать дней труда от десяти до пятнадцати рублей ассигнациями. Работа велась при невозможно тяжелых условиях.
Понятны постоянное недовольство, жажда выхода, попытка к бунтам.
С оружием выступали и порабощенные Россией в XIX веке туземцы. Туземец нищал: богатство Сибири — пушной зверь — хищнически истреблялся пришельцами; пришельцы отбирали от инородцев-кочевников лучшие земли: правительство насильно сажало скотовода на пашню, требуя от него всевозможных ненавистных ему трудовых повинностей, вплоть до полицейской службы: так, туземцы обязаны были задерживать и представлять начальству бродяг и беглых каторжников.
У туземцев отнимали насильно женщин, и этот обычай насильственного добывания жен для поселенцев —"ясырь" — возбуждал инородцев против русских. Рука об руку шли бунты кочевников.
Сибирские крестьяне, не испытавшие гнета помещичьей власти, страдали от произвола, взяток и самодурства служилого класса. Здесь взяточничество было повальное, и от него стонали не только крестьяне, но и мещане, и купечество, и духовенство.
Надежду на лучшее будущее поддерживали в народе бродяги, высланные в Сибирь, странники, искавшие правды, и, наконец, самозванцы.
Все эти вышедшие из толщи народной проповедники лучшей жизни были символом жажды переворота, общего стремления огромной безыменной массы, которая разбрелась по тайге сибирской.
Беспрестанно то тут, то там появлялся самозванец, обещавший народу всякие блага. Дух пугачевщины еще жил в Сибири.
Самозванец в глазах масс всегда являлся страдальцем за их права. Самозванец открывал бесправным глаза на бесправие и зажигал искру надежды на успех борьбы.
Так, в Сибири долго ходил слух, что царь Петр III жив, что надо помочь ему вновь занять прародительский престол.
Сочувствие к Петру III вызвали в народе первые распоряжения его об освобождении монастырских крестьян, о запрещении заводам и фабрикам покупать людей, полная терпимость в делах веры. И хотя пугачевский бунт был подавлен, но условия, его создавшие, не были изжиты: в тайге и в горах Урала глубоко затаилось недовольство, затаилась и надежда поднять ураган нового восстания.
И проносился, один за другим, ряд самозванцев, носителей народной идеи лучшей жизни: через одиннадцать лет после казни Пугачева пришел крестьянин-сибиряк Хрипунов-Головенко, один из атаманов Пугачева, окончивший жизнь в тобольском сумасшедшем доме; потом — основатель скопческой секты — Кондратий Селиванов, выдававший себя за Петра III; он тоже кончил заключением в петербургской Обуховской больнице для умалишенных.
Селиванова сменил высланный на родину Афанасий Петрович — Павел I, и, наконец, заявил свои права Николай Прокопьев — великий князь Константин Павлович, которого "коварством брата Николая лишили престола".
И в Сибири загорелось новое солнце. Многие, сомневавшиеся в подлинности Константина, все же думали: не следует ли помочь самозванцу, чтобы он стал опорою народа для лучшей жизни?

0

3

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Читинские узники

1

Три женщины, закутанные в шубы и большие платки, торопились к читинскому острогу.
Они ходили сюда каждый день, чтобы хоть на минуту увидеть арестантов, за которыми пришли в каторгу. Все три без колебания подписали бумагу, которой отказывались от всех своих прав и становились равными самым тяжким преступникам.
Вот знакомые пали острога.
День ясный, но мороз все крепчает и знобит ноги, обутые не в сибирские меховые пимы, а в городские сапожки на байке. Идут, торопятся. Спокойный, мягкий контральто Волконской красиво разносится в морозном воздухе:
— За это время мы изучили каждое бревно. Признайся, Каташа, ты потому так торопишься, что хочешь поспеть к левой щелке, где лучше видно?
Екатерина Ивановна Трубецкая смеется. Полная и несколько приземистая, она разом преображается, когда улыбка освещает доброе лицо: на щеках появляются ямочки.
— Сознаюсь, — хохочет она, — наши Сергеи нас одинаково ждут, и я, в сущности, хочу быть хищницей!..
И делает хищную мину, оскалив белые, мелкие, как у белки, зубы.
Третья спутница, Александра Васильевна Ентальцева, значительно старше первых. Ей уже перевалило за сорок. Живут втроем, но Ентальцева держится несколько отдельно: иногда ее утомляют их молодые голоса. Поддразнивая, она показывает складной ножик:
— И никто из вас не догадался его взять, чтобы расчистить снег!
Ей завидуют, но возвращаться не хочется, и все трое почти бегом пускаются к острогу.
Острожные пали совсем близко. Вот напротив дом с необычайно большим слуховым окном. Кто-то маячит в этом окне: из черной дыры чердака выглядывает женская голова в косынке. Ветер теребит выбившиеся белокурые завитки мягких волос; тонкая, гибкая фигура перегибается вперед; бледное, печальное лицо освещается нежной улыбкой.
— Александрин! — зовет Волконская и машет рукой Александре Григорьевне Муравьевой. — Сколько времени она здесь мерзнет, чтобы увидеть своего Никиту!
Но все трое готовы без конца мерзнуть за единый миг не только перекинуться взглядом, но увидеть издали, на один момент, убедиться, что они живы, до некоторой степени здоровы и бодры. И все бы завидовали Муравьевой, если бы эта милая женщина не обезоруживала своею кротостью, беспомощностью, безграничною лаской и нежным, одухотворенным лицом. Ведь Александра Григорьевна могла видеть часами двор, следить за каждым движением гуляющих.
Не устоял перед ее очарованием и казак, у которого она наняла квартиру, и, чтобы она лучше могла видеть сверху тюремный двор, шире прорубил на чердаке слуховое окно.
Свидания женам с мужьями разрешались только два раза в неделю.
К острогу прибежала жившая с Муравьевой Елизавета Петровна Нарышкина и прильнула к обледенелым бревнам смуглым лицом.
Практичная Ентальцева расчищала ножом щели между бревнами, потом нашла какой-то обрубок бревна и довольно комфортабельно уселась.
Внутри двора были люди. В щели виднелись только спины нагольных тулупов в облаках пара.
Звенели цепи; конвойные раздавали арестантам большие железные лопаты и окликали:
— Пора, господа, за работу!
Видно, как разбирают тачки, лопаты, носилки.
Берут не все.
Вот один качает головой:
— Нездоров.
Поворачивается. Длинное, бледное лицо с несколько бесцветными глазами, такое близкое, знакомое! Это он, слабый и неуравновешенный, бросивший товарищей во время восстания на Сенатской площади; за ним она, Екатерина Ивановна Трубецкая, пошла в Сибирь, чтобы быть его поддержкою. Это он, изменивший делу "диктатор" декабристов.
— Каташа, смотри: твой Сергей!
Мария Николаевна Волконская рада, что подруга видит мужа.
Трубецкая приникла к щели. Она полна тревоги. Что с ним? Не может работать? Болен? Ведь работа, он сам говорил, легкая: чистить конюшни и другие запущенные казенные здания. Лицо стало еще длиннее, глаза больше. Надо спросить коменданта... А что, если это начало серьезной болезни?
— Каташа! Отойди от пали, отойди!
Это сверху, со своей вышки, кричит "всевидящее око" — Муравьева.
Но Катерина Ивановна не слышит. Полная фигура ее слилась с забором; она потеряла перчатку и голой рукой скоблит снег; снег падает на лицо, забирается за ворот, руки окоченели.
— Каташа, отойди: конвойный!..
Голос Волконской полон тревоги.
Сегодня не успели сунуть конвойным деньги, чтобы они молчали.
Трубецкая не слышит. Она судорожно скребет ногтями снег и страстно шепчет:
— Сережа! Сергей!
Конвойный подошел совсем близко.
— Ну, ты, отойди! Тебе говорят, стерва! Разве не знаешь: не полагается!
Глаза Катерины Ивановны беспомощно мигают. Ей, ей это ругательство? Боже мой! Она ищет в кармане деньги. Пламенные глаза Волконской вспыхивают. Она закидывает назад красивую, гордую голову:
— Как ты смеешь оскорблять!
— Пошла прочь, сволочь!
Трубецкая вскрикивает: она чувствует удар кулака в плечо.
Маленькая круглая фигурка вся пригибается к земле, становится на колени в снег; закоченевшие руки закрывают лицо. Она тихо, беззвучно плачет.
Ее, дочь вельможи Лаваля, выросшую во дворце, где пол был вымощен плитами из дворца Нерона, солдат кулаком...
А Волконская уже со всех ног мчалась к горному начальнику Смольянинову и говорила бессвязно, рыдая:
— Послушайте... это же недопустимо!.. Солдат! Нет, вы подумайте! Может ли он бить женщин? Он сейчас только ударил мою подругу — княгиню Трубецкую!
— Кто ударил жену государственного преступника — Трубецкую?
Грозный голос Смольянинова долго гремел у острожной пали:
— Под арест безмозглого болвана! Сейчас же под арест! Дали волю кулакам! Был тебе приказ, мерзавец, расправляться кулаками? Я доложу о порядках коменданту!
Около Трубецкой столпились женщины. Со своей вышки сбежала Александра Григорьевна Муравьева; слабосильная, хилая, она пробовала поднять со снега полубесчувственную подругу и беспомощно оглядывалась на маленького человечка с горбом за плечами, с резким еврейским профилем.
Этот еврей, сосланный с австрийской границы за контрабанду, получил горб из-за ударов кнутом. На лбу его четко темнело клеймо "Вор". Муравьева приютила его у себя, и он за это платил ей привязанностью.
Оглянувшись на горбуна, она беспомощно повторяла:
— Каташа... ах, боже мой, я не могу... это ужасно!
И вместе с горбуном бросилась поднимать ее, заливаясь слезами.

Что творилось у коменданта Лепарского, — неизвестно, но грозный голос его гремел громовыми раскатами за окнами конторы, а когда он появился на улице, — тучная фигура его тряслась от ярости.
Некоторое время он, по-видимому, сердился на Волконскую за невольный скандал и чаще, чем всегда, отвечал на самые пустые просьбы своей обычной фразой:
— Не могу-с.
Его прозвали за эту фразу "Комендант Не Могу". Он говорил, точно лаял:
— Не могу! Не могу!
И прибавлял "с", говоря с теми, с кем считался.
А считался он с теми из преступников, у кого была влиятельная родня в Петербурге. Кто знает, как обернется их дело: государь может смилостивиться благодаря неотступным хлопотам сиятельных папаш и дядюшек. А тогда и его не забудут. Легкие поблажки, ласковое внимание, конечно, "секретное", на дому у жен, не в остроге, — все это поможет ему в Дальнейшей карьере, да и не ему одному, а и незаконному сыну-балбесу, происхождение которого он тщательно скрывал, и племяннику, плац-адъютанту.
Поляк, воспитанный в Полоцке иезуитами, Лепарский хорошо изучил науку лицемерия. Он, конечно, в глубине души ненавидел страну, которая отняла самостоятельность у его народа, и все-таки в конце XVIII века, в царствование Екатерины, еще молодым человеком, вел на поселение в Сибирь конфедератов (42) с отрубленными ушами и носами. Он спокойно присутствовал при их казни, когда сибирский генерал-губернатор Шеншин привязывал некоторых поляков к деревянным круглым колодам, по несколько человек вместе, и толкал с высокой горы тобольского кремля.
Не дрогнув, смотрел Лепарский на то, как разбивали головы и ломали кости его земляки, осмелившиеся защищать свои права.
Комендант не любил, впрочем, об этом вспоминать, а когда ему напоминали, — хмурился и сиповатым басом говорил:
— Что делать: дисциплина! Было время — субординация. Офицер не должен рассуждать, когда приказывает начальство!
Иногда на обеде у сослуживцев, после значительного возлияния Бахусу, Лепарский вспоминал "прежние
порядки", как он выражался, порядки эпохи временщика Аракчеева, когда в августе 1820 года, после бунта Чугуевского полка, солдат военных поселений засекали до смерти шпицрутенами по приказанию усмирителя Аракчеева, и ему пришлось присутствовать на экзекуции. 
— Ах, это было, вероятно, ужасно, ужасно! — восклицали, поджимая губки, сидевшие с ним рядом провинциальные дамочки.
— Шпицрутены... экзекуция... кровь... это ужасно!.. Фи!
Лепарский делал непроницаемо-строгое лицо.
— Осуждать начальство было бы с моей стороны преступлением. Это не ужасно, а необходимо, сударыня! Смею вас уверить. Я — добрый фронтовик и должен прежде всего сохранить ненарушимый порядок всюду, где высочайший волей поставлен. Я должен блюсти оный порядок для оправдания доверия моего законного государя. Когда я был командиром Северского конно-егерского полка, ни один рядовой не был подвергнут суду; дело кончалось своим наказанием, а наказание бывало изрядное: я не щадил, не мирволил. В тысяча восьмисотом году ко мне в полк посылали неисправимых, и я их обламывал. Да-с! Выходили люди!
Он вынимал из кармана свою печать, с которой никогда не расставался.
— Вот, очаровательные дамы, прошу обратить внимание на оную печать, на коей на одной стороне изображена елка, вечно зеленое древо.
— А под елкой? Что это за подпись, генерал?
— А вот видите: "Не переменяется". Истинный солдат своего отечества должен быть непоколебим и не меняться, ибо он есть не рассуждение, а дисциплина. Ныне же, хотя бы здесь, в Сибири, в войсках какая дисциплина? Выправка и стройка неправильны; маршировка на каблуках; везде толстяки со вздернутыми носками; шаг короток, и потому качки и стуку много; ружейные приемы сильны, но ловкости и развязки в руках нет; стрельба залпами хороша, но рядами слаба и шумят во фронте, суетятся, толкаются. А я — фронтовик. Помню приказ покойного императора Александра Первого Благословенного, чтобы по всей армии делали шаг в аршин, тихим шагом, по семьдесят шагов в минуту, а скорым той же меры — сто двадцать, и отнюдь от оной меры и кодансу ни в коем случае не отходить. Но сие скучно слушать нежному слуху прекрасных дам, с коими приличнее и увлекательнее говорить о контрадансе (43) и экосезе (44).
Комендант "Не Могу" умел говорить и о контрадансе, и об экосезе; он лихо отплясывал на вечерах мазурку.

2

Лепарский дулся на Марию Николаевну Волконскую. Он старался не замечать ее, а при встречах холодно кланялся и односложно отвечал. А еще недавно он заходил к "трем грациям", как галантно выражался, и вел у них дома непринужденный разговор о столичных удовольствиях, об улучшении их домашнего обихода, шутил о том, как его лошади скоро повезут к венцу в местную церковь, ожидаемую со дня на день невесту "секретного" Анненкова и предлагал даже быть на этой свадьбе посаженым отцом.
И дернул черт идиота солдата ударить дочь вельможи Лаваля! Узнают в Петербурге, — вертись тут, как хочешь! А, с другой стороны, и требовать от солдата вежливости трудно: "секретные" все-таки арестанты, а конвойному не в диковину давать арестантам зуботычину. Арестанткам да поселенкам солдаты кричат, не стесняясь:
— Стерва! Шкура!
Зуботычин не сосчитаешь... А тут, вот те на, барынька зуботычин и близко не видала... Как объяснить солдату: с одними арестантами нужно разводить фигли-мигли, а другим чуть что —в зубы. Ему станешь объяснять, а он поймет, что и со всякой бабехой надо по-деликатному. Тогда каторжан распустишь и не подберешь. А скажи солдатам: с барами надо обращаться иначе, и дойдет до высшего начальства, что он делает поблажки, берет взятки. Задача, задача... Пусть конвойный без всяких объяснений станет на два часа под ружье "с полной выкладкой", а объяснение об обращении с "секретными" впредь дает кто-нибудь другой, ну, скажем, плац-адъютант, или Смольянинов, что ли! Ведь должны они без слов понимать! Ну и пусть поблажка... Без поблажек нельзя... За этими "секретными" — Лавали, статс-дама княгиня Волконская, а родная сестра Трубецкой — жена австрийского посланника. Все знать. Без поблажки нельзя, а он, Лепарский, умывает руки. Прежде всего — осторожность.

Грубость конвойного не отбила охоту ни у кого из жен декабристов ходить к острожным палям; несмотря на ветер и вьюгу, — они ежедневно пробирались к острогу.
Катерина Ивановна говорила, сконфуженно, точно виновато, улыбаясь:
— Можно подумать, что у меня нет самолюбия. Но это было обидно только в первую минуту. И главное — неожиданность. Разве я не дала подписку стать в ряды бесправных? Значит, я должна все переносить, что переносят они... эти женщины.
Она невольно вздрогнула, вспомнив, как грубо схватил раз за груди молодую арестантку солдат, а она только блеснула глазами и довольно засмеялась.
Ходили к палям ежедневно, и странно: никто не останавливал жен декабристов. На них не обращали внимания.
Полная, не привыкшая к долгому стоянию Трубецкая в одно утро принесла к острогу складной стул и плотно уселась на нем. Никто ее не прогнал.
Очевидно, было понято желание коменданта.
— Не открыть ли мне здесь салон? — смеясь, говорила Трубецкая. — Это будет орингинально: гости мои станут сидеть на завалинках из снега. Сергей, ты слышишь?
Она тормошила бледного и печального мужа, который никак не мог забыть двусмысленной роли в истории бунта.
Он стоял у палей, ловил озябшие пальцы маленькой пухлой руки и вспоминал, как еще недавно стоял перед царем, думая только об одном: о желании жить во что бы то ни стало, во что бы то ни стало сохранить около себя эту маленькую веселую женщину, слышать ее переливчатый смех, ее шутки, чувствовать ласку нежной, теплой руки, быстрый щебет с легким грассированием, видеть вокруг привычный уют кабинета, вдыхать надушенный воздух петербургских гостиных. И тогда рядом с этим поблекли мечты о перевороте в России, показались несбыточными, далекими, чужими.
И так радостно забилось сердце, когда над самым ухом зазвучал жесткий, металлический голос царя:
— Какая фамилия — князь Трубецкой, гвардии полковник, и в каком деле! Какая милая жена!
Трубецкой повторил тихо фразу царя:
— Какая милая жена!
И приник губами к окоченевшим пальцам.
— Страдалица моя!
В остроге уже знали историю с конвойным.
В мозгу у Трубецкого бились слова царя, давшие ему в то время надежду:
— Пиши письмо к жене: "Я жив и здоров буду".
Он жив; она с ним.
За спиною голоса:
— Сергей, себялюбец, эгоист!..
— А мы? Мы все хотим к окошечку...
— Да подвинься же!
— La reconnaissance est la memoire du coeur (46), — шепчут губы Трубецкого, отрываясь от руки жены.
Смеясь, Катерина Ивановна протягивает согретые пальцы товарищу мужа; она сегодня "героиня"; в щели окошка весело блестят ее глаза и мелкие зубы. Она качает головой:
— Скорее, милые!.. Ловите момент... Мари, иди! Здесь твой муж, Лиз!.. Надо же всем получить кусочек своего счастья!..
Конвойные не отгоняют.

С острожного двора "секретные" возвращаются в свои казематы. Сегодня эти казематы не кажутся им такими унылыми. В их жизнь прокралась вольность, и они как школьники, пользуются ею.
Рассыпались по казематам, в которых жили все время, не имея сношения друг с другом.
"Москва", или "барская комната", накинулась на журналы, которые в добавление к свободе свиданий с женами прислал Лепарский. Это были журналы "Телеграф" и "Инвалид", прочтенные, правда, по десять раз, но все же журналы. И то давалось "потихоньку, контрабандою", после долгой "комбинации", как выражался комендант "Не Могу", т.е. после долгого колебания и размышления с вечным предупреждением:
— Я даю вам, господа, но помните... Я уверен, что имею дело с благородными людьми!
В этот вечер было незаконное собрание в комнате "Великий Новгород", где подобрались самые независимые по характеру жильцы.
В комнате вообще так тесно, что между столом и нарами ходить невозможно, приходится лазить прямо по нарам, а тут еще к шестнадцати постоянным обитателям пришли гости-соседи из "Пскова" — комнаты рядом — и "Москвы", богачи, поддерживавшие более бедных товарищей, люди с "барскими замашками". В тесноте было нечем дышать, и "Вологде", наиболее демократической, состоящей из армейских офицеров и разночинцев, не хватило бы места. Да и не сроднила пока еще общая судьба этих разных по положению людей: "Москву" шокировали армейцы, голодная "Вологда" завидовала "Москве" и возмущалась разницею положения.
Стол, заваленный чертежами, тетрадями. Искусный механик Николай Бестужев принес чертежи изобретенных им новых часов; Завалишин разложил перевод библии с еврейского и греческого подлинников; младший Борисов принес показать свой акварель — портрет заснувшего на посту конвойного.
Но в этот веселый день не хотелось ни работать, ни говорить о чем-нибудь серьезном, хотелось дурачиться.
Волконский с Луниным, два друга, вспоминали молодость и забавы на Черной речке, когда они держали девять собак и двух ручных медведей, когда, вскарабкавшись на деревья, давали серенаду соседним дамам сердца, скрытые зелеными ветвями.
Из "Вологды" неслись звуки революционной песни:
Отечество наше страдает под игом твоим...
— "Под игом твоим..." — подхватил "Великий Новгород", отозвался "Псков", "Москва", затем — все четыре камеры.
Задремавшие было конвойные заметались в коридоре. Слово "иго" точно недозволенное. А с другой стороны, может, это про божественное? Или патриотическое: упоминается об отечестве. Притом же сам его превосходительство комендант с "секретными" разговаривает... Кто их знает, кто их знает!.. Беда с этими секретными!..

3

Мария Николаевна Волконская кончала шитье при оплывающем огарке сальной свечи. Свеча трещала; она сняла нагар железными съемцами и посмотрела на маленькую луковичку-часы, лежавшие на столе. Скоро рассвет. Придется будить подруг.
Крепко спит Екатерина Ивановна; полные руки детским беспечным движением закинуты за голову; из-за тоненькой перегородки слышится ровное дыхание Ентальцевой.
Мария Николаевна крепко задумалась. Из глубины прошлого выплыли воспоминания. Глаза широко раскрылись от ужаса. Вот известие об аресте мужа и твердое решение ехать за ним. Как это было, как было?.. Известие получено, когда она только что оправилась от тяжелых родов и от воспаления мозга... Больная, слабая, она объявляет о своем решении отцу... Ах, это лицо отца, старого, сурового вояки, перед волею которого трепещет вся семья! И угрозы, угрозы!.. Опустив глаза, она в первый раз возражает. И голос твердый, тихий и спокойный. Старик узнает в этой двадцатилетней женщине свою дочь. Это было два года назад, а помнится, как сейчас...
Весенняя распутица. С больной ногой, с крошечным ребенком, в сопровождении сестры едет она к тетке, графине Браницкой, и, оставив у нее сына, спешит хлопотать о муже в Петербург, к его матери, важной статс-даме. Эта холодная официальная встреча придворной дамы и нотация: как это она, такая юная, почти девочка, идет наперекор родным? Как много берет на себя! Разве она выдержит каторгу?
Она и сама не могла бы дать себе отчет, как решила пожертвовать собой. Ведь вышла она замуж за человека, годившегося ей в отцы, не по любви, а из покорности. Генерал-майор Сергей Григорьевич Волконский казался ее отцу, старому военному герою, Николаю Николаевичу Раевскому, прекрасной, достойной партией для Маши, а у Маши такой кроткий характер... Она поплакала и вышла.
Потом появился ребенок, и это крепко связало. А потом стало жутко жить: кругом заговорили о декабрьском восстании, об идеях переворота, об освобождении крестьян, о борьбе с аракчеевщиной. И среди бунтарей — ее муж; она ему привыкла верить. Может ли она оставить в беде отца своего ребенка, которому отдала жизнь? Она должна быть с ним, она должна быть его другом теперь, именно теперь...
Родные говорили: ребенок. Отец кричал:
— Не смей! Ты с ума сошла! Дочь моя — и в Сибирь, в каторгу!
Она сказал, что ей больно покидать ребенка, но его могут воспитать другие, а ее никто не заменит около мужа, и она не покинет его.
И вот первое свидание в Петропавловской крепости. Она пришла слабая, в сопровождении врача... его вывели... У Сергея
— новое, осунувшееся лицо, и глаза, смотрящие в глубь себя, озаренные внутренним светом.
Лицо мученика. Так ей показалось. До сих пор она немного боялась его; он был ее опорою, руководил ею,
как ребенком. Теперь она должна была сделаться его опорою.
И что-то новое дрогнуло в ее душе, прихлынуло горячей волной. И вдруг она почувствовала, как бесконечно дорого ей стало это лицо, эти большие измученные глаза, вспыхнувшие радостью.
— Маша... ты?..
Только два слова, но в них все: радость, изумление, восторг.
И в первый раз ее сердце дрогнуло неведомым чувством страстной любви.
Любовь родилась не от нежных, изысканных речей в надушенном салоне, не от супружеских ласк, даже не от сознания, что он дал ей сына, — любовь родилась из сострадания, которое в больших женских душах выше страсти.
Глаза смотрели и не могли насмотреться, и голос был новый, желанный, родной; но она ни о чем не расспрашивала; она просто верила в правду его пути и заранее решила свой.
Под мрачными сводами каземата их слушали чужие уши.
Оттого и слова вырвались чужие, официальные:
— Здоров?
— Здоров. А мальчик и ты, Маша?
— Мы здоровы. Береги себя.
Дрожащая тонкая рука протянула ему платок, на котором еще не высохли следы слез. Глаза говорили:
— Как бы я много хотела тебе передать о том, что чувствую!..
Он взял ее платок и протянул ей свой. Дома в уголке этого платка она нашла несколько слов утешения, которые с трудом разобрала.
В свиданиях под сводами тюрьмы была особая острота. С каждым новым свиданием все дороже становился ей этот человек, которого прежде она только уважала.
И она не отступила. Невыносимые сцены с отцом и братом, отговаривавшими ее идти за "преступным" мужем. Брат скрывал от нее письма мужа, лгал об его участи; отец кричал, топая ногами:
— Ты убиваешь нас с матерью!.. Я тебя прокляну!
Но еще мучительнее было слушать их разговоры о ребенке. Разлука с маленьким Николенькой рвала ей сердце. А его придется оставить... быть может, навсегда...
Последний вечер прощания с прошлой жизнью. Она в Москве, у жены брата мужа — Зинаиды Александровны Волконской (47).
Как это давно и как недавно! Она сидит у полураскрытой двери и видит в щель зал, залитый огнями. Шелк, кружева, шелест вееров и журчанье смеха, голоса; аромат духов смешивается с ароматом оранжерейных цветов в прекрасных вазах. Улыбки красивых, нарядных женщин; белизна обнаженных плеч и дымка легких шарфов на бледно-золотистом шелке изящных диванчиков и стульев. И у стены, возле клавесин, знакомый профиль с пламенными глазами и курчавыми волосами — Пушкин...
И вдруг голос, нежный и глубокий. Хозяйка дома поет трогательный отрывок из "Agnes" (48). Голос дрожит и обрывается. Невозможно выдержать эти задушевные звуки и слова, которые так много говорят сердцу. Агнес умоляет о прощении отца. Разве не стояла только что на коленях она, Мария, и не просила о прощении?
Легкий шорох; она убегает, чтобы ее не услышали... Но певица поймала шорох, обрывает пение и идет к печальной гостье.
— Сестра моя милая!.. Мне невыносимо больно видеть ваши страдания...
Это последний вечер, последняя связь со светом в котором она так недолго блистала и который любила меньше, чем страдания.
Хотелось дольше насладиться музыкой; ведь в далекой стране, куда она едет, она услышит только песню цепей и стоны обездоленных.
Почти все разъехались. Она забилась в уголок дивана, просит петь и играть; она протянула руку и осторожно издали коснулась тонкими пальцами клавесин. Для нее играют, для нее поют. Жадно ловит слух музыку... Она молча благодарно улыбается... Ей тепло, хорошо, уютно...
Вся охваченная нахлынувшими воспоминаниями, Мария Николаевна закрывает глаза. Ей кажется, что кругом — аромат оранжерейных лилий, белых и нежных в золоченой жардиньерке; она слышит слабый, мелодичный звук клавесин...
И чудится другое, отчего сердце сжимается тоской и болью. Последнее прощанье в Петербурге перед отъездом в Москву, прощание с отцом и Николенькой. В эту последнюю минуту старик больше не упрекал, но говорить не мог: он благословил ее молча. Мать плакала...
Холодное прощанье со свекровью; несколько слов брошено точно мимоходом управляющему: выдать этой странной эксцентричной невестке ровно столько, сколько необходимо заплатить за проезд на лошадях до Иркутска, — не больше. Николенька теперь отдан на попечение бабушке, и старуха ведет невестку в детскую.
Пышная, холодная комната, как и все в этом чопорном доме. Пышная кормилица в роскошном кокошнике и няня в белом чепчике. Обе смотрят с любопытством на барыньку, княгиню, что "по блажи бросает родное дитё и едет неведомо куда". Но няня несколько оправдывает "это безумие": что бог соединил, то человек не разлучает. Так ее учили с малолетства. Она отходит с кормилицей в сторонку.
Волконской кажется, что вот сейчас она стоит на коленях перед колыбелью, раздвинув белые кисейные занавески и жадно глядя на пухлое, в ямках, тельце своего ребенка.
Она хочет унести этот образ с собою, отчетливый до мелочей.
— Николенька... мальчик мой!..
И нет слов... Берет мальчика на колени. Последний вечер. Завтра уж не ласкать его...
Ребенок на коленях у матери смеется, обнимает теплыми, мягкими руками ее шею, тянется к большой печати из красного сургуча, что болтается на бумаге в ее руках, и лепечет что-то на своем непонятном детском языке. Он играет печатью письма царя, которое разрешает матери покинуть его...
И вот дорога. Кибитка, холод, нудный звон колокольчиков, белый снег... В маленьком дорожном чемодане немного белья, три платья. У нее не было даже шубы, и она думала обойтись стеганым ватным капотом, надетым под салоп. Сестра, приехавшая в Москву с нею проститься, сняла со своих плеч меховую шубку и набросила на ее плечи...
Холодно... Колокольчик звонит, звонит до одури, до беспрерывного звона в ушах даже во время остановок. Он напоминает о тяжелом пути постоянно, сердито, настойчиво.
И вот сейчас резко звякнул колокольчик, как будто кто-то слабо подвязал его под дугою; он вырвался и заговорил, залаял, забранился.
Мария Николаевна вскочила. Глаза ее с ужасом впились в муть окна. Что это, продолжение грез о прошлом?
Свеча оплывала. Длинное пламя, коптя, тянулось кверху. За окном чуть намечалась алая полоска зари.
— Каташа! Пора!
Трубецкая вскочила.
— Лиз, вы не спите?
— Сейчас!
Торопятся. Трубецкая хватает не те вещи. Ее знобит утренним ознобом. Смеясь, она говорит:
— Хорошо бы теперь "почаевать", как выражаются здесь, в Сибири. — И тем же тоном: — Я не знаю ни одного из них. 
— Сухинов особенно нуждается в поддержке, — серьезно отозвалась Волконская. — Сергей просил его поддержать. Говорят, он очень мрачен и озлоблен; он совсем потерял веру в жизнь. Сухинов был товарищем покойного Муравьева (49), и он его очень ценил.
Они почти бегом промчались эти три версты, задыхаясь от резкого морозного воздуха. Показался унылый силуэт одного из трех острогов Читы, в котором останавливались только что прибывшие ссыльные.
Широко раскрыты острожные ворота; в полутьме рассвета темнеют очертания возка с подвязанным колокольчиком и подводы. Солдаты разбирают обоз с вещами арестантов, снимают больных. Сливается в один каторжный напев лязг цепей, ржание маленьких сибирских лошадок, гул голосов оборванных людей; все это тонет в густых клубах пара от их дыхания. В толпе трудно разобрать, где секретные. Мягко звучит низкий грудной голос, отчетливый и ясный.
— Кто здесь секретные: Сухинов, Соловьев, Мозалевский и Быстрицкий?
Голос Волконской слегка дрожит от волнения. Разом вспомнилась строка стихотворения Пушкина, которое привезла ей Муравьева:
Несчастью верная сестра...
Надо быть очень осторожной и чуткой здесь, протягивая руку помощи людям, шедшим полтора года, тысячи верст, часто по пояс в снегу, в метель и стужу. Она слышит стоны арестантов, которых снимают с повозок с отмороженными руками и ногами.
В сердце вдруг что-то кольнуло. Волконская вспомнила, что ее муж и большинство его товарищей, которых называли страдальцами, ехали в кибитках, закутанные в медвежьи шубы, что с большинством из них фельдъегеря считались, зная, что у них позади осталась влиятельная родня, а солдаты — и подавно, вечно голодные, нищие, готовые за грош делать всякие поблажки.
Эти же четыре товарища, приговоренные по одному и тому же делу, — бедняки; им пришлось пережить все ужасы этапов и идти пешком, вместе с уголовными...
Что-то бесформенное копошилось под казенным полушубком, стаскивая с головы и лица лохмотья. На лице была маска из тряпок, которые за время пути обледенели. Руки не слушались, стертые сброшенными в Тобольске кандалами; они были покрыты болячками... Он едва передвигал ноги.
Медленно, неловко этот человек подошел к группе женщин первый. Черные глаза угрюмо смотрели из-под сдвинутых бровей; смуглое рябоватое лицо казалось синим.
— Сухинов, — с трудом выговорил он и поклонился.
У него совсем не было обычной в светском кругу ловкости. Он кланялся как-то робко и неуклюже, "армейским поклоном". Его не воспитывали гувернеры-французы, паркеты пажеского корпуса и придворных балов; его отец был только отставным коллежским регистратором, бывшим столоначальником нижнего земского суда в г. Крылове, Херсонской губернии. Сын Иван прошел всю лямку солдатчины, поступив в 1809 году в Лубенский гусарский полк рядовым "по вербунку", и только через восемь лет "нашел средство доказать дворянство и на праве в оное произведен в офицеры".
И потому он кланялся неловко. Но это все равно. Мария Николаевна уже нашла понятный Сухинову язык. Она простым, дружеским движением протягивает ему руку, и в голосе ее дрожат искренние нотки.
— У вас, Сухинов, щеки побелели от мороза! Постойте, я сейчас их натру вам снегом. Где вам самому: вон руки окоченели, не двигаются... И ноги... Ах, боже мой, господа, да у вас всех отморожены и руки, и ноги!.. Эти раны... Постойте... вот здесь кое-что есть...
Но Сухинов все-таки сам трет щеки снегом, а Мария Николаевна уже ищет в одной из принесенных корзин теплые шерстяные носки и еще что-то, что необходимо в дороге: рукавицы, шарфы... Надо же с дороги подкрепиться... глоток хорошего вина... это прислано из России... а вот здесь гусиное сало... Надо им натереть отмороженные места... вот провизия... необходимо все это взять... Да ведь посылают же товарищи, не чужие! Вот чай, сахар... кипяток дают везде, и всех этапах...
Пора вернуться. Позже, сегодня же, они придут снова. А вот и деньги. Конечно, тоже от товарищей. Как можно
не взять? Ведь все пошли за одно и то же дело. Ведь все — братья!
И глаза, большие, черные, смотрят с глубокой лаской, печально и с нежным состраданием.

4

Второй уже день четверо новых секретных в Чите. Завтра — в путь, дальше, в Большой Нерчинский завод. Быстрицкий, впрочем, по предписанию начальства, останется здесь.
Бочаров дразнит:
— Барыньки-то какие подкатились, — одна образованность! И так и этак, — одним словом, выражаясь фигурально, фирдеселевые чувства. Вот уж когда баринок здесь останется, будет, как пампушечка, с ручек на ручки перекидываться. Тарлатан да тафтица, соболя да винцо... знатно! Сегодня одна барынька поохает да понянчит, завтра другая сопли оботрет, а там, глядишь, честным пирком да за свадебку!
— Молчи! — прикрикнул на него Сухинов. — Не любишь ты чего-то Андрея! Пожалуй, завидно, самому захотелось пожениться. Вот гриб ядовитый!
Бочаров притих. С тех пор, как его разлучили в Тобольске с самозванцем Николаем Прокопьевым, и Сибирь не пала к стопам новоявленного царя Константина, он втайне стал лелеять какую-то надежду на Сухинова.
Мрачный взгляд декабриста, независимость, гордость и озлобленность рождали в мозгу бродяги самые фантастические планы. Он спускал Сухинову его резкости, небрежный тон, спускал и то, что Сухинов вовсе не считался с его "бродяжной амбицией". Бочаров чего-то напряженно ждал...
И теперь отошел прочь, кивнув головою в сторону ворот:
— Вон идут... жены мироносицы. Падай ниц и лобызай стопы их!
По особому распоряжению коменданта, секретным разрешено было видеться с женами их товарищей. Остановились у частокола, прислонившись к бревнам, и разговаривали группами.
Нервная и болезненная Муравьева думала радостно:
"Какой кроткий Мозалевский! С ним совсем не трудно говорить!"
Она расспрашивала его о родителях. Ведь он — единственный сын. Не надо ли им написать? Она может это сделать:
—Лепарский отправит письмо, непременно отправит, а самим ссыльным писать не разрешается.
Он поблагодарил и прошептал тихо, с глубоким вздохом:
— Да, я, должно быть, их убил...
Трубецкая что-то оживленно говорила унылому Соловьеву.
Он молчал, потом поцеловал ей руку.
Ентальцева спрашивала Быстрицкого, что ему больше всего нужно из носильного белья и платья.
Прислонившись спиной к пали, высокая и стройная, стояла Волконская. Глаза ее внимательно и мягко смотрели на Сухинова. Резко звучал в морозном воздухе его сипловатый, глухой голос:
— Вы говорите о терпении, о том, что всем нам послан этот крест. И вы сами, добрая и человеколюбивая, знаете, что говорите это только ради утешения. Что я могу ответить вам? Я не могу выражаться, как один арестант-уголовник, мой приятель Бочаров. Не вздрагивайте так и не думайте, что я низко пал, ежели общаюсь с уголовными... Отныне убийцы и грабители... да не вздрагивайте же!.. убийцы и грабители — мои товарищи... Свет для меня закрыт навсегда, как и рукопожатие принадлежащих к этому свету людей.
— Вы озлоблены... О, как вы озлоблены!
В голосе Волконской слышится боль.
— Озлоблен? Как все в моем положении, — усмехнулся горько Сухинов, и его худое, рябоватое лицо судорожно передернулось. — Повторяю: я не могу сказать, подобно Бочарову, набравшемуся у бурсаков и писарей по трактирам "умных словечек": то, что мы совершили, была "фарса сумасбродства". В Тобольске, на этапе, со мною говорил ревизор Сибири — сенатор князь Куракин. Он спросил о цели, которую я себе поставил, присоединившись к заговорщикам, и я сказал ему правду: у меня не было никакого злого умысла против особы покойного императора, но моею целью было завоевать свободу. Свобода, да, свобода!
Он опять криво усмехнулся.
— И знаете, что мне отвечал князь, пожимая с невежливостью плечами: "Свободы? Мне это было бы понятно со стороны крепостных, которые ее не имели, но со стороны русского дворянина? Какой еще большей свободы может желать он, чем та, которою мы все пользуемся, благодаря нашим монархам, со времен Екатерины и до наших дней?" Какой свободы? Я не знаю; я никогда не носил громкого имени и не сгибался под тяжестью княжеской короны и орденов... Вы опять вздрагиваете, княгиня? О, я не хотел обидеть вас! Но я в самом деле почти тот же крепостной: я — сын разночинца, я только личный дворянин, и я прошел всю солдатскую лямку. И чувствую себя с корнями вошедшим в оную бесправную жизнь лишенных свободы крепостных, и даже в жизнь тех, что своими дикими голосами, своими грубыми и страшными словами доводят до обморока вас, чистых и прекрасных дам, слетевших ангелами-хранителями к нам грешным!
— Не ангелами, а сестрами, — поправила Волконская тихо, и опущенные глаза, полные слез, с упреком поднялись на Сухинова. — Я не падаю в обморок, когда слышу, как они говорят... эти ужасные слова, — сказала она спокойнее, овладев собою. — Мне только обидно за человека. Я знаю: иначе они не могут. Но мою подругу... княгиню Трубецкую... недавно солдат ударил кулаком. То же могло быть ведь и со мною.
Сухинов схватил ее за руку и так сжал, что она поморщилась.
— Простите! Я такой неловкий! Вот сейчас я вам сделал больно, вдвойне больно. Я вообще, может быть, несправедлив. Но я не знал... Ударить женщину! Это чудовищно!
Он не мог говорить от волнения и ломал руки. Волконская увидела на руках раны, и голос ее сделался опять ласковым, почти нежным.
— Ах, я и забыла... эти раны... Полтора года пути пешком... А ведь мы все ехали...
Они ехали, он шел. У них были родные, которые прислали им обозы с провизией и вещами; у них были шубы, прислуга, книги, даже вино, а они...
— Эти раны... Я вам дала мазь. Почему вы ею не пользуетесь?
Сухинов пожал плечами.
— Прекрасная, безгранично добрая душа! Я несказанно преклоняюсь перед вами, но ежели бы существовали мази, залечивающие раны сердца! О, эти раны болят гораздо сильнее: их точит бессилье. Скажите: здешний комендант обращается с вами и с вашими мужьями хорошо?
— Я ничего не могу сказать о нем плохого. — Она улыбнулась и сделалась вдруг похожей на девочку. — Комендант "Не Могу" бросает свою поговорку, как только выходит за ограду острога. В сущности, он очень добрый человек и... вполне воспитанный.
— Да, да, вполне воспитанный! Со своим племянником он говорит по-французски! Он, может быть, даже умеет недурно танцевать? Но как он обращается с нами и с уголовными: с цепными (50), оборотнями (51), пропитанными (52), посельщиками (53), как обращается с семейскими (54)... В зубы им, в зубы! Гроза... Другого нет обращения, как "мерзавец"!
— Это вам оклеветали нашего коменданта, уверяю вас!
— Я говорю о том, что видел сам. Вы забываете, что за всеми этими людьми не стоит ни титула, ни связей, ни богатства. Да ежели сказать проще:
Законы, право, святы,
Да исполнители —лихие супостаты. (53)
Закон! Оный здесь, в Сибири, последнее слово. Здесь свой закон — взятка. И плохо тому, кто идет путем правды или у кого нет чем смазать лихоимщиков! Недаром, говорят, в Охотском краю живет поговорка об их звере-коменданте: "На небе — бог, а в Охотске — Кох". Арестанты говорят: "Что мне законы, когда судьи знакомы?" Они ждут просвета, они верят в самозванцев: авось, принесут счастье!
Глаза Сухинова блеснули недобрым огнем:
— Я ненавижу правительство! Наше правительство не наказывает нас, но мстит нам. Цель всех его гонений не есть наше исправление, не пример другим, но личное мщение робкой души. И у меня любовь к отечеству превратилась в ненависть к торжествующему правительству. Но вы, — голос его вдруг дрогнул теплыми нотами, — прекрасная женщина... страдалица... Ведь я знаю, все знаю, что перенесли сами и как подошли к нам...
— Как к братьям, — тихо и твердо сказала Волконская. — Ежели бы возможно было утешить хоть немного всех страдальцев, сочла бы себя безмерно счастливой в изгнании.
— Я знаю! И никогда из души моей не исчезнет ваш образ, кроткий ангел, отдохновение в пустыне, живая вода... Я унесу этот образ с собою, клянусь, навсегда... Не смотрите же на меня с такою укоризною: я не в силах перенести этот взгляд... — И, меняя тон, он докончил с прежнею кривою усмешкою: — Я буду терпеть... постараюсь... Право, как говорят здесь арестанты: "Велят, так и в аде привыкнешь!"

5

Этот странный озлобленный человек уехал, и опять потянулись однообразные дни: раннее вставанье до света, возня со стряпнею, обдумыванье, чем бы накормить "узников". Трубецкая вооружилась добытой откуда-то рукописной поваренной книгой, на обложке которой значилось: "Новейшая подробнейшая, со всякой точностью обработанная поваренная книга или опытные: кухмистер, приспешник, кандитор и дистиллатор".
Приходилось разнообразить только супы да каши, и то не очень-то много, но Екатерина Ивановна глубокомысленно изучала все шесть частей и училась, как делать "самые скоромные и постные кушанья, по вкусу всякого состояния особ", и даже как делать "мармелады, сыропы и консервы, бисквиты и консервные крэмы". Иногда, смеясь над собой, она говорила, что здесь легче всего делать мороженое: снега, сколько хочешь.
Сготовив обед, несли его в острог, и даже не всегда несли, потому что у многих была прислуга: ее привезли с собой из России.
Сухинова с товарищами, всех, кроме Быстрицкого, отправили в Большой Нерчинский завод. Они с трудом согласились взять от "читинских сестер" деньги, а через несколько дней на улице Читы показалась новая партия колодников.
В этот день жены декабристов собрались у Александры Григорьевны Муравьевой за рукоделием. Неумело перешивали они мужьям одежду, кроили белье и вспоминали недавнее прошлое.
Александра Григорьевна то и дело взглядывала в окно: не видно ли чего нового в острожном дворе за заплотом (45), не удастся ли передать через знакомого конвойного в острог записочку?
Новых арестантов уже провели; среди них как будто не было никого знакомого.
— Посмотри, Лиз, посмотри! — вдруг вскрикнула Муравьева удивленно.
Был тихий морозный день. На серых палях резко выделялась фигура арестанта в полушубке и серой бескозырке. Некрасивое, уже не молодое лицо его было гордо поднято; глаза с мечтательным выражением устремлены на окно. Заложив ногу на ногу, он старался сохранить небрежно-грациозную позу, как привык, вероятно, рисоваться на провинциальных балах, побеждая сердца захолустных невест.
Это был капитан пионерского батальона Михаил Иванович Рукевич, член "польского тайного общества военных друзей".
В Вильно и Белостоке организовывались кружки и революционные районные общества. Цель была одна: восстановить Польшу в пределах 1772 года, а потом произвести переворот и в самой России. У членов этих революционных обществ и кружков был один общий лозунг: "за нашу вольность и вашу".
Шляхтич Михаил Рукевич был душою заговоров. Он вербовал членов общества среди офицеров и солдат отдельного Литовского корпуса. Польское тайное общество вошло в сношения с Северным и Южным тайными обществами, членами которых были так называемые декабристы.
Проектировалось одновременно выступление на Сенатской площади в Белостоке. Но "Общество военных друзей" было ликвидировано в январе 1826 года, тотчас после неудачного восстания декабристов. Начались везде аресты. Рукевича судили как зачинщика; смертный приговор ему заменили каторгой на десять лет.
Встретить в глухой Чите молодых, красивых и изящных женщин для Рукевича было так же необычно, как если бы он увидел на заплоте острога великолепного павлина.
Он протирал глаза, глядя на белокурые локоны Муравьевой; он разглядел овал лица и большие голубые глаза, разглядел тонкую, грациозную фигуру, и в нем вспыхнула старая военная привычка волокиты позировать перед женщинами.
Как ненавидел теперь он свой безобразный тулуп и каторжную бескозырку!
"Дамы из высшего общества особенно ценят людей, знающих французский язык",—подумал Рукевич и вспомнил подслушанный где-то в полку старый французский романс из оперы Гретри "Ричард, Львиное Сердце".
Прижав руку к груди и не спуская глаз с прекрасного видения, он запел фальшиво, в нос, с дурным произношением, растягивая мотив, чтобы выходило как можно чувствительнее:
— "Dans une tour obscure un jeune roi languit" (57)
В окне показалось несколько женских лиц. Трубецкая, смешливая, жизнерадостная, не выдержала и расхохоталась, заразив хохотом всех остальных.
Трубецкая едва могла выговорить:
— Кто бы мог думать!.. Нет, я не могу... Кто бы только мог думать... здесь... на каторге... томный провинциальный вздыхатель!..
Несчастный певец сконфузился и поскорее испарился.

0

4

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Среди лягавых

1

Опять снег по колено и жгучий сибирский холод.
— Сейчас будем в горе, — гнусит словоохотливый Федька Кривой, рыжий, всклокоченный, с остатками редких зубов и вдавленным носом. — Хочь от лихастуров (58) отдохнем.
— Чья бы корова мычала, а наша молчала, — с презрением перебил высокий, широкоплечий, русый богатырь с голубыми детскими глазами. — Лихастуры, а сам у них, что собака, пятки лижешь! 
— Эх, ты, Алеша, мать вашу переверни, а еще земляк! А того не понимаешь, что и юлю-то я ради друзей-товарищев; я лихастурам сказку-присказку, а они вам поблажку... Тебе что: ты скоро выходишь на пропитание, а другим еще долго от моей юлы-мулы сладкая юшка.
Алексей Данилов повел плечами. Восемь лет, как он сослан за поджог барской усадьбы Постоялихи, а этот земляк месяца два, как в Зерентуе, и уже знает обходов и хитростей больше, чем он. И работать не столько работает, сколько зубы точит.
Он нехотя отозвался:
— Видно, по моим усам текла та юшка, а тебе в рот попала!
Шли рядами, шеренгою в четыре человека. В первом ряду — трое секретных с Бочаровым, а позади их — Алексей Данилов, Федька Кривой и еще два "лягавых".
Солдат-конвойный лениво окликнул "для порядка":
— Эй, вы там, язви вашу мать, не раз-го-ва-ри-вать!
Идти уже недалеко, но когда болен, то и близкий путь кажется далеким, а у секретных еще не зажили отмороженные и натертые кандалами ноги.
— Ох, и гора ж моя разлюбезная! Вот она — тянигус (59), — кривлялся Федька, гримасничая и кося свой единственный глаз, завидев рудник:
Хорошо тому живется,
У кого одна нога!
Сапоженков, сапоженков очень мало
И портяночка одна!
Голые, обледенелые камни, покрытые кое-где снегом: из-под снега торчит мох; точно перья на облезшей курице — кое-где кустарник.
— Смир-но! Шапки долой!
Подходил начальник рудников. Арестанты выстроились, как солдаты в строю, только не по-солдатски сняли шапки.
Начальник окинул их зорким взглядом и скрылся в бревенчатом сарайчике, прильнувшем к горе.
— Накройсь!
Шапки — на головах. Разбирают ломы, молотки, тачки, носилки.
— А что, барин, — шепчет Федька в самое ухо Сухинову, — дать бы бой, а? Да, поди, побоишься ручки замарать... Мокренько будет, ась?
Он говорил о том, чтобы подняться против начальства.
— На Петровском заводе, сказывают, наши горные рабочие взбунтовались...
Об этом бунте шел упорный слух между арестантами, но никто не знал подробностей.
Сухинов молчал. Он уже сделал шаг в раскрытую пасть сарайчика, поддерживая рукою край Федькиных носилок.
— Ну ты, посторонись! — крикнул Алексей Данилов, отстраняя Федьку и берясь за носилки вместе с Сухиновым. — Иди со мною, барин! 
Секретные, как и все, надели на шею на длинной веревке плоский фонарь со свечою. За дощатою дверью, где начинался рудник, сразу охватило теплом. А на дворе тридцать градусов мороза.
Тусклый огонь сальной свечи чуть теплится среди непроглядного мертвенного мрака, колеблется на спуске внизу, когда идут со ступеньки на ступеньку.
Со света мрак кажется жутко-непроглядным; фонарь бросает на груди светлые круги.
По сторонам дощатые стены узкого и теплого коридора — штольни; выработанная часть забрана досками. 
Внезапно поднятая голова Соловьева уперлась в мокрый свод. Низко, сыро; капает вода. Впереди рытвины обитых камней, покрытые ржавчиной окиси. Наверху на потолке повисли глыбы известняка и глинистого сланца-подпороды. Среди них и самая порода, из которой добывают серебро. Посредине внизу тянется желоб, закрытый досками.
Федька Кривой смеется в лицо Соловьеву и, дразня, гнусит:
— Что, баринок, славно погреемся? Тепло, что твоя баня. А вон и сквознячок: как продует барские косточки, так лихоманочку наживешь, а смотри, может, и горячку. Всяко бывает... хи, хи, хи!..
Соловьев, как всегда, промолчал и отвернулся. Почему-то он сразу возненавидел этого наглого, вечно паясничавшего парня. Как может Сухинов подолгу разговаривать с уголовными и держаться с ними по-товарищески? Что у него с ними общего?
Точно угадывая его мысли, Федька заскрипел, загнусавил, плюясь вонючей слюною:
— Что плечиками пожимаешь, баринок миленький? Наши разговоры не по ндраву? Не то, что твой товарищ — Иван Иванович! Да и то сказать, он в баронах (60) не состоял... кость-то, поди, посерее... сказывал, сам солдатску лямку тянул... Эх, вы, сволочи, князья да графья, знаем мы вас! Сидели бы себе со своими княгинями, чаи-кофеи распивали, а к нам чего прилезли? И за лопату не умеешь взяться, а морду воротишь!
Он вдруг взглянул, сверкая единственным глазом:
— Из-за вас я в каторгу попал! Манихвесты сперва пообещали, а после затырили! А я и поверил! За правдой к царю собрался иттить, за манихвестом... Вся деревня поднялась, весь Кой... У нас был барин-кобель, к девкам совался, девчонок махоньких портил... Жену Данилова Алешки в полюбовницы взял... дитей малым еще... А Алешка ему, шельмец, хи, хи, хи, петуха пустил, Ироду-то... Ну, его — в каторгу, а после и меня с братом его, за бунт... а брат-то, Игнашка, дорогою богу душу отдал... Эх, ты! Наше горе свое вековечное, нас, может, дробью пробирали (61), — так и вырастили, а ты — барин, чего к нам сунулся в каторгу? Дурак!
Соловьев упорно молчал. Федька свирепел:
— Я говорю: коли назвался груздем, полезай в кузов! Попал в чижовку (62), довелось грязи наесться (63) и за Бугры (64) перевалить, так хоша бы для близиру морду не воротил!
— Стоп! — гулом прокатилась команда. Остановились. Это лихтлог — поперечный отросток тупик штольни. Оттуда слышен глухой стук добываемой породы. В глубине, в углу низкой штольни, маячит огонь. Кто-то на четвереньках уже обивает молотом породу, освобождая от лишних подпород, вынимает ломом глыбу, содержащую серебряную руду. И со всех сторон разом заговорили молоты. Сухинов в паре с Алексеем Даниловым подбирают породу и наваливают на носилки.
Медленно просачиваясь, однотонно поет капель, забираясь за шиворот, скатываясь по полушубкам; трещат осколки пород; мягко шлепаются глинистые глыбы. Откуда-то юркнул огромный рыжий пасюк, повел усиками понюхал воздух, нашел где-то брошенный в штольне сальный огарок, схватил и потонул во мраке. В ту же минуту глухой выстрел раскатился и потряс штольню. Данилов бросил глыбу и широко перекрестился
— Ишь, нежить... крысою обернулась... — прошептал он робко, и в больших детских глазах промелькнул суеверный страх. 
— Что еще за нежить?
— Жуть здесь, Иваныч! — просто отозвался Алексей. — Жуть за сердце хватает. И так всю жизнь живешь с опаскою, а тут кругом смерти ходишь, с курноской в прятки играешь. Слыхал: штольня дрогнула? Ей ли трястись, коли она стольких людей, окаянная, пожрала?
— А что это за выстрел?
— Забой делают, где работать, ну, и рвут порохом породу. Слышь, порохом завоняло? Страсти бывают оттого большие. Было у нас так: взорвали, а вода как хлынет, и залила человек пяток. Вот для того и сделан желоб. Только и утешаемся, что говорим: "Дружно — не грузно, а врозь — хоть брось! Одному и у каши не споро". А какое не грузно? Да дай вволю каши, — и один с голодухи слопаешь. Одно слово — каторга. На людях, говорится, и смерть красна, а все же... Дыркой тоже часто бьет.
Алексей был не мастер говорить. Молчаливый и весь ушедший в себя, он почему-то сегодня "развякался". Он вспомнил о случаях, когда убивало "дыркой" при быстром и нечаянном взрыве буровой скважины.
А когда мелькнул снова между ног длинный хвост пасюка, Алексей опять суеверно зашептал:
— И чего забегал вокруг меня, хозяин? К беде, что ли? Чур меня, чур, чур!
— Кого ты?
— А рудникового хозяина. Нежить здесь, нечистая сила, не к месту будь сказано. Страшное это место... Здесь подле шахты две горы — Шумиха да Звонуха. В них и живет вся нечисть.
— Откуда ты взял, Данилов?
— А беспременно так. В Шумихе шумит день и ночь, — вот послушай — а в Звонихе звонит. Иной раз ровно колокол брекотит. То нечисть на шабаш сбирается... Берись, Иваныч, за носилки, с богом! Не любим мы, рабочие, тачек, — на тачке один работаешь, перемолвиться словом с хорошим человеком нельзя. Носилки — разлюбезное дело! Подни-май!.. Подни-май! Ух! Пошли!
Несут породу. Стоп! Бадья. В Бадью вываливают глыбы. Еще носилки, еще... Вон у бадьи и Соловьев с Федькою Кривым, и Мозалевский с Бочаровым, и другие арестанты, попарно. Как тусклые звездочки в тумане, слабо мелькают огоньки фонарей.
В этом слабом призрачном свете кажутся иссиня-бледными лица арестантов. Но особенно бледно лицо Мозалевского. Самый молодой из трех, — он с трудом перенес дорогу, и этот день работы под землею кажется ему совсем не по силам.
Сухинов вспоминает других товарищей, в Чите. Они жили все вместе; у них была поддержка — их жены.
Обходительный комендант, в сущности, придумывал для них работу, чтобы только отделаться отпискою в Петербург: "Государственные преступники вычистили и привели в порядок все казенные постройки... государственные преступники, как только земля оттает, будут употреблены на засыпку оврага, называемого в Чите Чертовой могилой... Государственные преступники мелют зерно на ручных жерновах". И все это делается только для вида. Работают-то простые "лягавые", "шпана", а секретные...
И мысль, что он на деле, а не на словах "каторжный", была Сухинову приятна.
— Каторга — так каторга! — злобно метнулось у него в душе, и он почувствовал глухую вражду к тем, кто остался в Чите.
И вдруг вспомнилось, ожгло, точно огнем, остро прорезало мозг... Милое лицо, смуглое, с вздернутым тонким носиком и большими печальными, кроткими глазами цвета агата, и улыбка, улыбка... и длинные ресницы, как крылья черной бабочки, траурной каймой ложатся на щеки, веют мягкой печалью... И слезы в черных глазах, когда она поднимает веки...
Увидеть бы ее еще один раз, как сон, как видение...
— Поддавай! Та-а-щи! Ух!
Скрипят мокрые канаты, глухо шуршат.
Полную бадью верхние рабочие воротом поднимают наверх и сваливают породу в кучу.
Над рудником, среди верхних каторжных рабочих, снуют бледные подростки. Это — "школьники", дети ссыльных, обязанные, по закону, с тринадцати лет нести работу, потому что они родились от несвободных отцов. Детские голоса беспомощно звенят в морозном воздухе:
— Дядя Трофим! Тя-жело! Сбавь малость!
— Ну, чортово отродье! Запыхался!
— Не толкайся, дьявол паршивый, мать твою переэтак!..
Детский голосок с особенным смаком выговаривает скверное ругательство, подражая отцам. У малышей не хватает сил тащить тачку к рудораздельной светлице, где сортируют породу.
Шабашить! Здесь работа в три смены: две недели по двенадцати часов в день, третья — на отдых.
Отдых. Озябшие детские руки бросают тачки. Они, дети, работали, как все, двенадцать часов.
Сухинов смотрел на несложившиеся фигурки с испитыми лицами; на многих из них — печать вырождения, пороков и болезней их отцов. Здоровых мало. Все замучены на непосильной работе.
Сухинов думает:
"За что эти терпят каторгу? Чем они виноваты?"
— Почаевать бы, тятя! Закуржавели! — звенит детский голос.
Сухинов посмотрел на себя, посмотрел вокруг: все "закуржавели". Из теплой штольни, мокрых, потных от тяжелой работы, всех разом охватило холодом, как только брошена лопата, лом, тачка. Полушубки покрыты белым инеем — закуржавели, заледенели...
И опять властно встал перед ним образ смуглой прекрасной женщины.
Он подумал:
"Если бы она была здесь!.. Как бы согрела она этих маленьких, закуржавевших, ничем не повинных..."
— Шабашить! Шабашить!
— Ты чего, Васютка, зубами лязгаешь?
— Ознобился, тятя!
— То-то ознобился! А ты пробежись, дурья голова!
— Ноги не бегут, тятя... притомился!

2

Праздник. В "вольной" тюрьме у каторжан каждый занимается на отдыхе чем хочет. Уголовные расположились на нарах, стараясь устроить нечто в роде уюта, наладили майдан (65). Ибрагим-Гассан, перс, взявший на себя майдан с откупов у каторжной артели, зорко следит за игроками.
В праздник не идти в рудники, и каторга занимается своею работой: кто чинит себе одежду, кто мастерит для продажи на волю кое-какие поделки: детские игрушки из хлеба, из говяжьей кости, голубков из лучинок и палочек для украшения передних углов, под божницею, которые охотно приобретало тюремное начальство и зажиточные сибиряки.
Камеру вчера вымыли, но сырая, плохо вентилируемая крошечным окошком под потолком, она кажется еще больше зловонной: размытая грязь не просохла.
— Две сбоку. Поле! Фигура! Эх, рупь, тулуп и шапка кверху! Транспорт с кушем! По кушу очко!
— Бита!
— Нет, брешешь, косолапый черт! Гляди в оба! Мазы (66)!
— Ишь ведь, скажи: мамка-барыня, шелихвостка (61), шельма, встряла! Все дело спортила, шкуреха! Завсегда эти бабы поперек дороги!..
— Чего карты роняешь, сволочь?
— Кабы карты, а то чалдонки (68)!
— А тебе захотелось в каторге да по-благородному?
Заложив руки в карманы, Голиков поднимал уже на смех новичка, ледащего мужичонку, игравшего с ним в одну из излюбленных арестантами игр —в "кончинку".
Голиков прищурился, как будто нацеливался. Большой золотистый глаз, жутко холодный и ясный, впился в щуплую фигурку партнера. Солнечный луч пробился в окно и освещал стройную фигуру старосты.
— Руки дрожат, как берешься за карты, сволочь!
Голиков презрительно повел плечами:
— Чего только суешься! Задавишься из-за гроша!
— Ты, Паша, его хорошенько обставь, он "от сохи на время" (69)! — подскочил Федька Кривой.
Голиков резко повернулся:
— Пшел, чужой ужин! Чего юлишь, не в свое дело суешься? Что, мозгляк, игру кончил?
Мужичонко беспомощно мигал глазами.
— Ну? Может, в "три листика" хочешь?
— Давай!
— Шеперка (70)... — хрипел "лапоть"-Антошкин, и клочковатая его бороденка тряслась, как лист на осине.
— Шеперка бита!
— И солдат (71) бит!
— Братское окошко! (72)
— А я его стариком (73) по морде!
Антошкин чуть не плакал.
Голиков вдруг размахнулся и ударил кулаком в лицо стоявшего возле и подзадоривавшего вместе с Федькой большеголового толстого арестанта с бабьим лицом.
Все шарахнулись.
— Павел, черт, полегче! — смеялись арестанты. — А то, гляди, щечки бабочке нашей наколотишь, — любить жиганы не будут!..
Но Голиков уже держал толстого за ворот и тряс, как нашкодившую собачонку. Изо рта толстяка выпрыгнуло на пол несколько медных монет.
— Эй, Казаков, храп (74) подлый! — сказал Голиков раздельно. — Я знаю, ты хороший мастак (75), так и мы все не хуже тебя мастаки, ну, и веди свою линию в картах, а деньги тырить (76) у Павла Голикова еще нос не дорос!
Он выпустил Казакова и повернулся к майдану продолжать игру.
— А ну-ка, простачок, смешал на храп все чалдонки. Подбирай! Начинаем. Я тебе — старика, а ты мне — заморскую фигуру (77). Я тебе..
Арестанты притаили дыхание. Все взгляды были прикованы к мешковатой спине с широким, точно налитым водянкою затылком Казакова.
Даже "бабай" майданщик Ибрагим-Гассан повернул голову и вскинул на майдан большие полузакрытые глаза, похожие на маслины. Поднял русую голову чинивший на нарах бушлат (78) Алексей Данилов, а Федька Кривой припаялся к месту.
Только один человек оставался равнодушным: это лежавший на нарах худой старик с пергаментно-желтым лицом. Завернувшись в шинель, он хрипел беспрерывным хрустящим хрипом, задыхаясь и ловя широко открытым беззубым ртом зловонный воздух. Под дрожащими веками виднелись синеватые белки в красных жилках. По лице медленно катились слезы.
Это был старый Каленик, — "отец", недоедавший и недопивавший из-за скупости; всю долгую каторгу он продавал свои пайки, голодал, спускал даже казенную одежду, чтобы сколотить себе "состояние", — гроши, которые потом пускал в рост.
Каторга ненавидит этих крохоборов-ростовщиков, и когда "отец" тяжко заболел, никто на него не обратил внимания, один только его "поддувало", арестант, нанятый им в слуги за гроши, бегал за кипятком, пробовал поить,  укрывал. Он все еще надеялся, что "отец" встанет и будет его поильцем-кормильцем.
Казаков медленно крался к Голикову, как бык, готовый боднуть, слегка склонив шею. Голиков не замечал и тасовал колоду. Вдруг в воздухе фейерверком заплясали чалдонки, замелькали разляпистые "шелихвостки", "солдаты", "старики и "бардадымы", намалеванные человеческой кровью; запрыгали руки, ноги, клубком катались по нарам два человека, впиваясь друг в Друга так, что невозможно было различить, где кончается один и где начинается другой.
Но это было недолго. Через две-три минуты Голиков сидел верхом на Казакове и хохотал заразительным, высоким, заливчатым смехом:
— Смерть или живота, мешок?
Каторга подзадоривала:
— Братцы, мять его, сукиного сына!
— Наваливай!
— Ты бы ему, Паша голубчик, — опять сунулся Федька, — носик к ротику припаял!.. В лепешечку!.. В сдобную саватеечку!..
— Молчи, барахло, сам знаю!
— Смерть или живота, пузан?
— Жи-во-та...
— А будешь мне под ноги соваться?
Молчание.
— Да ты его поучи... ничего, поучи, Голиков!..
— Аль поучить и вправду, Васька? — обратился Голиков к своему приятелю Бочарову, шептавшемуся насчет водки с майданщиком.
— Ежели охота — поучи, — лениво отозвался Бочаров. — Чтобы другим храпам неповадно было.
Голиков вдруг выпустил свою жертву, одним взмахом стащил с нее штаны, поддал ногой по голому заду и крикнул презрительно:
— Ну, пшел! Стану я руки марать! Пшел, говорят тебе!
При общем смехе Казаков скатился с нар и вскочил, подтягивая штаны.
— Стрема! Дух! (79) — крикнул стоявший "на стреме" у дверей вертлявый парень, сосланный в Сибирь за ряд мелких жульничеств. За несколько копеек, собранных среди товарищей, он нанимался "стремить" у двери и предупреждать об опасности.
Казаков, соскакивая с нар, задел за ноги старика Каленика и почти упал на него.
Глянули неподвижные стеклянные белки. Пергамент лица не дрогнул. Рука, прижатая к груди, бессильно шлепнулась на нары.
Казаков вскочил, подбирая штаны и путаясь в них.
— Тьфу, братцы!.. Да отец-то того...
Арестанты бросились к старику.
— Молчи! Дух!
— Накрой получше шинелью!.. Будто спит...
В тюрьму входил надзиратель.
Запрещенные чалдонки исчезли, точно по волшебству, исчезла водка и закуска бабая. Послышался заискивающий голос Казакова:
— Глядите, братцы, наш-то дядя сарай в саду жасмину вдыхает и обожаемый предмет своего сердца вспоминает!
— Смирно! Что тут такое?
Это обычный окрик надзирателя. Все в порядке. Старый бабай дремлет и, раскачиваясь, бормочет персидскую песню:
Где вырастет ветка розы...
Там даст она и цветы...
— Давай сюда старосту!
Голиков вышел вперед, без шапки, как и все.
— Все в порядке, вашбродь...
Зоркое око окинуло пол. Этот заплеванный пол надо было скрести ножом, чтобы получилось подобие чистоты.
— Шапку долой, сволочь!
— Что же ты, сараюшко, шапку на головке держишь? Аль приросла? — издевался Казаков.
Антошкин отрывается от зеленых веток ели, развешанных по стене "для воздуху". Дышал ли он ими, чтобы облегчить несколько зловоние, или уткнулся в зелень, чтобы вспомнить деревню и забыть о проигрыше, неизвестно.
Растерянно мигая глазами, смотрел он на надзирателя. Казаков стащил с него шапку.
Надзиратель ушел.
Вокруг трупа Каленика моментально собралась почти вся камера. Арестанты сомкнулись в плотную массу; к старику тянулись руки, ощупывали его, теребили.
Казаков с торжеством заявил:
— Готов, братцы, наш асмодей (80), ей-богу, попал прямо в рай. Давайте делить его ризы, а после справим и поминки.
Голиков махнул рукою:
— Разноси!
— Ах батюшки-светы! — юлил Федька. — Дайте я распорю! Я видал, как он деньги в ладанку зашивал...
Арестанты с трудом опрастывали из бушлата тощую руку асмодея. Мелькнуло голое желтое плечо, точно и рубахи у старика нет.
— Економию на бельишке наводил покойник, царство ему небесное! — паясничал Федька и вдруг переменил тон: — А, черт! И рук не разжать! Крепко за ладанку держится! Гляди: золотой! Еще!.. Братцы! Клад! Скажите: а Алешенька Данилов покойников боится, ручки марать не хочет.
— Алешка скоро в поселенцы выходит, — обронил небрежно Голиков, зорко смотря за тем, чтобы товарищи не утаили денег асмодея.
Каленик был совсем раздет. Голое тело, страшное желтизной и худобой. На животе темнел круг лишая. Старик был похож на скелет с высохшей на костях кожей.
Арестанты торопливо надевали на Каленика какие-то лохмотья, вытащив из-под головы новое белье, бушлат и шинель, —
вещи, которые покойный собирался продать.
Вернувшийся с кипятком поддувало Секлетей Кухтин кричал не своим голосом, не замечая, что кипяток льется на пол из чайника:
— Братцы! Да что же это? Братцы! Никак, мой-то подох? А моя часть! Я за ним во-о как ходил... на совесть!
Бочаров хохотал:
— Молчи, Секлетей, воздастся каждому по делам его, как сказано в священном писании. А тебе за хамскую твою службу мы отдадим самого асмодея с потрохами! Смотрите: се есть асмодей. Что было, и что стало. Sic transit gloria mundi!—блеснул он своею ученостью.
Каторга залилась смехом.
Голиков крикнул:
— Эх, Сибирь не носит крестов, не хранит постов! Ваня, не годится про покойников этак выражаться! К тому же асмодей в скопцах числился!
— Наг человек явился на свет, — наставительно заметил Бочаров, — наг и в землю отыдет.
— А теперь поминки, братцы! — командовал Голиков. Антошкин метнулся от своих елок:
— Братцы, что же это, братцы? Побойтесь бога... Покойника обворовали, над покойником же и глумитесь...
— Молчи, чертово паникадило!
Кто-то забренчал ложкой в кружку:
— Бим-бом... бим-бом...
У Федьки Кривого ложка на веревке изображала паникадило.
Голиков неожиданно размахнулся и бросил к ногам Антошкина горсть монет.
— Бери, обормотина, не надо мне твоего выигрыша! Лахман долгам, долгам лахман (81). Только не скули! Хочешь, жиган, заработать?
— Я со всем удовольствием, Павлуша!.. — подскочил Федька.
— Ходи уткой! — крикнул он и дико блеснул желтыми холодными глазами.
— А что дашь?
Голиков прищурился.
— Пятак.
— Прибавь хоть кусочек.
— Ладно. Еще грош.
— Прибавь хоть маковое зернышко... за утку — и пятак! Милостивец, Павел Иванович, смеешься!
— Ну, еще две копейки, и больше не проси, а то загну салазки!
Федька тряхнул головою.
— Пущай по-твоему. Мы ведь каторжного звания люди: едим прошенное, носим брошенное, живем краденым. Утка — так утка.
Он не кончил. Кто-то живо сгреб его и заложил руки за спину.
— Братцы, веревку! — хлопотал Секлетей.
Казаков скрутил Федьке сзади руки веревкой.
— Бабай, давай свечу!
— Клади майдан денга.
— На, подавись, аспидова душа!
Голиков бросил Ибрагиму медную монету. Ибрагим протянул ему сальную свечу. Кто-то выбил кремнем искру.
Большая свеча горит между сжатыми ладонями Федьки Кривого. Он стоит на коленках тихо, боясь шевельнуться. Голиков дразнит:
— Ой, Федька, смотри: задуешь свечу, — ничего не получишь!..
— Знаю, черт! — вырывается у Федьки сквозь стиснутые зубы.
Весь красный от волнения, он ползет на коленках.
— На брюхе, на брюхе, сволочь! — хохочет Голиков.
— Не мажь, Федька!—подхватывает каторга.
Федька на брюхе на грязном, скользком полу. Попал лицом в чей-то плевок и скверно выругался. Одинокий глаз блестит ненавистью, но он пробует шутить:
— Со святыми упокой!
— Свя-я-тый бо-о-же! Свя-я-тый кре-еп-кий!..
Антошкин крестится и с ужасом бормочет молитву.
Медленно, осторожно ползет по полу Федька. Наконец-то желанная цель — противоположная стена. Свеча не погасла.
— Уф! — поднимается на ноги Федька. — Развяжите!
И лицо его из багрового становится внезапно бледным, с полосами грязи, с прилипшим ко лбу окурком.
— Дать иль не дать? — смеется янтарный глаз Голикова.
— Да уж дай, Паша! Куда ни шло! — говорит Бочаров. — Погляди, какой паноктикун! Настоящая карта двух полушарий!
— А ты не выражайся, Вася, худыми словами! За что обижать человека? — вдруг входит в амбицию Федька, оскорбленный непонятными словами. — Баба я, что ли?
— А у тебя только и на уме —бабы! —захохотал Бочаров. —Я тебя знаю, знаю, для чего ты деньги копишь: для Юлки-лебедки! Я ему про науку, полушария, а он... тьфу, мразь необразованная!
Федька заплевался:
— Юлка! Сволочь она, падаль вонючая! Юлка... ах, что говорит!
Грязная, рваная, полугнилая Юлка была последней проституткой на каторге.
Вдруг Федька подпрыгнул. Голиков бросил ему семь копеек.
— И чего бы этта нам на поминках начудить позабористее? — думал вслух Голиков и обернулся к двери. — С кем ты там шепчешься, Кухтин?
— А с Мироном Яковлевичем Рудаковым, с ними самими... предложение... — отозвался, весь сияя, поддувало.
— Уж не о суфлерках ли? — подскочил Федька Кривой. — Ах, Мирон Яковлевич, отец родной, вот уважил!..
— К суфлеркам — так к суфлеркам! — обрадовался Голиков. — Дорогонько ль возьмет надзиратель, как на всю ночь закатим? Хруста ему мало? Федьку задаром...
— Задаром, задаром, Павел Иванович! Я маленький...
И опустился на корточки.
Федька дрожащей рукой считал деньги, скопленные беспрерывным унижением, подобострастием, издевательством, заискиванием перед более "могутными" товарищами.
Благополучно прошла перекличка. Каленика показали больным. Завтра хотели его свести к начальнику тюрьмы.
— К суфлеркам пошли-поехали! —командовал Голиков, выяснив, какую взятку надо дать надзирателю Рудакову за молчание и пропуск из тюрьмы.
— На юрдовку (82), к Птицыну! Кто хочет? немного, братцы, лучше в другой раз!
— Я! Я! Я!
— Я! —громко раздался голос все время молчавшего Алексея Данилова.
Все удивились.
Этот "могутный" богатырь сторонился артельных развлечений. Всегда серьезный, со строгой складкой на лбу, между бровями, — он сумел внушить товарищам страх и почтение силою своих мускулов и смелостью. Он гнул подковы, и не один храп испытал тяжесть его кулака. Каторга убедилась, что он не подлипало, не доносчик, что его нечего бояться, нечему и завидовать. Спокойная мрачность, с которой он отбывал срок наказания, и сила ставили его в особое положение.
Вначале на него несколько раз падало подозрение начальства, когда были виноваты другие, — он не пробовал себя выгораживать: он безропотно шел за товарищей в "сушилку" — карцер. И этим заслужил доверие.
Был у Алексея еще один дар, который привлекал к нему каторгу: он чудесно пел...
Когда ему бывало особенно не по себе, когда пригорюнится каторга, — среди мрака зловонной ямы засияет солнцем его песня.
Родится в большой груди, ширится, рвется в высь, заползает в исковерканные души, сосет, нудит сердца, обернется соколом, расправит могучие крылья и летит в высь, поднимая все, что подло ползет-стелется по земле, что купается в грязи, и ярко заблестит надеждою...
До слез доводит песня Алексея.
О чем поет? Соловьем разливается тверская деревенская песня о зорях, о кузнеце, о лузьях, полная тихой печали и вешней радости; кричит сибирская песня о каторге, о буйной воле, о сложенной на плахе головушке. Поймает песню Алексей и положит бережно к другим, в ларчике своего сердца, и замкнет крепко, чтобы выпустить, когда надо, орлом-вольною пташкою.
Знает он и коренные песни, песни сибиряков. Немного их: не певуча угрюмая Сибирь. Знает и Разиновы песни, — поет ватага Степана Разина, и бродяжьи, и каторжные, и Каиновы, что сложил живший на каторге еще при барщине знаменитый разбойник Ванька-Каин — Иван Осипович.
—Я! — повторил Алексей Данилов на всю камеру.
Он спрыгнул с нар и стоял перед товарищами в чистой праздничной рубахе, расправляя плечи, громадный, могучий, с голубыми детскими глазами.
— Ты, Данилов? — усмехнулся Голиков.
— А то кто еще? — спокойно отозвался Алексей.
— Ах, рупь-тулуп и шапка кверху! — в восторге закричал Голиков. — Вот это удружил! Я за тебя, Алексей, в юрдовке плачу! Вот что!
— Алеша, землячок, вот тебе счастье-то!.. — подскочил Федька Кривой.
— Да ты рожу бы вымыл: все ж таки к бабочкам идти в навозе неловко! — спокойно улыбнулся Алексей.
Тихо, как могли, выходили из казармы. Ушло человек шесть. Оставшиеся завидовали.
В надвигавшихся сумерках труп пугал неподвижностью. Лицо с выдающимся костяком стало уже восковым.
Майданщик Ибрагим смотрел равнодушно на асмодея, который при жизни не один раз хотел перебить у него аренду майдана, и тихо мурлыкал, полузакрыв тяжелые веки, персидскую песню:
Вино, которое бродит в кувшине,
все же остается вином...
Если солнце взойдет на закате,
то оно все же останется солнцем...

3

Целовальник из поселенцев Константин Птицын поместил свое заведение на выгоне, за длинной цепью поселенческих огородов. Когда-то давно он был лихим кавалерийским юнкером, но с тех пор каторга стерла все его военные ухватки и оставила одно — уменье обращаться с вином.
Эту любовь к вину и темным делишкам он употребил на открытие кабака с юрдовкой, истратив на дело все, что скопил на каторге правдою и неправдою.
Кабацкий шум был слышен издали. В просторном домике, где жил и сам Птицын, только в одной комнате пили и закусывали. Здесь был заплеван пол, пахло одуряюще скверно водочным перегаром, потом и тухлою рыбою. Не помогало даже открытое окно и сквозняк распахнутой настежь двери.
В полутемной питейной орудовал Птицын, — с кривыми по-кавалерийски ногами и начинавшим отрастать от сытой жизни брюшком.
Шрам через все лицо от сабельного удара напоминал о прошлой бурной жизни. Птицын уверял, что это было получено на "шикарной дуэли", а на каторге смеялись:
— Ходил к какой-нибудь шлюхе-бабенке, ну, муж ножом и полоснул!
Маленькими зеленоватыми глазами зорко окидывал целовальник свое заведение и считал:
— Штоф... полштофа... осьмина... пол-осьмины... три шкалика!
И прикидывал в уме выручку. Поселенцы и несколько сибиряков из соседних сел пили у него с утра. Стоял гул, точно на пчельнике. Сибиряки говорили об урожае, сговаривались о торгах, считали барыши...
В питейную шумно ввалились арестанты. Первым залопотал Федька Кривой:
— Кистиктину Петровичу — наше вам с кисточкой... Честной компании весело торговать... Пить бы вам — не напиваться, с девками слаще целоваться! — Он прибавил "для сдобу" крепкое словцо. —Эх, волк вас заешь, хоцца душе разгуляться.
И стал выделывать коленца:
Вот как зять тещу любил,
Тараканов ей дарил!
— Эх, дьяволы, где хамло, там и я!
Голиков шагнул вперед, опустился на лавку и крикнул:
— А ну, хозяин, товар из сумасшедшего ряда имеется?
— На наличные, братцы, только на наличные!..
— Не бойся, не блинами плачу!
Птицын усмехнулся:
— Ваш брат горяченькие блинки любит. Намедни мне гуслицких да красноярок (84) предлагали.
— Не взял?
— Ни-ни! Товар не по мне.
— Быдто уж, Петрович, и не торгуешь этим товаром? — усмехаясь, подмигнул янтарным глазом Голиков. — Не с тех ли пор, как разбогател? Эх, руль тулуп и шапку кверху, а нам только подавай!
— Братские (85) да татары те блинчики, правда, любят. В Кяхте ими тоже занимаются, — беспокойно замигал ресницами Птицын.
— А ты тут ни при чем, понятно! Давай хамло: нынче Павел Иванович Голиков, каторжного звания человек, гуляет! Садись, Васька, а ты, щенок, проваливай к чертовой бабушке!
Федька Кривой отпрыгнул от стола, как ужаленный.
Голиков не спускал глаз с Алексея Данилова.
— А что, Вась, энтот-то наш один за стол уселся, хамла требует.
И крикнул весело:
— Данилов!.. Алешка!.. Один кашу не сваришь! Ступай к нам!
Данилов подошел, не торопясь, и уселся рядом. Сидели втроем и пили. Пили много. Птицын только успевал подносить.
Голиков командовал:
— Плачу! Все я плачу! Из-за тебя, Алексей... Хо-о-чет душа разгуляться... Вот!
Он швырнул мелкие деньги, которыми у него был набит карман: здесь были остатки нескольких выигрышей, были деньги, полученные от незаконной продажи краденой руды, от выручки за столярную работу, на которую Голиков был мастер, были и деньги умершего асмодея.
Он крикнул совсем пьяным голосом:
— А коли я заместо денег тебе кирпич аль свой кулак в заклад выставлю, — поверишь, чертов сын?
Птицын кивал головою:
— Тебе поверю...
Бочаров хмелел не так скоро, как Голиков. Глаза его кого-то искали в клубах табачного дыма.
Мигающие желтые язычки сальных свечей скудно освещали просторную комнату с заплеванным полом и серыми фигурами у столов.
— Штоф!
— Получай!
— Эй, целовальник! Це-ло-валь-ник!
Алексей долго не пьянел, хотя пил не часто. Но сегодня у него "подступило под сердце".
Скоро он должен выйти на поселение, начать новую жизнь "пропитанного", горькую, тяжелую, но новую, и сегодня, в казарме, он вдруг почему-то особенно остро почувствовал, как трудно ему будет дотянуть этот обрывок каторжной цепи. А тянул почти восемь лет.
Сегодня особенно тяжело в этот день конца апреля, когда потянуло весною, когда капала капель, из-под талого снега прорвался запах прелой земли, напомнившей соху родной деревни. Земля-матушка, тягота вековечная...
А тут еще — страшное желтое тело, которое грабили, и циничные шутки, и потом "со святыми упокой". Как тогда, когда померла Аннушка... жена... из-за замученной жизни которой он отомстил барину-полюбовнику и поджег усадьбу. Разом все вспомнилось, и потянуло забыться.
Голиков поймал затуманившийся взгляд голубых глаз товарища и засмеялся. Смуглая рука его легла на плечо Алексею.
— Аль задумался? Хочется послушать, как кукушка кукует?
Алексей вздрогнул. Как угадал Голиков его мысли? Да разве он побежит? Долго ли осталось до срока?
Он посмотрел на свои руки. Вот сейчас спал наяву и видел, будто руки соху сжимают, грудью налегает, а из-под сохи земля пластами, что хлеб черный, кусками валится... а воробьи-подлецы вокруг чирикают... и журавль пляшет, длинноногий озорник, на лужке, возле болотца... И пахнет землею, и печет солнце раскрытую грудь, и сладко ногам в лаптях мять земляные комья.
— Кукушку охота слушать?
Это напоминание о побеге весною заставило Алексея почему-то вздрогнуть.
— Нет, — глухо отвечал он, — где там!
— А хотел бы, хотел бы! — дразнил лукаво прищуренный янтарный глаз Голикова.
Он наклонился к Даниле.
— Тут и другие по кукушке соскучились, не ты один. Вот послушай Ваську...
Бочаров оглянулся вокруг.
— Вот что, Данилов, ты парень — что надо, не крохобор, не поддувало, не хам и не шпана. Ты и не шишка (86), не звонарь-заливало, попусту языком не треплешь и плесом не бьешь (87). С тобою всякое дело можно делать. А у нас бабки (88) есть. — И еще тише добавил: — Барин дал.
Данилов вздрогнул. Его соблазняли на опасное дело. Уйти — поймают; плети, срок каторги удлинится.
— Какой барин?
Голос Алексея звучал глухо.
Бочаров прошептал:
— Секретный. Сухинов. Конопатый, черный. Знаешь? Павел у него стол в новый дом в праздник делал да скамейки.
Алексей кивнул головой.
— В одиночку, на уру, нам уйти не модель, — продолжал Бочаров. — Быгать, так артелью! Для каждого уж дела нужен запевала, вождь, как говорят ученые люди, а у нас дьякон в городе говорил: нужен камертон. Здесь найдется: ну, хоть бы я, аль Павел, — оба бродяги знатные. У Павла каждая падь на примете, каждый камешек на счету. А у меня — вот! — Он показал старую, засаленную книжку, где коряво были нацарапаны планы и записаны адреса и фамилии. —Дорогого стоит. Бывалый бродяга один продал. Грамотей был — страсть! Здесь все: где приставать, с кем дружбу вести, кому какое слово для верности сказать, от кого прислан. С этой книжечкой схоронимся! А разобрать ее — на что я? Кой-что маракую. Обучался. Компас это в бурю, вот что!
— А барин тут при чем? — бросил Алексей.
— А барин скипидарит: пойдем да пойдем.
— Он ничего, Иваныч, — уныло отозвался Алексей, — а только все же не верю я барам.
По лицу его промелькнула темная тень злобы.
— Не верю я барам! — стукнул он кулаком по столу и встал. — Не та кость, не наша.
— А ты сядь, сядь! — уговаривал Бочаров, таща его за рукав. — Чего попусту ершишься? Слушай, резоны большие: перво-наперво выгода. У барина деньги есть. Значит, подмазать кого следует можно. Второе, — у барина и рука есть: в Чите господа сиятельные, для виду посаженные; за ними — генералы-адмиралы агромаднейших чинов и званиев, все ордена на свете имеют и с самим царем за ручку здоровкаются. Для виду, я говорю, они посажены. Не веришь? А вот погоди: как на ладошке все расскажу.
Он опрокинул чарку и продолжал шепотом:
— Я с ним на канате шел. Перед тобольском к нашим секретным барынька подошла, важнеющая... Шубка — не шубка, соболя — не соболя, ножки ей холопы полостьями да одеяльцами разными укрывают, за нею — воз, а на возу всего —  видимо-невидимо; говорит она этак деликатно, ручка капельная, ноготки, что у ребеночка розовенькие. И денег дала: сам видел. Братьями секретных называла. "Я — говорит — для вас всегда и впредь, а сама еду к мужу. Страдалец он, как и вы".
— Это они-то страдальцы, что в колясках сюда прикатили? — со злобою вырвалось у Алексея.
— А ты потерпи. Терпение отверзает двери истины. Вот то-то и оно-то; в Чите, вишь, этих страдальцев хватает, что в медвежьих шубах да с одеяльцами. А у нас — фьюить. Ты видал когда-нибудь, чтобы за нашим братом жены с деточками, с котелочками да с тарелочками ездили? Поваров ты у нашего брата видал?
Голиков засмеялся.
— Ах рупь-тулуп и шапка кверху, вот насмешник! Хочешь жену — давай побольше хрустов: получишь на часок.
Он скверно подобрал рифму.
— То-то и оно-то! Ты в бега, а за тобой — полк селитры. У тебя денег нет, ну, маршлут (89), понятно, скудный, вот и неустойка, и сцапали. А барин и карты ведает, планы разные, и коменданта барыньки с розовыми пальчиками обломают. А нет — дадут ему поклонное да покорное (90). От Зерентуя до Москвы дойти, — небось, не мутовку облизать!
Голиков засмеялся:
— Верно! Барина помилуют, а нам — кат да кобыла (91)!
— Как отвернешь от барина рыло, — в рифму подобрал Бочаров.
Алексей уронил голову на стол.
— Скушно с вами... ох, скушно!..
И Голиков, и Бочаров, —оба знали и это выражение глубокой тоски, и движение кудрявой головы, и этот за душу хватающий "нутряной" голос. В такие минуты в тюрьме Алексей затягивал песню, которая рвала сердце.
Не любит каторга рвущих за душу песен. Любит больше веселые, разухабистые, с залихватской удалью и грубым бесстыдством. Поет бессмысленные куплеты, пересыпанные площадными, непотребными шутками-прибаутками, порой меткими и остроумными словцами, и хохочет...
— А горе и так ковшом зачерпнуто. Тут хошь душу отведешь.
Но песни Алексея любила и каторга.
Голиков толкнул Бочарова:
— Ах, рупь-тулуп и шапка кверху, — сейчас соловьем зальется.
А петь не просили. Осердится. Лучше пусть сам, что знает.
Положив голову на стол, купая русые, чуть седеющие кудри в разлитой водке, Алексей запел, завел, затеребил сердце:
Не былиночка в чистом поле зашаталася,
Зашаталась беспризорная моя головушка...
Беспризорная моя головушка молодецкая!
Эта "Каинова песня" (92) была очень распространена на каторге.
Едва раздались первые звуки грудного, бархатного голоса Алексея, юрдовка точно замерла. Кто-то шепотом позвал целовальника:
— Кискинтин! Штофчик!
На него зашикали.
Голос певца рос, креп, густой, проникающий в самое сердце:
Уж куда-то я, добрый молодец, ни кинулся,
Что по лесам, по деревням — все заставы,
На заставах ли все крепкие караулы.
Они спрашивают печатного паспорта,
Что за красною печатью сургучевой,
У меня у доброго молодца, своерушной,
Что на тоненькой на белой на бумажке...
— Глаза-то, поди, всем нужны, — прибавил, кривляясь, Федька Кривой. — Слепыш (93)...
— Кыш под лавку! — махнул на него кто-то, сидящий за столом.
— Дай послушать!
С порога послышался звон бубенцов. Куча живых лохмотьев опустилась на землю; среди них мелькали старческие руки, лысая голова и бубен.
Пришел на песню дурачок из ссыльных поляков —Левицкий, что просил христа-ради, потешая пляскою под бубен подвыпивших посетителей притона. Он опустился на порог, ожидая своего часа.
Алексей выпрямился. С новою силою и задушевностью полились чудесные звуки:
Что ни в чем-то мне, доброму молодцу, нет счастья!
Голос дрогнул: в нем звучало мрачное отчаяние.
Я с дороженьки, добрый молодец, ворочуся,
Государыни, моей матушки, спрошуся:
— Ты скажи, скажи, моя матушка родная,
Под которой ты меня звездою породила,
Ты таким ли меня счастьем наделила?
Алексей кончил, поднял глаза и тихо, глубоко вздохнул. И вдруг встретил чей-то странный, упорный взгляд, точно сверкнул ослепительно блестящий камень, черный и длинный. Вздох, тоненький крик, шелест шелка, как трепетанье крыльев бабочки, легкий звон струн, и все смолкло.
Алексей с недоумением оглядывался.
— Ну, брат... вот до чего... до самых что ни на есть печенок... Ну... рупь-тулуп и шапка кверху!
Голиков не находил слов, и юрдовка вновь зашевелилась, зашумела, загомонила; Федька заюлил, припевая:
— Ай, и песня хороша! У нас в деревне все поют на славу!
Над ним смеялись:
— Ты поешь на славу?
— А что ж, и я! Я —веселую!
У Ивана в лавке
По грошу булавки...
Эх, усы, усы
Проявились на Руси!
С порога поднялась куча лохмотьев, и на середину юрдовки, к пляшущему Федьке, подкатилась маленькая фигурка с совершенно голым, без единого волоса черепом и лицом, которое, как и руки, было все точно в разноцветных заплатках: виднелись следы стертых клейм, и шрамы от ран, полученных в студеной дороге, и рубцы от кнута, которым пороли старика нещадно за бесчисленные побеги.
За спиною болталась торба; в дрожащей руке дребезжащим звоном заливался бубен. Согнутые голые ноги часто-часто перебирали.
Старик подскочил к Птицыну и протянул бубен, слегка им позванивая:
— Благослови... благослови... але пан песенку хочет?
И жалобно затянул по-польски:
Sieroto, sieroto,
Co masz glowke zlota,
Czy wody, czy chleba,
Czege ci potrzeba... (94)
Красные глаза слезились; губы дергало.
Ой, лоза, лоза зеленая,
Что с тобой?
Не ты ли, лоза зеленая,
Дружила с водой?
И вдруг, перевернувшись, стал на голову и забил босыми ногами друг о друга, потом вскочил и протянул бубен Птицыну.
Целовальник дал ему чарку водки. Он жадно припал к ней.
Этот старик-поляк был когда-то молодым конфедератом, почти мальчиком, отправлен в Сибирь, но жажда воли толкала его пускаться в бега, а каторга сломила и превратила в пьяницу.
Левицкий давно вышел на поселение, но ни заняться работой, ни сидеть на одном месте не мог; порою шел в окрестные деревни учить детей, предупреждая о своем приходе бубном, но скоро ему надоедала оседлая жизнь, и он уходил, затягивая пронзительным голосом народную польскую песню:
Ой, лоза, лоза зеленая...
и звенел бубном. Он подбежал к Голикову.
— Хочешь, спою и я.
Голиков досадливо отмахнулся.
— Надоел, — бросил он брезгливо и, поймав взгляд Алексея, прикованный к двери, положил ему руку на плечо.
— Эх, Алешка, рупь-тулуп и шапка кверху! Разбередил ты мне волчью душу своей песней! Чего зенки пялишь? Аль сладкого захотел?
Он подмигнул:
— Там суфлерка новая... знатная... Себе, было, я ее наметил, да ладно, для такого дела, для друга, и суфлерку отдам! Ступай к ней! Я плачу! Нынче у барина денег взял, — за все плачу! Пойдем!
Он толкнул Алексея к двери.
Вдруг с каким-то поросячьим визгом к ногам их клубком подкатился Федька Кривой. Он обхватил ноги Алексея и заверещал:
— Алешенька, землячок, брось! Я, может, сколько времени копил: я и уткой ползал, и паек продавал, не жрамши жил, в карты не играл, чтобы ее получить... Алешенька, землячок, нынче ведь такое счастье привалило: асмодеевы деньги... думал, хоть раз, как барин, кралю ликанскую (95), китайку получить... а ты стал поперек дороги... брось!
Алексей молчал. Он шел, как лунатик.
Голиков оттолкнул Федьку ногой, как собачонку.
— Ступай, гнус! Тебя б давно, заразу, в асмодееву веру поворотить надобно! Знаешь: бодливой корове бог рог не дает! Пшел!
Пьяный Федька хлюпал гнойным носом.

0

5

4

Алексей шел, как во сне. Голиков втолкнул его в каморку, где на перевернутом ящике маячила в бутылке сальная свеча.
На полу, на камышовом коврике, поджав ноги, поместилась странная фигурка с выпуклою лютней на коленях.
У фигурки была опущена голова; виднелись только высоко подобранные в затейливую прическу черные волосы, а в них поблескивали серебряные листики и цветочки из лунных камней — головные шпильки, да в ушах дрожали хрустальные шарики — подвески длинных сережек.
Мигающее пламя свечи бросало неверный отсвет на складки светло-синего шелкового халатика, и в них оживали причудливо вышитые миниатюрные бабочки сапфирового и оранжевого цвета, блестело серебро вышивки короткой безрукавки из зеленой саржи, с красными пуговками.
— Вот! — крикнул Голиков. — Бери! Эй, ходя Ли-Ки-Кван, получай гостя! Ликанскэ тевочикэ давай.
И скрылся за захлопнутой дверью.
Тонкая маленькая рука скользнула по струнам лютни. Струны жалобно и нежно дрогнули жидкими звуками, точно зазвенели крылья стрекоз.
Из-за спины пестрой фигурки поднялся сухенький человечек, со сморщенным, как сушеный гриб, лицом, цвета прелых осенних листьев. На этом темно-желтом лице поблескивал только один оскал больших, редких зубов да косые щелки черных глаз.
Китаец подскочил к Алексею, поднял сложенные в кулак руки в знак приветствия и залопотал, мягко присюсюкивая:
— Сыталасту, пелеятеле! (Здравствуй, приятель!)
И без передышки:
— Тывая имэн кака? Патюшекэ имэн кака? (Батюшкино имя как?) Фамир как? (Фамилия какая?) Тебе годофу сыколика? (Тебе годов сколько?) Молодой ишо, ни сытала... Ликанскэ манер пакавали ни сынаша? (По-китайски поговорить не знаешь?)
Алексей покачал головою. Он плохо понимал эту исковерканную речь.
Тогд Ли-Ки-Кван залопотал что-то часто-часто, наклонившись к фигурке, сидевшей с лютней на коврике.
Она встала и, как китаец, подняла кверху крошечные кулаки в знак приветствия.
Тут только Алексей ее рассмотрел. Она была очень маленькая и тоненькая и походила нa китайскую куклу у барина в дому, куда он носил с садовником из оранжереи кадки с растениями. Совсем фарфоровая китаянка, что качала головою с полочки над камином. Будто ненастоящая, неживая: раскрашенное маленькое личико, узкие черные щелки-глазки. Но глазки блестят плутовским огнем, а крашеные пурпурные, как цветок, губки смеются, показывая белые мелкие зубы. И вся такая крошечная, точно ребенок.
Китаянка часто-часто засеменила ножками. Алексей засмеялся. Крошечные копытца, затянутые в синие шелковые туфли на толстой белой подошве. Как она ходит на них?
Она поняла его взгляд и весело залопотала:
— Хэ... фужуны...
И часто-часто, показывая на Ли-Ки-Квана:
— Моя патюшека —Ли-Ки-Кван. Э-лотосэ... нога тевушекэ ликански — фужуны-лотосэ... цевэте... пашамакэ —лотософэ лоточикэ... (башмаки —лотосовые лодочки).
Алексей тихонько потянул ее за халатик. Ли-Ки-Кван залопотал:
— Курма хао... (Халат хорош.) — И, показывая на лютню: — Цинь-хэнь-хао... (Лютня очень хороша.) Джень-джень хао! (Девушка действительно хороша.) Савут Джу-Юй — тевочикэ...хао-хао... шипака холоса... Пэры заполоцено Джу-Юй... (Бери, заплачено за Джу-Юй.) Лусски заполоцено... (Русским заплочено.)
И еще раз оскалившись, кивнул головоИ и скрылся. Джу-Юй смеялась. Она щебетала что-то своим тоненьким птичьим голоском, не как живая девушка, а как заводная игрушка, и вдруг подкатилась, ковыляя на своих смешных "лотосах". Прежде, чем он опомнился, она обвила его шею руками и уткнулась в грудь лицом. Среди затейной горы черных волос трепетали странные переливчатые цветы из серебра и лунного камня.

Алексей сидел на коврике и держал на коленях китаянку. она ему что-то лепетала на своем языке, а он понимал из пятого в десятое. Она доверчиво рассказывала:
— Стлоги (96) — фу-цинь-отецэ... Ли-Ки-Кван... плодал Джу-Юй класнэ волотэ... (Отец Ли-Ки-Кван продал Джу-Юй в "красные ворота" —дом знатного чиновника). У-у... класнэ волотэ Джу-Юй ни холосанки (не хорошо).
Она пробовала растолковать, что "ни холосанки" было потому, что жена мандарина ее "шипака-шипака била", а потом прогнала обратно к отцу. "Милостивая" умерла; за подати пришлось продать землю и дом, и "строгий" пошел в Кяхту торговать Джу-Юй, что делали многие бедные китайцы, а кстати и торговать опиумом. Она рассказывала, что "строгий" привез ее временно сюда, чтобы позабавить в округе русских чиновников, и поместил в каморку к Птицыну. Потом он повезет ее обратно в Китай.
Она рассказывала это совсем просто. Так делают многие в Китае; так поступили и с ней, едва приблизился возраст, "когда причесываются", т.е. когда ей зимою минуло пятнадцать лет.
Алексей чувствовал теплоту полудетского тела, нежное дыхание пухлого кораллового рта; перед ним задорно блестели живые узкие глаза. У него кружилась голова...
Минуту назад он набросился на китаянку, как голодный зверь, и теперь вдруг его охватило чувство жалости к ней. Ей всего пятнадцать лет, а она уже попала в суфлерки. Сколькими руками захватано это бедное детское тело, сколько людей мяло, терзало!.. Вон на одной из маленьких, чуть намечающихся грудей остался большой синяк от укуса.
Джу-Юй показала на грудь и засмеялась:
— Большанкэ чинофэникэ люпила кушаття... такая-такая чинофэникэ... упф!
И забавно надула щеки.
— Лусокая чинофэникэ... Чита-Чита...
Неужели Лепарский?
А сколько еще будет у нее этих "большанкэ" и "мала-мала", и даже таких гнусавых и гнойных, как Федька Кривой... И свежее тело покроется язвами...
Разом почему-то вспомнилась загубленная крепостником-барином полюбовница, девочка-жена — Аннушка... Смотрел на Джу-Юй, и казалась она ему опять не женщиной, а куклой, которую можно легко сломать, с которой нужно очень осторожно обращаться, и было ее нестерпимо, до боли жалко. Ведь эти крошечные изуродованные "цветы лотоса", "фужуны"-ножки, и эти маленькие руки, смешные, желтые, и крашеное личико, с блестящими глазами и белыми мелкими зубами, и башня черных, промазанных клеем волос над маленькой головкой, издававшая звон при каждом движении серебряными листиками и глазками, и этот птичий щебет, — разве все это настоящее?
И то, что это была дорогая, хрупкая кукла, которую покупали "большанкэ чинофэникэ", — делало ее еще желаннее.
Она ластилась к нему и лепетала, как ребенок, с детским простодушием:
— Тывая шипака-шипака хылоса...
Она показала пальцем осторожно, кокетливо, боязливо на его губы и, тихонько их раздвинув, радостным фамильярным движением дотронулась до его зубов и кончика языка, заглянула в рот и покачала головою. А потом откинула голову и, раскачиваясь, затянула:
— А-а-а-а... пелеятеле...
Он понял ее: она говорила, что ей нравится его пение "шипака-шипака", и показала, как он поет. И прижала руки к сердцу.
Своей песней он покорил ее.
Алексей засмеялся. Джу-Юй не знала его имени и назвала "приятелем", как называл его ее отец. Он сказал, указывая на себя пальцем:
— Пелеятеле — Алексей.
Джу-Юй закивала головой и повторила, картавя, нараспев:
— А-ле-ке-сэ... хи, хи, хи!.. Пелеятеле А-ле-ке-сэ... имэн хылошанки... муха сэ-сэ-сэ... А-ле-ке-сэ.
Ей, видимо, в нем нравилось все, и его имя...
Из-за двери вдруг прорвался гнусавый голос Федьки Кривого; жиган пересыпал речь ругательствами. Кто-то его унимал.
Джу-Юй припала к плечу Алексея и пугливо спрятала у него лицо на груди.
Дверь приоткрылась, и в чулан юркнул, как мышь, Ли-Ки-Кван. он, видимо, уже успел получить от Голикова деньги и скалил зубы. Китаец вынул из-под цыновки в углу несколько свернутых в трубочку кусочков шелковой материи и развернул их.
— Хылошанки... — залопотал Ли-Ки-Кван и показал картинки: — "Весенние дворцы"... "Кладези всесильного возбуждения"... Пасаматли, пелеятеле!..
Алексей взглянул и с омерзением отвернулся:
— Тьфу! Срамотина какая!
Каторга учит всему, и нет грязи, в которую не окунулся этот большой, сильный человек. Но сейчас вид этих отвратительных, бесстыдных картинок, нарисованных на шелке, циничных сцен был ему ужасен. Он не мог представить себе, чтобы фарфоровая фигурка Джу-Юй могла проделывать все эти мерзости по приказу того, кто ее купил.
Ли-Ки-Кван бормотал часто-часто:
— В "зеленых теремах" тевушекэ... Зеленый терем Лянь-сянь — "Аромат Лотоса" учится шипака-шипака хо-лошанки... Джу-Юй холошанки...
Китаец говорил о том, что когда продаст дочь в публичный дом — "зеленый терем", называемый "Аромат Лотоса", то она должна будет в совершенстве постигнуть искусство любви по этим картинкам, как другие девушки, чтобы быть угодною гостям.
Алексей посмотрел на Джу-Юй. Она равнодушно поблескивала своими узкими черными глазами, и ни следа волнения, стыда или отвращения не выражало ее кукольное личико; тонкие пальцы шаловливо считали пуговки на рубашке Алексея:
— И, лян... сянь, сы... ци, па... ши-эрр...
Ли-Ки-Кван спокойно завернул и спрятал свои мерзкие сокровища, решив, что русские мужики ничего не понимают в этом деле, и протянул дочери маленькую бамбуковую трубочку. Она взяла, затянулась привычным движением и, положив трубочку на пол, подняла упавшую на камышовый коврик цинь.
Пальцы ее быстро забегали по струнам; она запела тонким голосом:
Есть ли милое пятнышко — вишня-ротик,
Челночок из яшмы и целое гнездо туч...
В аромате белых лотосовых зерен вижу красавицу Ши...
Цинь звенела; тонкий голос взлетел ввысь:
Газ на сорочке листьями-листьями вышит, покрыв ее густо;
Феникс из золота, гусь в серебре, стан здесь тех и других,
Лишь закружусь, затанцую, — сейчас же в стороны все разлетятся...
Алексей наклонился и впился губами в ее маленький пунцовый рот. Она посмотрела на него с удивлением: в Китае не знают, что такое поцелуй.
А Ли-Ки-Кван уже подкладывал под локти несколько узких и длинных подушек и подвигал прибор для курения опиума.
— Хао! Хао (97)! — кивал он одобрительно головою, засовывая кончик трубки в рот Алексею.
Алексей потянул дым...

5

В голове Алексея ходило ходуном. Он смутно помнил, как вышел из чулана и почти наткнулся на Федьку Кривого.
Жиган лежал у порога и выл, как собака; изо рта тянулась пьяная слюна. Голиков стоял рядом с Васькой Бочаровым; они хохотали.
Федька гнусил:
— Черти полосатые... дьяволы... я по копеечке, по грошику... не спал, не ел... уткой был, пятки давал себе мазать салом да поджигать, и все для китайской стервы... комендант и я... Федька Кривой, каторжного звания, смердящая сволочь... а вы не дали... Уйдите... убью!
Посреди кабака отплясывала жалкая фигура Левицкого. Громкий звон бубна заглушал голоса.
Вдруг Левицкий положил бубен и полез в свой бездонный мешок. Ему хотелось еще выпить. Он вытащил из мешка кусок серебряной руды, которую собрал, слоняясь по горам и лесам, и положил на выручку:
— Дай шкалик! Дай, Кискинтин! Пан Птицын, юнкер... господин... вашебродие.. серебра много...
Птицын смеялся.
— Не смейся, пан целовальник, — серебро!
— Дай ему! — лениво бросил Голиков.
Птицын пожал плечами, взял руду и налил Левицкому шкалик.
Тот выпил и, опираясь на стойку, кричал:
— Ты, пан Птицын, пан Кискинтин, юнкер, а юнкера любили ходить в церковь... а в церкви все по лбу крестиком, крестиком... для бога... для бога... Езус... Матка боска... а сам на паненку зырк-зырк... кохана паненка... и в бога верит, и в паненку...
Раскачиваясь, он резко повернулся всем телом и закричал в опустевшую юрдовку:
— Нет бога! Нет, нет, нет бога!
И затопал ногами. Потом, немного успокоившись, продолжал:
— Але, пане, нет бога, то истинная правда. Есть только отчизна, польска земля. Ох, польска земля — свята земля! Пан Левицкий поймает русского попа, возьмет за рукав, кричит: пане попе, нет бога! Нет, нет, нет! А гамза (98) есть, и паненки есть, и юрдовка есть, и юнкер Птицын, пан Кискинтин есть!
В самом деле, многие видели, как Левицкий при встрече со священником теребил его за полы подрясника и кричал с бешенством на всю улицу:
— Нет бога! Нет бога!
Выпив, старик бросил на пол мешок с рудою, растянулся, положил на мешок лысую голову, прижал к груди бубен и захрапел.
Птицын не трогал бродягу: привык.
В темном углу шла возня. Слабо намечались силуэты женской и мужской фигуры. Какой-то оборванец занимался любовью с мазихой из бывших арестанток.
За стойкой с Птицыным в это время торговалась шепотом другая женщина, ширококостная, здоровая баба в малиновом повойнике, Особенно ярко оттенявшем грубый румянец обветренного, здорового лица.
Подмигивая, она шептала:
— На нашей заимке (99) страсть хороша пшеничка уродилась, Петрович!
— Поди, твоя пшеничка желтая (100)?
— Она самая, родимый!
— А ну, покажи!
— Да где, Петрович? На возу пшеничка моя...
— Покажи хоть образчик! Не бойся!
Оглядываясь, баба тихонько развязала узел платка. В нем была бумажка: в бумажке блестел золотой порошок.
— А рыжик веснушчатый (101) водится?
Баба кивнула головой.
— Гляди, саморушный?
— Ни в жисть этого не дозволю! — И, наклонившись к самому лицу целовальника, лукаво: — А к чему я тебе их повезу, саморушные, коли братские за них обмирают?
— Да из желтой пшенички своерушной-то иной раз лучше настоящего, царского, — рассудительно заметил Птицын.
Он говорил о самодельных червонцах, которые контрабандисты делают из краденого золотого песка, без примеси лигатуры: ценою он выше государственных.
— Где же твоя, я говорю, пшеничка?
Баба прищурилась.
— Ох, милый... однако, ты думаешь, я при себе возы вожу? Выйди на дорогу, за кустьями, к Большому Нерчинскому, недалече моя пшеничка, да и не моя она, а суседа, казака, да и не казака, а только казак подказал, а у казакова кума...
— Ну, пошла, поехала! — махнул рукою Птицын и заговорил ей в тон лукаво: — Всю роденьку перебери, родимая!.. Ой, молодица, хороша твоя пшеница, да по ночам я ленив ходить по кусточкам... С тобою до света пропутаешься, спать захочется, а тут, поди, вместо желтой пшенички да рыжика, — еще, чего доброго, на храпок (102) получишь...
Послышался грохот колес: кто-то остановился у юрдовки. Дверь распахнулась, и вошел денщик Лепарского. Он подошел к Птицыну и пошептался с ним.
Птицын побежал к чулану Ли-Ки-Квана.
Через минуту китаец выталкивал из чулана Джу-Юй. У нее было испуганно-покорное лицо. Она ковыляла на своих изуродованных ножках мелкими шажками за денщиком и скрылась на улице.
— Вот те и на! — развел руками Голиков, и вдруг залился звонким смехом. — Ну, сопляк Федька, вставай! Видишь незадача: упорхнула твоя суфлера.
Птицын угрюмо молчал.
Бочаров хохотал:
— Комендант за китайкой из Читы прислал. Понадобилась. От племянника своего велел ее пуще глаза хоронить: боится через нее насадить себе хомут (103). У племянника-то на носу хрящик уж того... подгнивает... Не велел тебе, Кискинтин, пускать его к ней в юрдовке и близко. Правда это?
— Ну, не велел. Да чего вы привязались?
Голиков подошел к бабе, торгующей желтой пшеничкой.
— А ну, карюха (104), вдова аль молодица, Евдохой звать, не ведаю, как по изотечеству величать. Гайда, что ли, со мною в чулан! А ты, сопляк, бери Юлку!
"Юлка" — самая последняя из проституток, переболевшая всеми скверными болезнями, грязная и отвратительная, поднялась из угла, из объятий оборванца. Седенькие волосы ее выбились из-под платка; опухшее от пьянства лицо, глубоко изрытое оспою, было вечно сонным. Заплывшие бесцветные глаза смотрели бессмысленно из широких скул. Свое прозвище "Юлка" она получила от игры в юлку, сделанную из говяжьих костей.
Федька вскочил, задыхаясь от злобы.
— Ах, так-переэтак, черти проклятые! Ладно же! Ступай, что ль, Юлка! Гулять на все будем! Кискинтин, давай гамзы!
В полосу света шагнул Алексей, с лицом белее полотна. Он задыхался.

Он вышел на улицу. Его охватил предрассветный холод.
Звезды гасли. Бледнела, точно таяла луна. Где-то лаяли собаки. Бестолково кричал петух. И от подмерзшей земли шел дух, особенно заметный после густого, спертого воздуха юрдовки. Где-то далеко перекликались сторожившие казенные склады часовые. Перекликались, будто играли вперегонку, кто кого звонче перекричит.
Алексей стоял и не шевелился, точно прирос к земле. Не хотелось двигаться. Забылся острог, юрдовка, даже та, маленькая, похожая на куклу... Джу-Юй... Джу-Юй...
Помнилась только деревня.
Вот ранняя Пасха, еще до вскрытия рек. Бабы снесли уже давно прялки в клети, убрали ставы; мужики стали говорить о пашне. Воронко, еще шершавый от зимы, смешной, трепаный, хоть скоро и Егорий и выгон скотины на ухожь. Хороши в Постоялихе ухожи: по ручьям трава — до пояса!
Воронко, Воронко... Идет он ночью летом с барской кладью. Воз тяжелый... Вывози, родимый! Ехать-то через размывшийся ручей вброд. Тихо свистит Алексей, понукая ступать боязливого коня в воду, а он прядет ушами... Но-о-о!.. Вывез, кормилец!
Приехали. Дома. Светает. Черные приземистые избы курятся дымком: блеют овцы, мычат коровы: хлопает бич пастуха... пахнет жильем: дымком и сухой, теплой сытной соломой.
Фу ты раздумался!..
— А ты, пелеятеле... дулугой чуланэ... сиди-сиди... кулить мозена... заполоцена...
Алексей шарахается. Из дверей ему кивает оскал желтого лица Ли-Ки-Квана.

— Стрема!
— Не трекай (105) попусту! — окрикнули стремщика в казарме. — Видишь, свои из юрдовки вернулись.
На майдане маячил огарок. Все еще дулись в карты; в уголку нар играли в более простую "юлку".
— Лебедь!
— Лебедь с пудом!
— Петушок!
— Чеква!
А картежники хриплыми, усталыми голосами отрывисто переговаривались:
— Старик Блинов пожаловал!
— Фигура!
— Нет, атанде, два сбоку!
— Дядя сарай, туез колыванский, не хочешь ли еще попытать фарта? Аль много курынчей (106) проюрдонил? Да, никак, он спит?
— Братцы! Наши! Голиков, дьявол, Васька Бочаров — нашего полку прибыло! Идите глядеть в святцы (107)! Федька, ты где это свое братское чувырло так расквасил?
В казарме все было по-старому. Труп асмодея по-прежнему лежал неубранный, покрытый рваной шинелью. Ночь пролежит, утром хватится начальство, что обобрали, — концы в воду. Мало ли чего не случится ночью. Никто не видел, никто асмодеева добра не считал.
Алексей забрался на нары и, опершись на локоть, следил за игрой. В слабом колеблющемся свете огарка резко выделялись профили арестантов. Распластанные мохнатые ветки елок казались прилипшими к стене гигантскими летучими мышами.
Алексей не мог спать: слишком много пережил. В душе метались боль и радость. Когда думал об юрдовке, вставала в памяти маленькая, точно не всамделишняя фигурка Джу-Юй с блестящими лукавыми глазами, и взлет тонких рук вокруг шеи, и теплота спрятавшегося на груди лица, и странная сладость поцелуя, и щебет, непонятный и нежный. И потом вставал ее же образ, та же фигурка, ковылявшая на своих крошках-копытцах за денщиком Лепарского. И тогда делалось в сердце мучительно больно, будто сердце сдавили щипцами и рвали, рвали...
В стороне, на нарах шушукаются:
— Не спишь? Аль покойника боишься?
— Не боюсь, а неловко. Да и жара: кажись, дух идет. Надо бы, братцы, тогда сразу сказать: убрали бы. А ты чего ворочаешься?
— Так. Покойника не страшно, а страхов много.
— Вот, братцы, вы про страх, а я вам скажу: был человек, страхов не знал, маз (108) фартовый Ванька Каин. Граблюхи (109) у него — во! А башка, — ну, что задумал — все сделает! А все-таки суфлерка подпродала: попал в чижовку.
— Пропал?
— Да, как же, слово он такое знал. Везде вывернется. Взял это, примерно, мел аль уголь, накарябал круг, сам в середине, с круга сделал лодку. А сам взял в рот воды. Ка-ак прыснет, ну, вода-то возьми да разлейся ба-альшущим озером, а кружок-то взаправдашней лодкой обернулся, тут с фараонами — амба! Сидит себе Ванька в лодочке, весельцем нарисованным помахивает, сам песенки распевает. А песенок у него было много, сам складывал. Ах, ну и песни бывали! Поет, кудрями трясет, голос подает... Озеро под ним все шире разливается. Глядишь, из озера уж река течет, а из реки — святое море Байкал.
— Вот дьявол!
— А через Байкал перемахнул, — там и Бугры, и Расея-матушка! Ах, и Ванька-Каин, разудала голова! Знал он все насквозь: знал и разрыв-траву по крупным росам да частым звездам разыскивать, знал, как в холодной бане из черной кошки выбрать перед зеркалом косточку-невидимку, а перед той косточкой не выстоят никакие тюремные стены.
— Ну-у? И московские?
— И московские, а ты что думал? На то она и кость-невидимка! Подставит перед собой против зеркала и —  фьюить... только и видали!
— Вот черт! Ведь были прежде люди... они...
— Талан на майдан!
— Шайтан на гайтан! Ты чего там, Голиков, прохлаждаешься? Знай, с юрдовки да к майдану!
— Давайте, черти, чалдонки, давайте, не рассусоливайте!
Голиков кидал карты:
— Три листика с фильками да бардадымом! Валяй! Пискарик (110) где?
Тягучий голос с увлечением выводил:
— Много у нас в те поры быгало. Семейский Гурий Васильев ловок быгать был у нас из Удского острога; слушок был: в прошлом годе в гиляцкой лодке на Охотское море удрал. Пымали. Много, я говорю, у нас быгало. Бывало, солдаты сами выпускали на ночь; перед светом вертались.
— Ну, а зачем?
— Ах, ты, ежовая голова! Так ведь солдаты с ними всю ночь с фомкой да с жуликом (111) орудовали. Налетят на избу, нагрузятся —да и айда обратно, в острог.
— А ты?
— И я быгал.
На нарах совсем темно, и Алексей не видит говорящих, но чувствует, где рассказчик улыбается, весь охваченный воспоминаниями.
— А быгал надолго?
— Всяко. Раз, давно, спервоначалу, быгал с хвостов (112). Да маршлута не хватило. Неустойка и вышла. Вернулся. Плутал-плутал, как выйти —не знаю.
— Один был?
— Один, дурак, пошел. Одному вздумалось поискать кедровых орехов (113). Кукушку по весне пропустил. Иду... вижу тюрьму... и промысел... и разрез тутошний, под горой: желоба по речке обозначились...
— А, черти, со своими быгами душу разворотили! — заплакал дядя сарай.
— Дурак ты, да нынче вся артель не спит: всю гамзу бабаеву вылакали. Поминки по асмодее справляем!
Какой-то любознательный арестант приставал к Бочарову:
— Нет, ты мне вот что скажи, Вася, друг, недаром тебя артель почитает, образованность в тебе великая! Ты скажи: ученые все звезды могут пересчитать?
Насмешливо-лукавый голос Бочарова отвечал уверенно:
— А то как же! Только на то надобно сорок три года в трубу на небо глядеть, меньшим не отмотаешься.
— А ты считал?
— А то как же! Я тридцать восемь мильонов успел сосчитать, да сцапали. Астрономия — звездная наука сурьезная, а то есть еще ось земли. На ней земля крутится.
— И день, и ночь, Вася?
— И день, и ночь, что волчок. А внутри — огонь. И горы огнедышащие. Дыхнет огнем — ну, и все пропало...
— Это все — ерунда. А вот ты что, Вася, скажи: коли человека обчистили на дороге аль в доме, надо ль его всегда убить, аль можно в живых оставить?
— Чего в живых оставить: ты из двери, а он — в двери, да за тобою погоня!
— Спрашивает, братцы, раз сын отца: "Ты меня послал на добычу. Вон я мужика зарезал, а всего у него луковицу одну нашел". А отец ему: "Дурак! Луковица — ан копейка. Сто душ — сто луковиц. Вот те и рупь-целковый!"
Кругом смеялись...
Забренчал звонок.
— Ишь, тюремные собаки залаяли! Собирайтесь, братцы, на работу!
Каторга зашевелилась. На майдане задули свечу.
— Каиновы песни сладкие! — слышался голос арестанта, рассказывавшего про чудеса Ваньки-Каина.
Алексей услышал и точно в ответ затянул надрывно любимую песню каторжан:
Посреди палат каменных, ты подай, подай...
Десятки голосов подхватили:
Ты подай весточку в Москву каменну,
В Москву каменну, белокаменну...
Задушевно залился Алексей:
Ты воспой, воспой, жавороночек,
Ты воспой, воспой! Ты воспой, воспой
Про ту горькую да неволюшку!
В словах и напеве, особенно в словах: "воспой" и "жавороночек" кричала каторга о тоске и безнадежности...
И вдруг на нарах заплясал, загундил Федька Кривой:
Ой, бедный еж,
Горемычный еж,
Ты куда ползешь,
Куда ежишься?
И каторга, которая хочет забыться и предпочитает разухабистые, веселые песни печальным, разом оборвала "жавороночка" и быстро, часто зашебуршила бессмыслицу из воровских слов:
Ах, юрда, юрда, юрда,
Юрда, юрдовка моя!
Скрыпы, зеньки да гамза,
Шмель да жулик — ерунда!
Фидорис, каплюжник, лытки,
На душец да под микитки!

0

6

ЧАСТЬ ПЯТАЯ
Кукушкины песни

1

— Ежели тебе нравится таскаться и пьянствовать с негодяями, то знай, что ни я, ни Сашка не можем этому сочувствовать.
Сухинов резко вскочил.
— Почему? Почему? Люди, коих злосчастная судьба выбросила в места метелей, вьюг, каторжного труда, где человека не уважают, где путем озлобления приводят его в звериное состояние. Неужели на этом мы будем строить наши ошибочные выводы о человеческой душе? Испорченность людская, да не от обстоятельств ли жизни она происходит? И не должны ли это знать мы, собиравшиеся перестроить мир? Ежели бы мы могли заглянуть в будущее, то, быть может, ужаснулись бы и отвернулись, дабы не видеть черноты души своей.
Соловьев насмешливо перебил:
— Не следует ли из этого, что скорее надобно скатиться в пропасть? В ту пропасть, где распутство всех видов, где сопрягаются все виды гнусных болезней, низводящих на край могилы.
Сухинов подошел к окну и отвернулся. Сдвинув брови, с тоскою и злобою смотрел он на длинную линию серых заборов, тянувшихся вдоль улицы, начиная от их дома.
Соловьев положил ему руку на плечо.
— Эх, дружище, горячая голова! Сказывай, Иван: ведь твои затеи безумны. Они нас всех могут погубить.
Сухинов неестественно засмеялся.
— Я ничего не затевал. И ежели я говорю с арестантами, то это не значит, что я их порчу или они пачкают меня.
— Идеи твои, я говорю, не достойны благоразумного человека. Должно дивиться, как о тебе нет доселе особого предписания начальства.
— Вздор, Вениамин, ты сам знаешь, что говоришь вздор! Я их просвещаю.
— Просвещаешь? Но ведь еще недавно ты развертывал безумный план побега и поголовного восстания всех заключенных.
— Я его бросил.
Сухинов не поворачивался от окна, голос его дрогнул.
Соловьев с сомнением покачал головой.
Вошел Мозалевский, оживленный, раскрасневшийся, с пилою в руке. Он прилаживал что-то в новом доме, который три товарища купили неподалеку, и куда на днях должны были переехать.
— Из большой планки вышла отличная полка для книг, — сказал он весело. — И знаешь, Ваня, твой Голиков не только умеет брехать языком, дерзить и скалить зубы, но и работать. Он сделал на шабаш изрядный стол и полку! Наш хозяин Калашников премного хвалил. Калашников обещал научить пахать огород. Скоро новоселье! Удивительно люблю, как пахнет свежее дерево. Ходил по дому и тыкался носом в бревна. А стружки, точно пена. Люблю, когда в них тонут ноги. Отныне надо начинать новую жизнь. Сегодня славный весенний день. Я слышал жаворонка. Это напомнило мне родину. Помнишь, Ваня, как ты сказывал, когда тебе объявили приговор: "И в Сибири светит солнце!" А я скажу: "И в Сибири поют жаворонки!" И ласточки вьют гнезда... Да вы почему молчите? Опять поругались?
Сухинов раздраженно отозвался:
— Он попрекает меня каждою копейкой. Разве так поступают люди, кои заключили дружеский союз, скрепленный злоключениями несчастной равной доли?
— Неправда, — вскипел Соловьев. — Но я решительно против того, чтобы ты брал деньги из общей кассы и спаивал на них эту сволочь!
— Я тебе уже сказал, что не могу допустить такого отношения и сквернословия. Прошу помнить: ты говоришь о наших товарищах по работе.
— Ну, хорошо. Но ведь ты вчера был в юрдовке у Птицына, ты имеешь с ним какие-то дела: к тебе ходили и шептались твои "товарищи". Ты думаешь: взял над ними поверхность — и чудесно. А они...
— Сделай божескую милость, не продолжай! Они больше сюда не ходят. Даже Голиков бросил у нас в новом доме работу, окончив этот стол с полкой. И все это почему? Потому что такие чистяки, как ты...
— Ты даже изучил их лексикон? "Чистяки"! Прекрасно сказано! Но при чем тут я? Я только...
— Молчи, молчи! Я говорю: они к нам больше не ходят, но имею же я право их видеть и учить жить, да, да, учить жить, потому что я считаю, что моя обязанность — протягивать руку тому, чья судьба столь злосчастна.
— И строить несбыточный план побега с теми людьми, среди коих укоренились все пороки? Опомнись, Сухинов!
Сухинов избегал смотреть на товарищей.
— Я и опомнился, — сказал он глухим голосом. — Я давно забыл о побеге. Ты напрасно беспокоишься. Будь уверен, что мои поступки не причинят ни тебе с Мозалевским зла, ни мне беды. Меня заставили забыть о прекраснейшей мечте, взлелеянной мною долгими бессонными ночами и страданием, — и все это сделали вы, трусливые души!
Мозалевский махнул рукою:
— Ну, понес! Это мы-то трусливые души?
— Да, да, вы! Вы шли когда-то на смерть легко, а ныне каторга сломила ваш ослабевший дух, и вы готовы лобызать свои узы. Мой неукротимый нрав не терпит никакой узды в решении вопросов чести и человеколюбия. Я прав. Хозяин нашего дома, этот семеновский солдат, молодец, искавший восемь лет назад убить своего командира, зверя Шварца, ныне побежден каторгой. Я пробовал сказывать ему о побеге: он только замахал руками. Он превратился в вьючную скотину, которая дает себя бить, бить, бить... О коем же бунте может быть речь? Вы научили меня забыть о нем, но вы не смеете требовать от меня, чтобы я бросил стучаться в человеческое сердце и научился презирать тех несчастных, кои путем долгих испытаний, столь тягостных, низведены на степень скотов. Нет, нет, никогда!
Сухинов схватил шапку и выскочил, как ужаленный.
Он лгал только отчасти: правда, здесь, на каторге, он непрерывно стучался в людские сердца, думал разбудить то, что было в них заглушено унижением, но не переставал говорить уголовным о побеге, и в это время у него созрел определенный план.
Сухинов крался вдоль длинных заборов огородов, стараясь незаметно выйти из поселка. Он направлялся к кладбищу.
Издали увидел он выглянувшую из-за высокого деревянного креста бескозырку: потом поднялась высокая фигура в бушлате.
— Здорово, Павел! — сказал Сухинов.
— Здорово, Иваныч! — отвечал Голиков весело. — Я тут не один. С товарищами.
Из-за крестов показались головы Бочарова и Казакова.
Сухинов удивился.
— А ты не дивись! — засмеялся Голиков. — Ругал я этого сукина сына, Казакова, так ведь на то она и каторга: сегодня внизу, завтра вверху. Алешка братве покаялся: от храпа в ем больше ничего не осталось. Раз предлагал даже за меня в сушилке (114) отсидеть. А, между прочим, язык у него брехливый, что колокол. Такие люди нам по нашему делу нужны. Уж на что Васька Бочаров, на небе все звезды пересчитал, звездочет, я говорю, Васька, дока, а и тот смирился: "Пущай, — говорит, — Казаков с нами!"
Мордастый Казаков ухмылялся.
— Что ты все теребишь астрономию? — отозвался Бочаров. — Астрономия, конечно, наука хорошая, потому как человек до того произошел, что способен все звезды до единой на небе перечесть, ежели ему века хватит, и расстояние, скажем, узнать от своей планиды до земли, и млечный путь подвергнуть стеклу микроскопа... Потому, я думаю, и Алексей Казаков нам пригоден. Он человек ловкий и уже довольно много людей к нашему делу приспособил.
— Пули льют, — деловито отрапортовал Казаков. — Достали и свинец, и кое-какие ружьишки. Пуль больше тысячи готово, и уже в хоронушках (115), на месте.
—  Свой человек! — покровительственно хлопнул его по плечу Голиков.
Сухинов сдвинул брови.
— Ступай-ка, Павел, на Большой Нерчинский завод и там отыщи способных людей. Нам нужно людей изрядно. Памятуйте о плане сего предприятия: следует прежде всего напасть на казармы, завладеть оружием и идти на Благодатский рудник.
— Идти недалече, — вставил Казаков.
— Оттуда на Большой и по другим соседним заводам, должно всюду обезоруживать военные команды — и, помните, ни минуты промедления! Всюду вербуйте ссыльных. Мы должны прервать почтовые сношения, послать сильный и надежный отряд, обобрать оружие по всем казачьим караулам. Далее: мы идем в Нерчинск и захватываем артиллерию; оттуда в Читу, освобождаем секретных и условливаемся с ними о дальнейших действиях.
— А об уголовных, Иваныч, о Чите как раз и позабыл! — напомнил Голиков.
— Это согласно науки военной по ранжиру стратегии, — ввернул Бочаров.
— Уголовные — наши помощники повсюду, — отвечал Сухинов.
— А, примерно, насчет твоих барчат как будет? Не помешали бы. Неужто до сего дня не ведают, что затеваем? Пойдут, аль не пойдут с нами?
— Молчи, Павел! Мои товарищи не знают ничего и впредь не должны знать. Вы обязаны таить от них все, что я говорю.
— Да что они, враги тебе, Иваныч? — вскипел Голиков. — Коли враги, так можно их и пришить; у нас так завсегда: кто плесом бьет — с тем амба! И дело с концом!
— К чему неуместная торопливость? Сейчас, ежели Соловьев и Мозалевский узнают о нашем замысле, — они нам могут помешать. Во всяком случае, они с нами не пойдут. Трусят. Ежели же все будет готово к исполнению нашего намерения, то откроем им оное, и тогда...
— А как и тогда не хватит куражу за нами идти?
Сухинов в упор посмотрел на Бочарова.
— Тогда мы их заставим! В случае, ежели они станут противиться и вздумают нам мешать, — наше мщение упадет на их головы, и они сделаются первыми жертвами нашего праведного гнева.
Бочаров сделал выразительный жест:
— Крр!.. Значит, к ногтю их, как быгунцов... и — амба?
Сухинов кивнул головою.
— А насчет того... как бы это того...
Казаков, слушавший, затаив дыхание, весь разговор, выразительно показал пальцем на горло.
— Гамзы? — вскрикнул Голиков. — Надо спрыснуть дельце. Иванычу Птицын обещал, в случае бунта, выкатить несколько бочек.
— Идет, братцы! — обрадовался Казаков. — Ух, я таких ребят подберу — могутных, как один!..
— Пусть Голиков идет в Большой завод; он там все живо обработает.
— Никак мне того не можно, Иваныч! Пущай туда идет Васька. Вы вот в эфтих местах на каторге с ним недавно, а я все зубы съел. В Большом-то заводе от нас есть только один верный человек — Пятин. Туда с нашего рудника немало ребят отправили, так меня там кажная собака знает. Нешто не хватит, кто злобу держит? Возьмет, лягнет и засыпет... такую волынку затрет, что ни карцеем, ни мантами (116) не отмотаешься! Качалкой(117), Иваныч, пахнет!
— А ты, Вась, пойдешь, что ли? — пытливо спросил все время молчавший Казаков.
— Видно, я, — согласился Бочаров.
— Ты. Ты же у нас по части образованности — прокурат. Словечко скажешь — башку поломать надо. Такие фигли-мигли загнешь, что пот прошибет разбирамши. Одно слово, звездочет, рупь-тулуп и шапка кверху!
— Только вот, Иваныч, — смешно скривился Бочаров, — идти-то мне на завод такой рванью быдто и неприлично. Кто будет такого голодранца слушать? А надо, чтобы к тебе всякая шпана почтение имела.
Он забавно растопырил свои рваные штаны:
— Решето. Даже зазорно. Оба полушария наружу.
Сухинов задумался.
— Ладно, будут тебе штаны.
Он решил отдать ему свои штаны из голубой дабы (118) и деловито спросил:
— Много ли собрал людей?
— Немало, — отозвался Голиков. — Нас вот четверо, с тобою, Иваныч! А еще — Федор Моршаков, бродяга Тимофей Непомнящий, Василий Михайлов. Ребята — что кремень.
Вытянув шею, Казаков внимательно слушал, точно взвешивал.
— А еще Абрам Леонов, Григорий Шинкаренко, Семен Семенцов, Григорий Глаухин, Ванька Каверзенко. Это дошлый парень. Сколько разов в быгах был, знает и где пристать, нужных людей у него адрестов до черта...
— А Алексей Данилов? — спросил Сухинов.
— Алешка не хочет, — уклончиво отвечал Голиков. — Видно, ему на поселение скоро. Вот он мараться не хочет.
— Рыск, — подтвердил Бочаров.
Казаков насторожился.
— Он с китайкой здесь спутался, — усмехнулся Голиков. — Влопался в китайку. Может, крестить хочет да жениться?
Товарищеская деликатность мешала Голикову сказать, что Алексей не хочет "путаться с барами".
— А он не выдаст?
— Что ты, Иваныч, Алексей-то? Не такой человек! Скорее поможет, хоть и сам не уйдет.
Что-то дрогнуло в оплывшем лице Казакова.
— Всех назвал? — спросил Сухинов.
— Нет, найдутся еще. Про Ваньку Каверзенко я говорил? Ему по шерсти и кличка. Вот заноза, вот каверза — страсть! Ну, еще Никита Колодин, тот больше молчит, а ничего парень; Николка Григорьев колесом ходит, кого хошь зарежет, а еще Антон Ковальчук, Мирошка Акатьев, Павел Анедин, Ефим Ильин, Алешка Рубцов, Кирилло Анисимов. Ничего, все крепкие ребята.
— Когда лучше всего назначить день?
— Вот что принесет нам из Большого завода Васька, тогда, Иваныч, и день назначим! А теперь расходитесь: не ровен час, фига (119) какая подвернется — засыплемся!
Поднялись с могил. Расходились поодиночке.
Свет вечерней зари мягко зажигал огнем стволы кладбищенских сосен; деревянные белые кресты казались розовыми. Где-то тихо прокуковала кукушка.
— А что, зовет, Иваныч? — задорно отозвался Голиков.
Сухинов вздрогнул.
— Прощенья просим, Иваныч! — опять раздался слегка насмешливый голос Голикова. — А тебе, видно, еще прогуляться охота? Погуляй, пораздумайся перед большим делом, да, гляди, не горазд мудри! Гайда, ребята!
Они ушли. Сухинов остановился перед приземистым, покривившимся памятником какого-то горного чиновника. На сером камне постамента виднелась напыщенная надпись:
"Здесь покоится прах обер-гиттен форвальтера... раба божьего..." Фамилия была стерта; и дальше:
Прохожий, ты идешь,
А я лежу в земле.
Садись на камне сем
И вспомни о судьбе.
Я дома, ты — в гостях.
Подумай о себе.
И рядом каракульки, нацарапанные гвоздем:
"Скоро вы нас сволачи накаторги ни увидитя".
А внизу:
"Кто хотит быгат престаляй кватаги".
— Неладно это, — поморщился Сухинов. — Прежде времени, и на памятнике. Ах, дурачье!

2

Алексей Данилов шел бодро вдоль тюремной стены. Было воскресенье, и на дворе толпились арестанты.
Он вышел во двор казарм, чтобы повидать Голикова и в последний раз сказать, что отказывается от участия в побеге.
Он не верил барам и не хотел с ними якшаться, не верил и в возможность восстания.
Он думал о своем личном деле. Думы заковали его сердце крепкими кандалами; одна была о воле, другая — о Джу-Юй. И та, и другая одинаково крепкие.
Он вился, как пчела перед медом, перед юрдовкой Птицына, в каждую свободную минуту прислушиваясь к раздражающему звону лютни цинь и ловя знакомый щебечущий голос. Несколько раз видел он Джу-Юй в окно, видел ее и у входа.
Она издали кивала ему своей изящной головкой и показывала два ряда мелких бисерных зубов; глаза ее блестели. Но обладать ею еще раз ему не удалось: Ли-Ки-Кван набил на нее цену.
Для Джу-Юй он не раз запевал в юрдовке песни, каждый раз слышал шелест шелковой курмы и знакомый топот "лотосовых лодочек".
Ему из чулана неслась ответная песнь:
Стала худеть я и чахнуть, худея — свет красоты угасает;
Тысячи раз повернусь, обернусь, — лень мне с постели вставать.
Нет, не чужих я стыжусь, больная, с ложа весь день не вставая,
Ради тебя я страдаю, мой друг!
Он плохо понимал, но знал, что она поет для него.
А раз услышал, как она всхлипывает и кричит своим детским голосом:
— Бу-яо-да! (Не надо бить!)
Отец ее бил.
Алексей остановился и повторил громко и сердито:
— Бу-яо-да!
Плач прекратился. Прекратились и звуки пощечин.
За что Ли-Ки-Кван бил девочку? Алексей был уверен, что за него. Джу-Юй не хотела идти к тому, кому он ее продавал. Отец бил ее за это, а может быть, и за то, что она опять пялит глаза на него, на Алексея.
Но Ли-Ки-Кван раз куда-то отлучился, и Птицын, смеясь, позвал к Джу-Юй Алексея.
Едва он переступил порог чулана, где был один раз, — тонкие руки обвились вокруг его шеи.
Джу-Юй плакала и смеялась.
Времени было немного, и он тут же решил: бежать с нею. Только согласится ли она? А без нее он не пойдет никуда.
И сказал серьезно:
— Джу-Юй, Алексей хочет быгать в тайгу.
Она поняла и кивнула головою.
— Холошанки тайга! Птица фью-ю, фью-ю!
— Алексей хочет быгать с Джу-Юй.
— Алекесэ... тебе ума мынога... Тута бис ума поделанилися... (Тут без ума ничего не поделаешь).
— Джу-Юй пойдет с Алексеем?
— Ай-еу! Джу-Юй падета са Алекесэ...
И захлопала в ладоши. Потом с детскою шаловливостью поднесла к его глазам странные длинные, острые наперстки из слоновой кости.
— Джу-Юй воземетэ тайга... ты пасаматали..
Он посмотрел: она собиралась взять с собой в тайгу футлярчики со своих пальцев: принадлежность каждой нарядной китаянки.
Алексей засмеялся и обнял ее.
Побег был решен, одинокий, безумный побег с девушкой на крошечных китайских копытцах. Верная гибель... Ну, что же, будь что будет, но он ее не отдаст никому. Пусть смерть.
Он приготовил себе несколько хоронушек; на скопленные деньги через Птицына купил сухарей и сушеного мяса: и все это хранил до поры до времени в тайниках длинной тюремной стены, за будкою. Птицын дал ему и топор, и нож. Без них разве можно пускаться в путь? Теперь надо только выбрать день...
— Алеша, землячок, послушай!
Навстречу Алексею по тюремному двору шел своей виляющей походкой Федька Кривой.
— Чего тебе?
— Алеша, я все знаю, — зашептал Федька, — ты ведь к генералу Кукушкину собрался. Возьми меня с собою! Говорю тебе: я все знаю. Китайку сманиваешь. Я с тобою, Алеша! Слушай! Я ведь мог бы тебя сразу выдать, да нешто я таковский? Жиган, да не хам, не сучка... Я с тобою, Алешка, я с тобою... Тебе со мною будет сподручнее... Нешто одному в тайге способно быть? В тайге завсегда товарищ надобен.
Алексей покосился на него и пробормотал сквозь стиснутые зубы:
— Джу-Юй захотелось?
— Китайку? Вот те крест, разрази меня на этом месте! Дурость была в те поры... Мне бы только на волю. А без тебя куда я гож, этакий ледащий? Ты — могутный, с тобою не боязно. Я твоего хлеба не съем; у меня в хоронушках и свой маршлут есть: давно коплю. Возьми, Алеша, друг, нешто я тебе помеха?

Арестанты бродили по двору перед вечерней перекличкой. Смотрели на штуки, которые показывал Голиков. Он учил молодых арестантов стоять на голове, ходить на руках, делать различные фигуры из сцепления человеческих тел.
Во дворе стоял гул голосов:
— Ах, и здорово! Вот это, что плясун на ярманке!
И меланхолический одинокий голос:
— Один арестантик так-то фокусы начальству во дворе показывал, да-а-а ка-а-ак перемахнет с плеч-то товарищев —прямо на стену, а со стены —гайда! И поминай, как звали!
— Да ну!
— А то еще бабочка была одна, зда-аравущая, дюжая, что вдоль, что поперек, — та в окно сиганула... да на корову верхом... а корова как заскачет... и убегла...
Каторга помирала со смеху:
— Бреши, Емеля, твоя неделя!
— Нет, пра-слово, разрази меня господь! Да у стариков спроси: они знают. Асмодей, тот еще и не то видал...
— Оттого его и могила взяла, асмодея-то, царство небесное, лизать бы ему сковородку каленую...
Сквозь зубоскальство прорвалась витиеватая речь Бочарова:
— Коли бы, братцы, скажем, нам кажному по корове; и сделать ей, скажем, правильное анатомическое чревосечение, сосредоточив на сих четвероногих все внимание: она служит и средством к передвижению, она же и изрядное питание, и даже англичане не брезгают приготовлять из нее кровавые биштексы. А потом...
— А что, братцы, коли бы и вправду нам в тайгу?
Голос молодой, дрожащий: это один из новых арестантов, еще не привыкших к тюрьме. Голиков вскочил на ноги и прищурился.
— Аль кобылки захотел, сосунок?
— Уж и кобылки!
— А манты, так те беспременно!
— Эх, воля слаще боли!
— Бросьте, братцы-товарищи, тут такое дельце выходит! — подскочил Казаков, отделившись от группы, столпившейся в углу. — Нынче нам всем перепадет куш. Сменка! Свадьба! Дядя сарай спрыски делает! Всю ночь гулять будем!
Алексей знал, что такое "свадьба". С тоскою посмотрел он на хохочущих товарищей и вяло отошел в сторону.
Среди арестантов, столпившихся в плотную массу, маячила жидкая бороденка Антошкина. Он растерянно мигал глазами и жалко улыбался. Казаков подмигивал:
— Теперь он уже настоящий товарищ, не от сохи, не шпана какая, не жиган... А как сбрить бородку, так влитой будет Василий Михайлов. Да хорошо ль ты запомнил свою фамилию, братец?
Антошкин безнадежно повторил:
— Василий Михайлов... чего ж тут не запомнить? Братцы, родимые, помилосердствуйте... увольте... ведь недолго мне осталось на каторге маяться: в тульской у меня жена, дети, мать-старуха!
— Коли хороша жена, так и сменщику годна... а коль бросовая, так радуйся, что избавился... — смеялись кругом.
— Баб много!
— Вот дурак! Кабы долга каторга, нешто бы тебя мы стали венчать? Деньги тебе дают не саморушные, небось, настоящие!
— Братцы, да я и денег-то не видал... За что? Двадцать лет каторги, — помрешь тут...
— Вот, дурья башка, ты раскумекай: деньги даром, что ли, плачены? — объяснял Антошкину Секлетей Кухтин. — Притом же ты сколько проюрдонил, сколько бабаю задолжал? Водку для форса пил, как на майдане играл? Бабай, сказывай!
Ибрагима вытолкали в средину, к самому Антошкину. Перс замахал руками и вдруг с восточной горячностью часто-часто заверещал:
— На майдан пил; на майдан играл; на майдан денга брал; платить не хочешь? На каторга так нелза; на каторга — бить морда...
— Бить его! Бить! — загудело кругом.
— Дуй в хвост и гриву! Накрывай темную (120)!
Антошкин побледнел, задрожал, как-то весь съежился, припал к земле.
— Братцы, да что же это? Я же ничего не ведал... он в долг давал, я же думал... братцы... пожалейте!
— А ты, сволочь, жалел, когда задолжал? На майдан задолжал, а платить не хочешь? Где это видано на каторге? Не учила тебя каторга, чувырло братское! "Бардадым... шеперка"... это запомнил, а долг позабыл! Скажи ему, Голиков, ты скажи!
Казаков налетал на Антошкина с кулаками. Голиков смеялся:
— На майдан платить нужно.
Антошкин прижался к стене и с ужасом смотрел на окруживших его тесным кольцом товарищей, бессвязно повторяя:
— Братцы... родимые... не бейте!..
Он ничего не помнил. Все случилось как-то вдруг. Каторга пристрастила его к картежной игре, и он незаметно оказался в долгу. Но ведь вчера еще бабай его так радушно угощал гамзой и говорил, улыбаясь и кивая своей черной головой:
— Пей... свая товарыш... харош человек... пей!..
А когда у Антошкина не хватило денег поставить на кон, радушно предложил:
— Бери Ибрагим денга... выиграешь —отдашь... ты харош человек!
Антошкин пил всю ночь и едва вышел на работу. А сегодня в руднике, в забое, ему напомнили о долге и предложили расплатиться. И долг сразу как-то чудовищно вырос. Арестанты смеялись:
— По майдану ты бабаю задолжал три рубля, да тот же бабай заплатил за тебя проигрыш столько же. Вот и шесть хрустов, как по писанному. Выкладывай деньги!
— Нет у меня! Где возьму? Повремените, — отыграюсь...
— На что отыграешься-то? В одном кармане — вошь на аркане, в другом — блоха на цепи. Ребер, сараюшко, у тех не бывает, кто платить забывает. Этак всякий бы рад задарма пить-гулять! Порядок арестантский известный: накроем темную, — вот те и наука.
Антошкин заплакал. Кругом в темноте рудника раздался смех. Подскочил сейчас же Казаков.
— Заступись, братец... я тебе уж удружу...
— Окромя денег, сарай, ничего нам не надобно; я против товарищев не пойду. Дурак ты, как я на тебя погляжу: радовался бы, что человек добрый нашелся, тебя хочет выручить, дает красненькую: заплатишь шесть, четыре останется на разживу!
И за эту "красненькую" Антошкину предлагали поменяться с "благодетелем" именем и взять себе на шею тяжелое преступление и двадцать лет каторги.
И вот сейчас, во дворе, хохочущая зловещая толпа подступала к нему и гомонила:
— Ну-ка, согласился на свадьбу?
Антошкина охватил безнадежный ужас...
— Помереть бы...
Но каторга по опыту угадывала мысли обменивающихся чужим именем.
Голиков небрежно бросил:
— Ты, Васька, за ним эти дни смену поставь приглядывать, чтобы не повесился.
— Ладно, чего там! Стерпится — слюбится!
— По рукам, что ли? —спрашивал Казаков. — Где у нас жених? Василий, выходи, что ж ломаться? Ну, дядя сарай?
— Да уж ладно... уж что ж...
Голос Антошкина чуть слышан. В глазах слезы.
— Невесты завсегда перед венцом рекой разливаются... — балагурил Казаков. — А ну, заводи: "Родимая моя матушка... не расплетай на две русу косыньку... чем я тебе, девушка, напрокучила?"
Каторга хохотала.
— Только смотри, — пригрозил Голиков, — после не отпираться, а то — амба... могилой пахнет!
В центре круга, рядом с майданщиком, встал Василий Михайлов, осужденный на двадцать лет каторги, действительно очень похожий лицом и фигурою на Антошкина. Антошкин смотрел на него жалким взглядом затравленного зверя.
— Получай, дядя сарай, полностью, да расплачивайся разом с бабаем. Плачу какими, гляди: и менять не надобно.
Василий Михайлов вытащил из-за рубца бушлата тщательно скатанные червячком бумажки.
— Господи благослови! Получай!
— Поцелуйтесь! — визгом пронеслась над кругом команда Казакова.
Кто-то толкнул Антошкина к Михайлову.
— Здравствуй, Васенька! — смеялся Михайлов. — А ну, целуй послаще...
— Горько! Горько!
— Горько ночью на майдане будет!
— А где постелем молодым?
— С законным вас браком! И пить будем, и гулять будем, а смерть придет — помирать будем! — заливался Секлетей, предвкушая угощенье на свадьбе. — Эх, знать бы, — как бы я казарму приукрасил!
Алексей усталым взглядом смотрел на эту безобразную сцену. Отведя глаза от "свадебной" группы, он встретил странный взгляд одинокого глаза Федьки Кривого. Никогда еще Федька не пропускал случая выпить на чужой счет, а тут вдруг стоит, как в воду опущенный, и ни с места.
— Ты чего ж это, жиган? Водкой пахнет. Тебе по ветру, небось, слышно?
— Тошно мне, Алеша, ничто не мило!
В голосе Федьки слышна смертельная мука. И эта мука так понятна Алексею...
Щуплый, одноглазый, кривоногий Федька вдруг сделался до боли близок и понятен Алексею. Земляк ведь! Потянуло и этого щупляка к земле, как и его, Алексея... Калека — что ребенок... В работе задыхается... Эх, ма!..
Алексей распрямил богатырские плечи:
— Ну, ладно, ин быть по-твоему!

3

Голиков лежал на нарах, задрав ноги кверху; в голове его все ходило ходуном от вина, выпитого только что на деньги Сухинова в юрдовке у Птицына, от вешней истомы и от мечтаний о побеге. Сегодня, в ночь на 25 мая... В десять часов вечера собираться на кладбище... Для первоначалу двадцать человек... Тьфу, черт, в голове мысли прыгают, а икона Ивана Воина, которую особо чтут арестанты, пляшет, точно святой откалывает трепака.
Голиков все-таки сознает, что он пьян. К вечеру отрезвится. То ли еще бывало? Вечером надо быть в полном разуме: придется вязать конвойных, сбивать замки с порохового склада, выбирать оружие из цейхгауза, да и в казармах придется поработать немало с Васькой Бочаровым. Где не хватит его, Голикова, там будет вести речь Васька. У него не так здорова глотка, зато слова нижутся все мудреные: говорит, что книжки читает. А коли и это не поможет, — придется  прихлопнуть дурачье безмозглое... Голиков вздрогнул:
"Неужто прихлопнуть Алексея Данилова? Ведь не пойдет с нами нипочем. Сказал: с барами вязаться не будет".
Жалко стало.
— А, черт! Не захочет, — придется пришить. Что там распотякивать?
Еще целых семь часов до назначенного собрания на кладбище. Продрыхать бы эти часы!.. Нынче неделя отдыха, работает другая смена.
Мысли бегут; бежит сон.
Вон в контору ураганом принесся управляющий Черниговцев. Ехал с плетью в руке... голос слышен издали:
— Сволочи! Молчать! Р-розги!
Без плети не ездит. Встретил, говорят, мужика, — не арестанта, вольного. Не сразу мужик снял шапку: вел лошадь в поводу.
— Сволочь! Р-розги!
Поволокли мужика. Всыпят. Что-то будет в тюрьме! Ну, да, может, до них гроза не докатится... Вот кого в первую голову пришить... Черниговцева...
Муха бьется в стекло крошечного окошка вверху. Жужжит, нудно жужжит... Голиков закрыл глаза. Пьяный туман окутал его...
— Павел!.. Голиков!.. Пашка, черт, слышишь?
Испуганный голос Бочарова. Голиков открыл глаза.
— Вот, язви твою душу, — выругался он по-сибирски заплетающимся языком, — не дал и сна доглядеть!.. Чуть забылся, — вижу: на речке ловлю рыбу, максуна огромаднейшего...
— Поди ты к дьяволу со своим максуном!
Бочаров наклонился и скороговоркой прошептал:
— Казаков плесом забил. Все пропало.
— Ну?
Голиков сел.
— Моршаков мне сейчас сказал. Тимофей Непомнящий, он денщик, сам все подглядел, как Казаков шел в контору. Черниговцев только-только из Кадаинского рудника приехал, а Казаков уж тут как тут — в конторе. Моршаков под окном о Тимофеем подслушал: окно-то открыто было.
— Что Казаков сказал?
— Bcе сказал. Всех назвал.
— И про вечер, про кладбище сказал, и про цейхгауз, и про порох, и про Сухинова?
— Все сказал! Говорю ж тебе, дьявол!
У Голикова разом соскочил хмель.
— Где он?
— Кто?
— Да Казаков?
— у казарм пьяный путается. Бубнит, что ему мало водки в юрдовке перепало; видно, ждал чего от начальства погуще.
— Амбы от нас дождется. Вот что!
Они говорили шепотом, среди тишины отдыхающей казармы.
— Когда? — просто спросил Бочаров.
— Мешкать нечего. По горячим следам, сейчас.
Голиков соскочил с нар и вышел во двор. Во дворе Казаков хихикал, издеваясь над Антошкиным:
— Сам, брат, виноват: не сумел себе выговорить как следоват приданого!
Голиков подошел, стараясь под шуточным тоном скрыть бешенство:
— Чего ты с ним балакаешь? Чего покупаешь, Алешка? Небось, девичью честь свою продал, сараюшко, а окромя девичьей чести — что девке продать? Ха, ха. А вот ты, Алешка, для сегодняшнего куража, — он ему подмигнул, — гамзы хочешь?
— Поди!.. Кто от нее откажется, тот дурак будет... хи, хи, хи!..
Голиков наклонился к Казакову совсем близко:
— Ты в юрдовке вина что-то мало пил, а?
— Моей утробе все мало...
Казаков был уже пьян. Бочаров затянул:
И пить будем,
И гулять будем,
А смерть придет, —
Помирать будем.
— Ах, Алеша, друг, у тебя брюхо ненасытное!..
— Я и сам бы еще выпил! — добавил Голиков.
— Братцы, и мне хоть шкалик! — взмолился Антошкин, который после "свадьбы-сменки" совсем опустился, напивался до бесчувствия при каждом удобном случае и попал вместе с Секлетеем Кухтиным в "сухарники".
— Пошел вон, шпана! С нами гулять захотел? До кого тянешься? — прикрикнул на него Голиков. — Пойдем, Алешка, спрыснем дельце!
Казаков посмотрел на товарищей осоловелыми глазами. И глупо захихикал:
— Что ж... отчего ж... ладно... Хи, хи, хи!..
— В березнячок пойдем, — предложил Бочаров. — Ибо отсутствие кислорода вредно влияет на чувствительные тела и убавляет аппетит на товар из сумасшедшего ряда. А от берез дух антик маре и мармелад с прохладою.
Казаков смеялся. Этот набор слов казался ему верхом культурности:
— Кхе, кхе, кхе! Ловко сказано: — мармелад с прохладою!
— И нагрузим доверху мешок твой — брюхо, коим тебя не обидел господь, Алешка!
И Бочаров с напускной фамильярностью ткнул в брюхо Казакова.
Голиков молчал. Его покидало самообладание. Все существо охватывала тяжелая яростная злоба. Бочаров, хоть и был тоже навеселе, больше владел собою.
— Пожалуйте, Алексей Миколаевич!..
Бочаров крендельком подставил Казакову руку.
— Хи-хи-хи... кыш под лавку, дядя сарай! — крикнул Казаков бормотавшему что-то Антошкину.
Бочаров засмеялся:
— Видишь, мы на сурьезное дело пошли!
— Чего сурьезнее! — вырвалось у Голикова. Антошкин проводил их унылым взглядом. Зашагали от поселка по степи, к кладбищу.
— Здесь, — сказал Бочаров, когда дошли до березовой рощи, — правее, правее, братцы!.. Тут чаща, вольготнее! Травка-муравка, а на ней всякая козявка господнюю волю славит. Гляди, благодать какая! Здесь и помирать не страшно! И кладбище близко, как раз то место, где мы, помнишь, тогда с барином сговаривались. Сегодня тоже здесь назначено; значит, лататы — и в путь-дорогу. Для куражу и выпить не вредно. Садись!
Казаков опустился на траву.
— Пташка божья, вишь, поет отходную, — сказал с кривой усмешкой Бочаров.
Казаков поднял глаза:
— А где же водка, братцы? — спросил он заплетающимся языком и отшатнулся назад, заслоняя рукою лицо. Ему стало вдруг безумно страшно. Светлые янтарные глаза Голикова впились в него, не мигая, холодным, пристальным взглядом. Этот взгляд он хорошо знал. Так смотрел на него Голиков в казарме, когда он плутовал на майдане. Страшные янтарные глаза...
— Паша, что ты? Я говорю, где водка?
— А вот где, проклятая фигура, сучка (121), свез тачку (122), лягнул (123), засыпал (124)!
Он со всей силы ударил Казакова камнем в голову. Слышно было, как мягко хрястнул череп.
Голиков все больше "скипидарел" — приходил в ярость.
— А, сволочь! Хам! Хотел артель, околпачить! Ты меня укусил (125), так вот тебе без отдачи! Получай!
Казаков хрипло стонал, упав навзничь. Голиков стоял возле него на коленях и ритмично, упорно бил камнем по одному месту, в левый висок, над глазом. И под камнем образовалась большая красная пробоина, в которую шмякал окровавленный камень. Пробоина делалась все глубже; на момент камень точно застревал в кашеобразной красной массе раздробленных костей и мозга. Глаз вылез, с огромным белком; клок черных волос влип в рану и выдрался вместе с кровью. Казаков уже не хрипел...
— Готово, Павлуша! — сказал Бочаров просто. — Не дышит, сукин сын!
Голиков бросил камень.
— Прибрать бы надо покойничка, а то всякое бывает. По христианскому обычаю: из земли взят, в землю отыдеши. Вот ведь: никто не знает своего часа.
Бочаров снял с себя кушак и связал им ноги мертвеца. 
— Тащи, Паша!
Потащили. Из-под корней большой развесистой березы бил родничок.
— Хороша вода, студеная! — шутил Бочаров. — Вот покойничку испить бы заместо гамзы!
— Тащи дальше, в шуруф! — отрывисто, сквозь стиснутые зубы, пробормотал Голиков.
Опять потащили.
— Клади его, Ванька! Засыпай!
— Царство небесное, собачий рай!
И Бочаров отвязал ремень.
Щебень посыпался на труп, под ним исчезло страшное лицо с вывороченным глазом и зияющей ямой на левом виске. Сверху еще набросали веток.
Вернулись к ключу.
Голиков тщательно мыл окровавленные руки. Вода, журча, понесла по белым камешкам красные потоки.
Назад шли молча. Говорить не хотелось. Дошли до юрдовки. В крошечное окошко чулана увидели жалкое лицо Ли-Ки-Квана. У него был испуганный вид. Из-за его спины, мелькнуло кукольное личико Джу-Юй. Китаец сердито потянул ее за курму.
В юрдовке были закрыты двери. Очевидно, что-то произошло. Маленькая десятилетняя девочка, стоявшая у входа на улице, пронзительно закричала:
— Дяденька!.. А вас солдаты ищут... Сказывали: в полицию надобно вести...
Голиков молча перемигнулся с Бочаровым и, точно по взаимному соглашению, оба разом повернули обратно к роще.
— Все равно найдут, — сказал Голиков.
Бочаров кивнул головою.
— Гляди, Моршаков дрыхнет!
Бочаров толкнул спящего ногой:
— Нечего распускать сопатку, когда нас полиция ищет!
Моршаков протирал сонные глаза. Он был тоже изрядно пьян: кутил вместе в юрдовке на деньги Сухинова.
— Ну, ищет... и пущай...
— Да продери зенки-то! В казарму идти надобно! Слышишь! — говорил Голиков. — Теперь все едино.
— Только... братцы... чур, меня не выдавать... не слыхал, не видал... Черниговцев, дьявол, шкуру спустит!..
— Никто тебя не выдаст, — крикнул Голиков с досадою.
И, точно сговорившись, ничего не сказали Моршакову об убийстве.
Зашагали втроем обратно.
— Уже? — нахмурился Голиков, увидев спешившего к ним навстречу надзирателя Астраханцева.
У Астраханцева был мрачный вид.
— Ступайте в контору! Начальство спрашивает. Точно так, вашбродь, идем!
Бочаров сделал беззаботное лицо и указал на штаны.
— Разрешите за поясом в казарму сбегать... без пояса перед начальством неловко... да и штаны валятся... Я духом слетаю и в контору прибегу.
— Ступай, да только, смотри, скорее!
— Духом, единым духом!
Остальные зашагали к конторе.
Перекошенное злобой лицо Черниговцева. Кругом — солдаты. Близко от лица Голикова кулак начальства.
— Ты что это задумал? Коновод, а?
— Никак нет-с, не коновод, потому как коней не водил, а в арестантах состою под номером сто двадцать седьмым, и назначен казарменным старостой, — дерзко отвечал Голиков, не спуская неподвижного взгляда с начальника.
Кулак опустился и влип в его лицо. Он молча вытер кровь, показавшуюся у десен.
— А где твой товарищ? Бочаров где?
— Застегивается, штаны застегивает, кулачком припаивает, чтобы ваше высокобродие... — сказал скверное слово, — ему не сглазили.
— А, дерзость, мерзавец! В карцер его! Розги! Розги!
Бочаров вовсе не пришел в контору. За ним послали Астраханцева; надзиратель вернулся бледный, как стена, и заявил, что, видимо, арестант Василий Бочаров пустился в бега.
— Как же это ты, сукин сын, ему дозволил штаны подтягивать? Распустили, сволочи, каторгу! Под суд вас всех, каналий! — гремел Черниговцев.
Надзиратель убежденно отвечал:
— Не извольте беспокоиться, ваш высокобродь, он беспременно скоро вернется. Потому пошел в быга наспехах, никакого маршлуту с собою не взял. Нешто так в быга ходят?
Что было в карцере с Голиковым, неизвестно, но в казарме знали, что с провинившимися строптивыми арестантами не церемонятся. У "сушилки" слышались стоны, свист розги. Окрававленное тело казарменного старосты со слабыми признаками жизни лежало на соломе.
Голиков не выдержал истязаний и сказал все о плане побега, сказал о том, что решено было завладеть денежной казной, оружием и порохом Зерентуя и принудить принять участие в восстании других ссыльных, а потом, во главе с Сухиновым, идти освобождать государственных преступников в Читинский острог. Только в убийстве Казакова он не сознался.
Через неделю вернулся в рудник из бегов Бочаров. Опытный надзиратель сказал правду: куда побежишь "без маршлуту"?

4

Жутко было в Зерентуе, Каторга шепталась:
— Ах, черт, что сделали с человеком! Пашка-то Голиков засыпался... и как это не углядел, не разобрал лягаша Казакова?
— Да нешто крученый (126) не околпачит?
— И что только Казакову нужно было? Нешто воля не лучше боли?
— Да у него на уме другое было: перед начальством хотел пролезть в шишки.
— Братцы! Не в каты ли он метил?
— Звонишь, заливала! Он и отродясь прямой, как дуга... Ему бы только волынку на каторге затирать, — на том и стоит, сволочь!
— Эх, ребятушки, — мечтательно говорил Кухтин. — Худо ль было бы поднять всю Сибирь, да за Бугры перемахнуть, а хоша бы и в Сибири остаться, да на воле поблыкаться... Нешто в Сибирии мало места? Стабунились бы, волчьи гнезда (127) наладили, отыскали бы царя-батюшку, Павла Петровича, аль сынка евоного Кискинтина, а то Петра Федоровича-государя, что, сказывают, увезли в Москву да в сумасшедший дом посадили.
Мечтательный голос Секлетея Кухтина осекся. Федька Кривой перебил его, дразня, выговаривая, как Секлетей, слова нараспев:
— А то из земли выкопать славного разбойничка, самого Ваньку Каина. Договорился, сволочь! Скопцы горазд твоего Петра Федоровича (128) почитают, ну и ты с ними. Всех царей перебрал! А может, нам никакого царя не надобно, а добрый маз дороже да нужнее всякого царя?
Федька презрительно отвернулся. В последнее время он был особенно мрачен и озлоблен: Алексей Данилов откладывал побег, а каторга наводила жуть с тех пор, как рассадили по карцерам всех, кого под пыткою назвал Голиков, и казарма опустела.
Он проворчал сквозь зубы:
— Стервы оголтелые скопцы, режут себя, голос бабий делают, по-бабьему визжат, толку в них никакого, что от пузыря мыльного; могутность кошке под хвост отдали, выбрали себе в цари храпа беспутного. Ни мужик, ни баба, а говорят: царь!
Сидевший на нарах человек с бабьим лицом обернулся и запищал тонким женским голосом, багровея от злобы и брызгая слюною:
— Брешь! Труба (129). Батюшку Петра Федоровича не замай, да помни, — в священном писании сказано: смущает тебя око, — вырви оное...
Федька опять обернулся.
— Звони, заливало, хлопуша! Чтой-то вы не больно очи вырываете, слепых скопцов и не видно! А как что другое вырвете, так над мошной трясетесь... из вас на каторге больше всего асмодеев, крохоборов выходит, нашу кровь пить!
Алексей крикнул:
— Молчи, Федька! Такое ли время? Чего сцепился?
Федька замолчал. Он считался с одним Алексеем. Уныло протянул:
— Э-эх... тоска! Сердце выело... Хоша бы песню завели, да расейскую... о Расее бы раздумался...
Его охватила тоска по деревне, как Алексея: вспомнил вдовую мать в темном платочке, слезливую богомолку, брата с ребятишками мал  мала меньше, затхлый дух кислой овчины в избе, смешанный с теплым ароматом свежеиспеченных хлебов и кудели.
— А сам что не поешь? — вяло отозвался Алексей и отвернулся.
В крошечное окошко cвeрxу розовел отблеск потухавшей зари. В казармах было уныло. Майдан пустовал; даже водки никто не спрашивал. Каторга была подавлена. Ибрагим говорил:
— Был Голиков — ходил майдан, пил гамза, нет Голикова — нет майдан, нет гамза.
И, раскачиваясь, уже не пел о соловье и розах, а тихо шептал про себя молитву:
— Аллау экбер (130)... И Магомет пророк его...
Шепотом, опасливо шептались арестанты:
— Ты свой фарт получил: дядя-то сарай за тебя на сушилке сушится...  свадьбу-сменку совсем задешево сыграл.
Антошкин, превратившийся после сменки в Василия Михайлова, которого назвал Голиков, сидел в "сушилке" — карцере — до суда, а настоящий Михайлов играл роль дяди сарая — Антошкина — и оставался в казарме.
Каторга молчала: таков был исконный обычай.
Михайлов, дергая жиденькую, чуть отросшую рыжую бороденку, говорил:
— Что куплено, то мое. Мое дело честное, полюбовное, а вот Казаков — сволочь! Вернись он только — амба! Затеял в тюрьме заворожки, чертов волынщик, набухвостил, да и хвост спрятал. Сперва плесом бил, а после в быги.
Кухтин надрывался:
— А помните, братцы, как он у нас затирал волынку? Бухтит, бухтит... был прямой, как дуга —семь верст небес и все лесом! Чертова фига!
— Да на что уже Голиков —зазнамый вор (131), а у того догадки не хватило!
— Да, моторно у вас жить, ох, моторно!.. Теперь комиссия понаехала... Ох, и что-то будет!..
— Ребята, — сказал Кухтин, — был бы теперь Голиков, — все бы про комиссию разузнал... Нет у нас старосты, — скушно... Алешка Данилов по ком-то похороны справляет... песней не повеселит; был бы хоть Васька Бочаров — про звезды бы да про ось земную вертячую чего б набрехал... Брешет, брешет таково-то складно, ан, глядишь, и время пройдет! Скука! Видно, быть тебе старостой, новоявленный Антошкин! Кому же еще?
Василий Михайлов задумался.
— Что ж, можно. Только недолго мне с вами быть: скоро срок кончится, в поселенцы выйду. А насчет комиссии я вам вот что скажу: приехали важные персоны, —берггауптман Киргизов да чиновник Нестеров, да прапорщик Анисимов, — что собаки цепные: один другого злее.
— Да ведь наших упекут... засудят!
Михайлов засмеялся:
— Ох, эта комиссия! Отписка да подписка, да переписка! Говорится: писано-переписано от села Борисова до Макара Денисова. Сто раз помереть успеешь до суда. А вызволить можно. Сказывают, Голикова опять допрашивали, а он отперся, быдто сознался, что был пьяный, не в себе, и оговорил товарищев. Сказывал Рудаков, быдто Бочаров никого не выдал, а про Нерчинский рудник показал: ходил, мол, за солью и никого к побегу не подговаривал. Он и Иваныча, барина-то, выгораживал, да только где выгородить? Слушок есть про барина, сколько свидетелев... А Голиков заметает: будто говорил он о побеге из одного сожаления, что многие ссыльные рабочие в бедном положении, и ежели бы он был в таковом, то непременно учинил бы побег или лишил себя жизни... жалеючи... и давал ссыльным на пропой. А о двух товарищах Иваныча что сказал? Совсем их выгородил: быдто они не знали ничего, как он путался с ними.
Михайлов перевел дух и продолжал с увлечением:
— Уж и пьянствует ныне эта комиссия! Берггауптман — тот совсем скапутился, больной, плашмя лежит, а делами двое верховодят: днем судят-рядят, а ночью — в юрдовку...
Алексей Данилов поднял голову и насторожился.
— До чего в юрдовке гудят, — страсть! Китайку требуют, а старик, ликанская душа, трясется: комендант-то за дочку ему всегда платил, а эти задарма все хотят, да, сказывают, ее на все манеры, и так, и этак, а еще...
Алексей вскочил и стукнул кулаком о нары:
— Врешь!
— А мне нужда врать? Поди сам погляди: замучили китайку, — в чем душа держится. Кабы у Иваныча довольно денег было, — все бы наши сухими из воды вышли. Гляди, у Птицына рыльце в пушку, — в юрдовке-то была вся заводиловка, — мало с ним шептались, а ведь он по-старому за выручкой. Махнуть бы нам письмо в Читу: там господ богатых много — помогли бы.
— Валяй! Пиши! Кто у нас написать может? Эх, Васьки нет... вот где был грамотей!
— А мы из карцеи от барина Иваныча записку выудим. Он сам напишет.
— Ладно придумал, Вася! Выручай!
Ночью Алексей подполз к Федьке Кривому:
— Федька, собирайся: завтра...
— Алешка! Вот сволочь-то! Вот удумал-то! Ах, и друг сердешный!
— Молчи, оглашенный! Ее украдем, слышишь?
— Китайку? Как пить дать, свистнем! Я подкачусь клубочком... На крыльях унесем... Алешка! Друг!..
— Молчи...
А на другой день, после полудня, поселок облетела весть: собака Мирона Рудакова принесла хозяину со степи человеческую левую руку, оторванную от самого плеча. Пошли в степь и по следам нашли в глубоком шурфу,  неподалеку от кладбища, человеческий череп с прилипшими черными волосами и кишки, потом одежду: шинель сукманную, белую холщовую рубаху, кушак, белую овчинную шапку, юфтевые рукавицы, шерстяные пагаленки и полушелковый старый лоскут. Осмотрели и признали останки Казакова.
Снова били смертным боем и Голикова и Бочарова. Оба не выдержали, рассказали все о побеге и признались в убийстве.
В этот день, после пытки и допроса, усталая комиссия захотела развлечься. Но в юрдовку идти поленились. Был дождь; темнота не располагала к путешествию по поселку, и за Джу-Юй послали служителя Рудакова.
"Тюляй" — растяпа Рудаков — нехотя зашагал к юрдовке и постучал в окошко к Ли-Ки-Квану.
Старый китаец взглянул, увидел бляху на фуражке, узнал служителя и вышел, кутаясь в курму.
— Сыталасту, пелеятеле! Тибэ кака дела нада?
— Китайку твою надо, дочку...
— Точека? Джу-Юй холошанка... — он прищелкнул языком. — Каласива тевушка... Денега нада. Дава денега! Бери Джу-Юй. Ли-Ки-Кван толыговай точека...
— Деньги утром, утром; понял?
— Утелома? Ну, сематали, балата, подума отопалицзы ни ту! (Ну, смотри, брат, потом не отпирайся!)
Он ушел.
Послышался сонный щебет Джу-Юй и легкое всхлипывание. Она не хотела идти. У нее все тело было в синяках: эти "чинофэника" — злые, они замучили Джу-Юй.
Ли-Ки-Кван ударил дочь. Она поднялась, молча, чуть всхлипывая, оделась и вышла, захватив с собою маленький узелок. Она давно уже приготовила его на всякий случай. А вдруг "Алекесэ" возьмет ее? И таскала узелок с собою к "чинофэнике", а они развязывали и смеялись над любимыми вещицами китаянки, а когда она начинала плакать, возвращали со словами:
— Черт с тобою, китайская кукла!
Ли-Ки-Кван слышал, что скоро приедет на суд "ба-алешая чинофэнике" — комендант из Читы. Тогда он не даст пользоваться бесплатно Джу-Юй этим "пфу-фу мала-мала чинофэнике"; ему нужна Джу-Юй для себя, и он даст Ли-Ки-Квану "денега". А если он не потребует Джу-Юй, то Ли-Ки-Кван поскорее увезет ее в Китай и продаст в "зеленые терема".
Джу-Юй ждала не коменданта, а "Алекесэ", у которого в горле "холошанка песня" и у которого широкая грудь, горячие ласки и добрая улыбка...
Рудаков светил фонарем и шел вперед, подталкивая Джу-Юй.
Она ковыляла на своих копытцах, крепко прижимая к груди узелок.
— Стой!
Служитель остановился. Он не успел крикнуть, как фонарь потух; кто-то навалился сзади, скрутил его, окутал с ног до головы мешком, забил в рот тряпку. Рудаков не мог ни крикнуть, ни пошевелиться. Он не видел, кто на него набросился.
— Тащи в степь!..
Голос глухой, незнакомый. Недаром Алексей набрал в рот камушков. А Федька шептал Джу-Юй на ухо:
— Не бойся... это мы... здесь Алексей...
— Алекесэ...
Это пароль для сердца Джу-Юй. Она не боится. Она ждет. Сквозь дождь и тьму она различает очертания знакомой фигуры и идет за нею в степь.

0

7

5

По тайге тянулась долгая варнацкая дорога; неприметной тропинкой пробиралась сквозь густую щетку взлохмаченной хвои, темной, могучей и жуткой. Тому, кто ее знал, она несла жизнь; тому, кто в ней терялся, — смерть. "Одному она — мать родная, другому  — лихая мачеха". Так говорят, усмехаясь, бродяги, когда рассказывают сказки-были о "быгах".
Уже прошла ранняя весна, когда в ямках и ложбинах еще лежит снег, а по кочкам и на прогалинках уже буйно прет из-под земли медвежье ухо желтым листом, свернутым в трубочку.
Между угрюмою хвойною тьмою прячутся веселые пади — долины с гульливыми ручейками или мелкими озерками-болотцами, с чистенькими белыми стволами березовых рощиц. И становится веселее на сердце.
Неутомимо подолгу кричала кукушка, когда Алексей думал о том, долго ли ему и Джу-Юй жить.
С трудом ковыляла за двумя арестантами Джу-Юй. Когда ей было невмоготу, Алексей брал ее на руки и нес. Скоро он стал привязывать китаянку сзади, как носят дикарки-матери маленьких детей.
Алексей был очень силен. Джу-Юй видела, как легко он вырвал березку, очистил от веток и сделал палку. Потом из двух стволов березок и веток ивняка сплел ей сиденьице и тащил за комли, впрягаясь, как в оглобли.
Решено было держать путь в Китай, а оттуда через несколько лет, заметя следы, перекинуться в Россию.
Алексей верил, что хоть на старости лет попадет на родину. В сущности, до границы от Зерентуя рукой подать: и девять верст только-только наберется, но беглецы повернули на запад, к Кяхте. Джу-Юй уверяла, что там "холошанка", там русские купцы, торговавшие чаем, там можно торговать "чунчей" (132). Алексей слышал, что Суханов поминал о каком-то кяхтинском учителе Крюкове, который знал и уважал декабристов. Он поможет переправиться в Китай.
Стало пригревать солнце и теплеть по падям. Загорелись на солнце яркие цветы-огоньки.
Алексей и Джу-Юй научились довольно сносно понимать друг друга. Она настаивала на том, что в Кяхте можно хорошо торговать и получить "охраняющее сияние" — китайский паспорт. Он хотел верить.

Зной повис над узкой падью. Ярко зеленеет буйной зеленью над сырым местом колок. Бежит, торопится, разговаривает ручеек: над болотом вьется туча мошкары, и потому лицо и руки Джу-Юй обмотаны ветхой тканью, пропитанной соком какой-то пахучей травы.
Не любит ее мошкара. Из-под тряпки, как из-под маски, смотрят в щели лукавые черные глаза.
На корточках сидит Джу-Юй возле костра. В крошечном котелке кипятит воду. Из высушенного соленого мяса, что взяли с собою, хочется побаловаться горячим.
Джу-Юй хозяйничает. Убрала недоеденный ломоть мяса в мешок, к сухарям, села на корточки, смотрит на огонь и ждет, когда забулькает вода.
Трещат сучья костра; кверху поднимается тонкий синий дымок.
Джу-Юй счастлива. Хорошо с Алекесэ: тепло и уютно прижиматься к его груди и слушать, как бьется его сердце, слушать его не совсем понятную китаянке речь и знать, что больше никто не придет за ней, не будет ее терзать, мять грубыми руками, дышать перегаром водки и заставлять делать, что ему хочется.
Длинной палкой мешает Джу-Юй угли костра и мурлычет под нос песенку:
Летит, летит желтая птичка,
Садится на шиповник...
Алекесэ и другой — Федекэ — пошли за добычей. Принесут корней, а может, и ягод или попавшую в силок птицу.
Джу-Юй поет тихо-тихо, чтобы кто чужой не услышал:
Люди, слыша это, всегда кивнут головой,
Словно весенний ветер, подувший коню в уши...
Котелок еще не скоро закипит. Не слышно шагов. Не идут. К Федекэ Джу-Юй относится презрительно и, говоря о нем, делает легкую гримасу. Он очень противен Джу-Юй. Он боится Алекесэ, и, видя это, Джу-Юй им несколько помыкает.
Летит, летит желтая птичка...
Джу-Юй немного скучно.
Тихо, так тихо, что слышно, как дышишь. Кругом — черно от чащи. Впереди маячит большая скала, саженей пятнадцать высотою. Желтые пласты глины и белые — песчаника. Кое-где проступает ржавчина руды.
Ели и сосны, растущие в одну сторону, вытянулись, точно дым в трубе.
Джу-Юй зевнула, потом достала свой узелок, развернула, вытащила оттуда костяные, отделанные серебром, футлярчики для ногтей. Они были длинные, узкие, колючие. Надела, вертела и смеялась.
И вдруг вздрогнула, встретив острый звериный взгляд одинокого глаза... Федекэ...
Он скалил кривые черные зубы. Она рассердилась:
— Федекэ... бу-хао... нехолошанки... палехоя Федекэ...
И отвернулась, торопливо пряча футлярчики.
Одним прыжком Кривой очутился подле.
— Что еще нехолошанки? А ну, что бу-хао? Ступай сюда!
Он схватил ее за плечи и хотел грубо повалить. У нее на пальце остался один футлярчик. Она вскрикнула, с бешенством и ловкостью кошки стараясь освободиться от его цепких лап, не дышать одним с ним воздухом. Острие футлярчика впилось ему в шею. Он застонал и выпустил китаянку.
— А, проклятая гадюка!
По шее у Федьки текла кровь.
Джу-Юй спокойно сняла футлярчик и уложила его в узел. Это спокойствие обуздало его. Он сказал, все еще тяжело дыша:
— Я смотрел силки. Нет птицы.
Джу-Юй кивнула головой:
— Угу!
— Я все равно достану тебе птицу.
— Угу!
Джу-Юй засмеялась, вспомнив, что у некоторых птичек бывают красивые перышки. Вот бы их унести с собою и там, куда они придут, воткнуть в голову!
Федька подвинулся к ней ближе. Он ласково заговорил:
— Я тебе все достану, Джу-Юй! Как приедем, украду тебе много денег, всякой всячины. А ты будь добрее. Поспи со мною хоть разок. Ведь ты же спишь с Алексеем!
Она кивнула головой и улыбнулась. О, еще бы, с Алексеем! На его широкой груди, зарыться в нее и сжаться в комочек, тепло-тепло...
— Я для тебя все делаю, как и Алексей. Ношу тебе мангирь (133), зажигаю для тебя костер, плету шалаши... чтобы тебе было тепло. Я ловлю для тебя зайцев и сделаю к зиме теплую курму.
Она кивала головою.
— А за это...
Федька протянул к китаянке руки. Она отодвинулась.
— Ну, ступай сюда, что ли, стерва, добром!
Федька прыгнул к ней. Она вскочила, обороняясь руками, дрожа от ужаса. Ее настигало его отвратительное дыхание. И она бормотала жалобно:
— Алекесэ... Алекесэ...
— Убью, сволочь!
Треск веток: кто-то камнем ринулся на Федьку. Он отскочил.
— Алеша! Братец!.. Да что же я... я нарочно... нешто я вправду?
Алексей выпустил жидкое плечо.
— Счастье твое, что ты —дрянь! Ведь тебя соплей перешибешь! Ну, вот что: коли к ней пристанешь еще раз, — только мокро будет... сокрушу!
И положил к ногам Джу-Юй удавленного в силке тетерева.

Тайга вешним цветом отцвела; благоуханные ласковые пади поднялись буйною зеленью сибирского таежного лета. Доедали сухие лопатины соленого мяса; мало было и сухарей; ждали с нетерпением лесных плодов, ягод, кореньев и жадно смотрели вверх, где порою встречались высокие кедры.
Брели по тайге, прислушивались к шумам и прятались. Старались идти параллельно реке Аргуни; часто влезали на деревья и смотрели вокруг. Иногда видели дымок от бурятской юрты. Тогда не раскладывали костра и искали глухих мест, где ветер сбил вершины сосен в одну огромную шапку, сколотил их ветви и иглы в плотную крышу.
Братские бурята — страшные люди, хуже волка и медведя. Они выслеживают "горбачей" беглых, с мешками за спиною, и нападают. Это их доход. Поймают бродягу, обдерут, как липку, да еще потом сведут к начальству. А за каждого горбача буряту от начальства — три рубля.
Лет пятьдесят, как бурята перекочевали в Россию из монгольских степей, но сохранили дикие нравы Гоби или Шамо и перешли к мирным занятиям землепашцев, которые им насильно навязало правительство. Крепко жил в них звериный дух. Бросали они пашню и по-старому скакали по степи с луком и арканом.
Бродяги раздражали бурят шатаньем, воровством, грабежом, и ловля бродяг сделалась для них таким же промыслом, как "белкование" (ловля белок), охота за соболями, куницами.
Случалось, спрашивали бабу-бурятку, а где мужики.
— На горбачей пошли. Вчера промыслили одного, да бедного: поживились только старым полушубком, азямом, а чирки — худые.
И сложилась у бурят поговорка:
"Худенький беглец лучше доброй козы. С козули снимешь одну шкуру, а с беглого две или три".
Алексей с Федькой держали путь к Кяхте. Ближе всего было идти через братскую степь, но там им грозил голод и встреча с бурятами; чтобы их обойти, делали большой крюк по направлению к Петровскому заводу, оттуда — на реки Хилок и Чикой, к реке Селенге.
— Зайдем в Мукырту, — говорил Алексей, — там малость отдохнем в кедровнике да отъедимся. Как раз поспеют орехи.
Часто они блуждали, не зная дороги. Тогда Федька начинал ворчать. Алексей говорил жестко:
— Ступал бы назад, оборотень!
— Куда я пойду?
Федька начинал жалеть, что пошел. Сдохнешь в тайге от голоду, или убьют буряты. По дороге иногда попадались человеческие кости.
Джу-Юй мужественно переносила все невзгоды. Она худела и слабела, и неподкрашенное ее лицо, теперь казалось прозрачно-желтьм, как восковое. Ведь съели все мясо, все сухари, а птиц не всегда удавалось поймать.
Федька мрачно говорил:
— Живот тоскует.
— А ты перетяни ремнем, — спокойно советовал Алексей.
— Перетягивал.
— Аль не помогает?
— Смеешься все, а брюхо с голодухи выворачивает, что рукавицу. Гремит, ровно в ем кто на колесах раскатывает. Голос, сволочь, подает!
— Поищи клад под ногами, авось что и найдешь!
— Что под ногами? Кочки да трясины между деревьев... кору глодать, что ли?
Они пробирались чащей, затянутой густым мохом, и ноги их тонули, точно в перине.
— Не спесиво брюхо, — опять сказал Алексей, усмехаясь. — Набей ягодами — замолчит.
Федька не выдержал и пронзительно закричал:
— Зачем китайку с собою взял? И самим-то есть нечего!
Джу-Юй будто поняла и со своего настила, на котором тащил ее Алексей, посмотрела на Федьку испуганными глазами и тихо, жалобно позвала:
— Алекесэ...
Алексей обернулся. У нее были закрыты глаза. Застывшее лицо выражало покорность: губы что-то шептали. Китаянка вспомнила, чему когда-то ее учила "милостивая" — мать и "строгий" — отец, а еще раньше дед, дрожащий от старости китаец. Она ведь не какая-нибудь бездомовница: она из хорошей семьи, получила заботливое воспитание: ей прочли несколько раз текст всех четырех книг для девушек, где говорится о повиновении, о пяти добродетелях: благорасположении, справедливости, чистоте, мудрости и искренности.
Ей читали "Священный эдикт", "Зерцало мудрости" и "Книгу ритуалов". Она вспомнила и сказала наставительно Федьке:
— Лао Дзи учит, что все несчастья богатого и сильного проистекают единственно от его гордыни.
Федька не понял. Он смотрел на нее злыми глазами.
И Джу-Юй почему-то подумала о смерти.
Вечный Тао-бог учит китайскую девушку, как и мужчину, не бояться смерти. Она может прийти всегда — смерть, и надо жить так, чтобы не попасть в Гору Железной Ограды — ад. В Судилище Тьмы, где судят грешников, спокойно будет стоять тот, кто жил по закону. И Джу-Юй хочет сейчас сказать этим людям, бредущим по кочковатой болотистой тропе:
— Я уже приготовила себя к превращению в страшное создание (т.е. приготовилась к смерти)!
Китаянка думала о том, что будет, если придет час "важных дел" — похорон: кто понесет тогда за ее гробом бумажные изображения людей и животных, принимавших участие в ее жизни?
В детстве она пила молоко из груди "милостивой" — и надо вырезать фигуру женщины; старый дедушка учил ее китайской мудрости, — надо вырезать китайца в маленькой остроконечной шляпе; жил с нею отец, жили животные — собака и кошка, которые ее охраняли от врагов и от мышей; жили еще разные люди и звери... Изображения всех их должны нести за гробом Джу-Юй. Таков закон. Где же их взять здесь, среди деревьев без конца и края?
Маленькие руки шарят вокруг и находят крупные листья мать-мачехи. Джу-Юй пробует выщипать из листка фигуру женщины. Листок вместо бумаги. Она постарается приготовить себе фигурки "для важного дела". Но кто же поставит траурный флажок над шалашом, где она умрет?
Этим двум надо жить дольше, дольше. Они сильнее Джу-Юй. Говорят, есть черный вещий гриб "линчжи": кто его поест, — становится долговечным и даже бессмертным. Ах, как жаль, что его нет у Джу-Юй! Она бы его отдала им, когда они от голоду станут терять силы.
Она стала очень легкая: ведь она скоро превратится в страшное создание. И шептали бледные губы:
— Ах, с мертвым проститься, — точно проглочено навек... С живым — будешь грустить без конца...
И с закрытыми глазами Джу-Юй протянула руки вперед и тихо послала призыв Будде:
— О-Me-То-Фу! 

6

Это было самое тяжелое время, когда приходилось питаться кореньями...
Федька задрожал от бешенства, увидев раз в чаще оленя. Ветвистые красивые рога, точно сучья дерева, выставились вперед; большие глаза смотрели, не мигая, на людей: вся поза с наклоненной головою напоминала упрямого козла, готового боднуть.
Но зверь дрогнул, шарахнулся в сторону, легко прыгнул и, ломая сухой валежник, понесся стрелою вперед и скрылся в кустах.
— Эх, дьявол, кабы ружье!— заревел истошным голосом Федька.
Алексей повел плечами. Рваная рубаха обнажала его широкую грудь. Он сильно похудел; глаза ввалились, но в фигуре чувствовалась все еще могучая сила.
— К чему реветь, как баба? Разве догонишь оленя?
Ночь. Стожар (154) длинным хвостом протянулась по небу, захлестнула облака широким взмахом, точно гонит их, чтобы не мешали светить.
— Ковешикэ (ковшик)... — называет Джу-Юй и смеется: и на родине у нее этот же ковшик.
Она лежит на мягких, нежных ветвях душистой лиственницы, как в колыбели, положив голову на грудь Алексея.
Федька, угрюмо отвернувшись, следит, чтобы не погас костер. Он злится. Сейчас ему завидно, что Алексей обнимает китаянку.
Теперь, когда поспела душистая, сочная княженика куманика, боярка, терн и черемша с сараною, стало как будто легче скитаться. Порою подвернется в силок дичь; по ручьям ловили как-то рыбу. А впереди маячила сладко надежда на кедровые заросли в Мукырге. Кедровый орех сытный: вперед ведь идут — не назад. Еще можно жить так-то.
Лежит на спине Джу-Юй, уютно устроилась под боком у Алексея, смотрит в небо.
Вон Дева Ткачиха (Фея созвездия "Ткачиха")... Седьмого числа седьмой луны она переходит по мосту, который сплетают сороки через Звездный Хани (135), чтобы свидеться со своим пастухом (тоже созвездие).
— Алекесэ... Алекесэ...
Деревья, скалы кажутся ближе, грознее, точно надвигаются над Джу-Юй; на небе мигают из окошек частые фонарики, как на ее родине, в веселый праздник Луны. Гулко ухает ночная птица; бледная гнилушка светится одиноким глазом.
— Ты не спишь, Джу-Юй? — спрашивает Алексей. — Чего молчишь?
— Джу-Юй говорили дома: соединение влечет разлуку...
Она сказала это изречение по-китайски. Он не понял. Но понял ее вздох и крепко притянул к себе.
Джу-Юй хотелось еще крепче прижаться к его груди, раствориться в Алексее, и она притворно крикнула:
— Ай-еу! Длинный червяк (136)!
И спрятала свое лицо у него под рукою.

Утро. Сползают туманы. Над болотцем поднимается белый густой пар, колышется сплошное молочное море. Брызнули первые утренние лучи зари, и туман стал опаловым.
Джу-Юй сидит в своей полинялой изодранной курме, прислонясь к уродливой карликовой сосенке с обнаженными корнями, вросшими в сланцевый отвес, и смотрит на огромный мшистый валун, косясь со страхом на свернувшуюся на нем змею.
Мужики ушли за добычею. На коленях Джу-Юй "пучки" — зонтичное растение с толстыми мясистыми стеблями, но она не ест, прикованная ужасом к камню.
Тайга, беспросветная, бесконечная. От деревьев и влажной, росистой травы струится благоухание, но Джу-Юй ничего не замечает.
Тайга! Таинственная колыбель страхов, всюду подстерегающих, как и вся короткая бесправная жизнь Джу-Юй. Ушла от "строгого", надо бояться Кривого; он пронизывает ее единственным глазом и, нагибаясь близко, брызжет слюною. Впрочем, в последнее время он боится к ней приставать: Алексей пригрозил: убьет.
Змея точно приколдовала Джу-Юй. В тайге глубокая тишина. Давно перестала кричать кукушка; не слышно стало птичьих голосов; только по ночам жалобно и жутко стонут филины. Пышное лето уходит, с яркими огоньками и лилиями по падям.
Джу-Юй — китаянка, а китаянки привыкли к голоду и цветам. Она спала среди цветов; праздная, от скуки собирала нарядную погадайку и лимонного цвета сарану, жирные луковицы которой так любит мышь-экономка копить в своих норках. За сараной осенью охотятся буряты, сушат, стирают в порошок и пекут лепешки.
Джу-Юй собирала с Алексеем курчеватую сарану, красновато-померанцевое растение, и жадно впивалась зубами в сладковатую мучнистую луковицу.
Когда поешь, — перестает сосать под грудью.
Джу-Юй хлопала в ладоши, когда видела длинное малиновое перо черемши с ее темными, терпкими ягодами. Это точно родной китайский чеснок. Радовалась китаянка и боярке с терном, но особенно радовалась сладкой ягоде — княженике.
Как завороженная, смотрела неподвижным взглядом на валун Джу-Юй. И вдруг кусты боярки зашевелились, дрогнула заросль гигантских папоротников, затрещал валежник, и из-за зелени вынырнула бурая голова медведя; на полянку выкатилась вся его преземистая грузная туша.
Зверь не заметил Джу-Юй. Она не дышала, прижавшись к сосенке. Медведь пошел через падь, спокойно переваливаясь, и скрылся в чаще, оставляя после себя широкую тропу примятой травы.
Джу-Юй опомнилась только тогда, когда в просвете деревьев показался Алексей.
Рваный, с сапогами, которые он привязывал сплетенною из лыка самодельною веревкой, с отросшею бородою, он был страшен, но Джу-Юй казался желанным. Она бросилась к нему, указывая на валун:
— Большой червь... бей... бей!
Алексей посмотрел вокруг, увидел валун, измятую траву и понял, чего она напугалась.
— Через неделю мы будем щелкать орехи, — сказал он, широко улыбаясь.
И показал семь пальцев — семь дней, а потом защелкал зубами.
Джу-Юй поняла и засмеялась.
Алексей не сказал, что на реки Хилок и Селенгу, в чащу кедровника, нередко заходят страшные братские.

Горит костер; на углях пекут пойманного глухаря. Убитую змею неподалеку гложут в муравейнике муравьи. Алексей рассказывает историю о медведе, забавляя, как ребенка, Джу-Юй и сопровождая рассказ жестами:
— Быгал в тайгу один бродяга. Встретился с медведем агро-ма-аднейшим... во! Идет медведь, переваливается; под ним сучья трещат, земля гудит, ветки ходят ходором... Да боится медведь огня. Увидал костер... нюхнул дым...
— Фын? — спрашивает Джу-Юй.
— Фын. Ну, на костер не полез, от огня ушел, а только скоро вернулся. Принес с собою бо-ольшущее дерево, хотел, видно, огонь погасить. Ка-ак хватит по огню, так искры и посыпались. Хватил палкой медведь по костру. Ба-ах... вот так!
Джу-Юй зажмурилась.
— Головешка в самое небо скакнула. Осерчал медведь.
Алексей зарычал и сделал страшные глаза.
Начал Топтыгин огонь разгребать лапами. Ожегся.
Алексей стал на четвереньки, поднимал ноги, прыгал и пыхтел. Джу-Юй заливалась колокольчиком.
— Ну, тут подошел один арестант, да ка-ак хватит толстой палкой по лапам!..
Алексей поднял палку и ударил по кустарнику. Сидевший неподалеку Федька отодвинулся:
— Ну, ты, чорт, полегче, что ли!
Алексей не обратил внимания на сердитый окрик и продолжал:
— Упал медведь; только был он горазд живуч. Уж арестантик хотел его свежевать, а он вдруг как поднимется на лапы, да ка-ак заревет... — Алексей сделал страшное лицо, поднял руки и заревел. — Заревел косолапый, а после и стал через голову кувыркаться. Право слово! Покувыркался и ушел в чащу.
Алексей показал, как медведь кувыркался. Джу-Юй весело смеялась, и смех ее звенел, точно крылья стрекозы в солнечный день.
Федька Кривой угрюмо молчал.
Алексей добродушно спросил, отламывая ногу спекшегося глухаря:
— Ты чего злишься, Федька?
Федька повернул к нему перекошенное злобой лицо.
— Тошно на вас глядеть... Бабу тешишь, что малое дите. Смешно им, вишь ты!.. У, сволочи!
— Вставай, Джу-Юй! Ты слышишь?
Китаянка приподнялась.
— Цето така?
Она повела плоским носиком.
— Пожар, Джу-Юй, ну, да, дым-фын... Лес горит...
Тайга горела. Откуда несся этот зловещий отвратительный запах гари? Горели вдали вековые сосны; огненным дождем  брызгала расплавленная смола; огонь зажигал дуплистые деревья, набрасывался яростно на сухостой, едва державшийся на корню; ветхие деревья валились на молодые, здоровые сосны пылающими головешками.
Алексей прислушивался к бешеному визгу и свисту горящей тайги.
— Пожар еще далеко... Берись за шею, Джу-Юй!
Она взобралась к нему на спину, обхватила шею руками, прижимая к груди заветный узелок.
Федька торопливо подвязывал совсем разорвавшиеся чирки.
Потом побежали. Сзади с визгом свертывались молодые побеги, трещала хвоя, скатывалась от жары в огненные шары горящих веток, и эти шары уносились в неведомую даль, тонули в чаще, зажигая попутно летящими факелами еще уцелевшие боры. Вставали огненные стены, и их верхушки тонули в багровом дыму.
Беглецы неслись вперед, все вперед, задыхаясь от усталости и дыма, глотая удушливый чад, наступая на бестолково метавшихся лесных зверьков; их задевали по ногам птицы и падали тут же с обгорелыми крыльями... Алексей чувствовал, что даже легкая ноша Джу-Юй ему не по силам, что он сейчас упадет и уже не встанет.
А сзади слышался рев, змеиное шипенье горящих деревьев, звериный вой.
Овраг. Крутой спуск, ложбина, широкая и длинная, а за оврагом, на скалистых уступах, — просвет широкой безлесной полосы, точно просторная дорога — большак.
Спустились, опять поднялись. Колючие кусты цеплялись за лохмотья, грызли выглядывавшие из них голые ноги. Пошли уже тише.
Алексей упал и выронил Джу-Юй. Он был почти без сознания и, закрыв глаза, часто-часто дышал. Ему казалось, что он умирает.
Когда Алексей открыл глаза, маленькая смуглая ручка брызгала ему в лицо водою.
— Усу, — говорила Джу-Юй. — Пей! Джу-Юй Алекесэ усу...
Она показала рукою на овраг и покачала головою:
— Усу... ши... Тай-тоу! Хао! (137)
И тихо и нежно:
— Да-жень... да-жень... (138) Алекесэ!
Сзади, бешено разбившись о грудь уступа, бессильный перескочить через овраг, выл, умирая, лесной пожар...

Федька как будто ожил, очутившись в кедровнике. Это было раздолье; это было опьянение кедровой чащей. Он, как белка, лазил по громадным деревьям, не обращая внимания на сучья, а когда бросал вниз кедровые шишки, — пел старые разухабистые песни:
У меня была хозяюшка жена,
Она с вечера до вечера пьяна;
Чуть проснется — потягается
Да портянкой утирается.
И с тюремным гиканьем и присвистом:
Эх, красноярцы
Сердцем яры,
Любят очень они честь,
Хоть на них козлина шерсть!
Оттого они не сильны,
Что отцы их были ссыльны!
Его живот больше не тосковал; луща жирные орехи, он его любовно поглаживал и ласково говорил:
— Что, сынок, праздник Христов увидел? Не ворчишь, не лаешься, спишь, молчишь, не просыпаешься... Алеша, не набрать ли нам шишек да сохранить, как хранят белки, в дуплах? Орешки-то, они ядреные, масляны-каленые!
Он лущил орехи, со смаком жевал их, смеялся и брызгал слюною.
— Погоди, дурья голова! — остановил Алексей. — Слышишь?
По тайге шел гул. Смеялись девки высокими, звонкими голосами, и тайга повторяла их смех. Гурьбою шли пять-шесть девиц за орехами. Они несли "кошки" — особое приспособление, вроде больших когтей, которые надевали на ноги, чтобы лезть на стволы сбивать орехи.
Беглецы притаились в старой, брошенной медведем, берлоге и выглядывали незаметно оттуда.
— Алеша! — шепнул Федька. — Прихлопнуть бы девок, а? Взяли б себе что ни на есть... Небось, ушли из дому надолго, и хлеб, и шаньги, и рыбы взяли, а? Сарафанишки тоже не вредные...
— Молчи, сволочь!
— А то б напугать... Убежали б, а маршлут свой покидали б...
Алексей показал ему кулак.
Притаились в берлоге, под вывороченным кедром, под мшистой глыбой земли. Не дышат. Джу-Юй с любопытством смотрит в щель и прислушивается к незнакомым веселым голосам.
Лазают девки по деревьям.
— Гляди, здоровые, грудастые... — жадно шепчет Федька. — Вот бы одну... в три обхвата...
В мохнатых ветках мелькают платки, ленты, цветные сарафаны. Перекликаются.
Вниз запрыгали большими градинами кедровые шишки.
Вдруг под Алексеем хрустнул хворост.
— Ведмедь! — не своим голосом заорала в "три обхвата грудастая", и девки, как шишки, посыпались с деревьев.
Скоро их сарафаны и платки разноцветными пятнами замелькали между стволами кедровника.
На земле остался "маршлут" — корзины с шишками и завтрак.
— Никто не видал, как бог напитал, — сказал Федька, вылезая из омшаги. — Послал Микола милостивец за все печали и горести... Эх, жаль — сарафаны проморгали! Сшила бы нам твоя китайка из них порты да рубахи!
Алексей нахмурился.
— Ты зубы скалишь, а девки вернутся с мужиками ведмедя бить...
— Не видали в тайге ведмедей? — засмеялся Федька и спокойно стал убирать находки. — Гляди, какая корзина бо-ольшущая! Из нее ты своей китайке карету сделаешь. Одначе, отселе убираться надо: неровен час... Только где нас девкам найти? Все деревья одно на другое похожи, на-ко-сь, выкуси, найди ведмедя!

7

Люди — не белки, и неловко им жить хоронушками с орехами в беспросветной тайге.
Лето ушло. Незаметно подкралась осень. Одежда беглецов превратилась в сплошные лохмотья.
Джу-Юй вспомнила, как на ее родине бедняки делали себе одежду из камыша; она и искала в тайге чего-нибудь подходящего и плела что-то вроде рубахи из трав, когда мужики уходили за добычей.
Ночи становились все студенее, ветер шумел в вершинах сосен заныло и жалобно.
Раза два Алексею и Федьке удалось просить милостыню на заимках. Они получили рваные тулупы, зипуны и рубахи. Но было все-таки очень холодно по ночам.
У Алексея и Федьки за спинами горбились мешки, туго набитые орехами. Вышли из кедровника, бросили заросль Мукырта, пошли напрямик. Ноги, обмотанные лыком, хлюпали жирным перегноем. К ночи он покрывался жуткой тоненькой корочкой льда. Ни дорог, ни троп, ни звука, кроме падающих сосновых шишек да хруста валежника. И если пойдет гул по бору, — это значит, медведь ломает сухостой, оставляя в чаще широкую сиволапую тропу.
В мешках еще оставалось довольно орехов, а жизнь в тайге становилась уже нестерпимой из-за этой предательской корочки льда, из-за холода, пронизывающего насквозь полуобнаженное тело.
Ночевали в наскоро сплетенных из хвои шалашах. Раз проснулись и ахнули: кругом — бело. И поняли, что дальше идти нельзя, что это саван смерти выслала им навстречу тайга.
Тогда встали. Не попадал зуб на зуб. Пошли, спотыкаясь, как пьяные. Точно и не было шалаша и ночи с ее отдыхом, точно шли вечно. Алексей тащил на самодельных оглоблях в корзине от орехов окоченевшую Джу-Юй.
— Деревня меледится, — сказал Федька, слезая с сосны.
— Тебе все меледится, — вяло отозвался Алексей.
Он думал о смерти. Может, придется здесь сложить кости, не выбравшись из чащи. Тропа потеряна, неведомо, куда идти. А жилья нет и в помине.
Раньше нарочно обегал деревни. Встречались порою заимки, редко заходил, больше к ночи, рыскал на полочке у ворот, не оставлено ли для бродяг хлеба, молока да шаников с саватейками. Но давно уж пришлось маячить без дороги, без признака жилья.
— Поискать бы деревню... — жалобно протянул Федька.
— В лапы к мужикам захотел? По лозам соскучился? — буркнул Алексей.
Федька замолчал и угрюмо посмотрел на Джу-Юй . В этом взгляде Алексей прочел упорную ненависть. Джу-Юй перестала быть желанной Федьке с тех пор, как она явилась обузой, замедляющей ход, лишним ртом, который съедал то, что не заработал собственным горбом, ненавидел ее и ждал, когда ее станет ненавидеть голодный и измученный Алексей.
Раз у Федьки вырвалось:
— Что, Алешка, еще не надоело кормить лодыря?
— Чего ты? — не понял Алексей.
— Про бабу говорю. Гляди, отощала, морда желтая, облизьяна. Пришить бы ее, Алешка, а? Чем таскать, как куль?
Алексей молча поднял дубину и замахнулся на Федьку. Он был страшен. Федька отклонился. Алексей пробормотал, задыхаясь от бешенства:
— Смотри, сопляк, как бы тебя самого не пришить! Смей только что еще сказать — сокрушу. Помни: нюнил, чтобы я взял тебя, а ныне только зло против меня мыслишь. О том, чтобы поймали тебя, день и ночь бога просишь... Смотри!
Федькина голова ушла в плечи.
— Пошутил я, Максимыч... Что ж, на каторге сказывали, в быгах такое время придет, такое... сказывали, чалдоны друг друга убивали да съедали, пра слово... не жрамши-то, Алеша!
— Еще что! Нагородил! Не любо — не слушай, а лгать не мешай. А ты, мозгляк, шути, да не зашучивайся! Тайга в эту пору шутки не горазд любит!
В этот вечер в шалаше Алексей ласково подсыпал Джу-Юй лишнюю горсть орехов и сам ел меньше. В эту ночь он крепче прижимал ее к себе. А потом несколько раз ощупывал, здесь ли она, жива ли?
Что это была за любовь, рожденная среди муки и ужаса, cpeди смерти и отчаяния?

Стужа застала их внезапно.
Федька, ежась, говорил:
— Зимою, сказывают старики, сохатый уходит в самую чащу тайги, уткнет морду в снег и стоит, что каменный. Тогда его бери, кто хошь. Эх, кабы на такого-то!
Но лося не было. Выпавший снег нависал на ветках деревьев и своею тяжестью давил их книзу. Будто вся тайга приникла к земле. Снег с веток забирался за ворот, за пазуху...
— Ну, Федька, видно, курноска пришла, всем пропадать! — сказал Алексей.
Он ничего не говорил Джу-Юй, но она и так поняла, без слов, и покорно закрыла глаза.
Вышли на падь. Затрещали сучья под чьим-то бегом: зверь ли то, иль людская погоня? Человек... человек и конь...
Два зорких узеньких глаза под низким бритым лбом; одутловато-толстые и скуластые щеки. Пестрый халат и бритая голова под китайской шапкой с красной кистью. Под человеком — конь, а сборку — сумка и несколько шкурок куниц. Видно, охотится на зверей, но и другим промышляет: охотится на беглых добытчик-бурят.
— Братский! — прошептал, присев, Федька.
Бурят взялся за лук. Но прежде, чем он опустил тетиву, Алексей успел прыгнуть вперед, и рука бурята дрогнула под огромной лапой беглого.
Скуластый разом притих. Широкое лицо съежилось, глаза замигали, и он залопотал скоро-скоро, с мольбою, смешно выговаривая русские слова:
— Ты, бачка, не бей!.. Я тыбэ куница дам. Я тыбэ соболь дам.
Федька подскочил и с злобой передразнил бурята:
— Бачка... бачка... а как бы стал говорить, коли б подстрелил нас, аль поймал арканом? "Бачка начальник, пятнадцать голова за два голова"... Ах, скуластая морда, чертов сын! Пятнадцать баранов стребовал бы за двух людей, а у нас и лопатинки нет поглодать...
Бурят понял и замотал головою:
— Ни, ни, тли лубли голова... ни, ни, бачка, тли лубли!
— Съезди его дубиной разок! Замолчит! "Тли лубли, бачка, тли лубли..." — передразнил бурята Федька. — Хвати — только мокро станет!
Алексей с минуту подумал.
— Не к чему это, — сказал он медленно.
У него мелькнула мысль, что он еще ни разу никого не убивал.
— Не к чему, я говорю. И так не уйдет, покедова нам надобно. Ну, ты, бачка, слезай, что ль, с коня!..
— Зачем, бачка? Не надо коня... — бормотал бурят, но его сволокли сильные руки Алексея.
Скрученный по рукам и ногам, он беспомощно мигал узкими глазками. Алексей привязал его к дереву.
— Отвяжется, только не так скоро. Уйдем далеко, Федька, авось не замерзнет. А замерзнет, — видно, такова его братская судьба. Охотился бы на зверей, не на людей! Давай сюда шкурки, халат да шубу!
Он отобрал у бурята теплую одежду, куньи шкурки, оставив только свою старую шинель, заглянул в мешок, болтавшийся сбоку у коня, нашел там лепешки, сухое мясо, "пал на коня" и посадил впереди себя Джу-Юй.
— С богом! — сказал Алексей и стегнул лошадь.
У дерева кричал и плакал бурят; за лошадью бежал и кричал Федька.
— Алеша, что же это?.. А я как? Алеша!
Алексей остановился.
— Больно ты зол, Федька! — сказал он, смеясь. — Следовало бы тебя бросить, да жаль, — все-таки хоть и мусорненький, а земляк. Примащивайся сзади: ужо как-нибудь вынесет конь.
Крепкая бурятская лошадь потрудилась, вынесла, пошла иноходью по знакомой тропе в тайге.
Когда были далеко от пади, Федька спросил:
— А шкурки как будем дуванить?
— А и паскуда же ты, Федька! — засмеялся Алексей. — Видал ты, чтобы я когда неправедным дележем жил?
Федька прикусил язык, потом заворчал:
— Не годится оставлять в живых ворога: развяжется — припомнит, отплатит. Мне заведомые воры говорили: напал на дороге — убей, а в живых не оставляй: божится, клянчит, глядишь, ушел, с собою погоню привел.
Долго бродили на коне по тайге, без дороги, искали путь по звездам. И ослабел конь, пал без корма. Джу-Юй покорно ждала смерти. Доживали последние дни, часы по-звериному: разгребали снег до самой земли, выкладывали логовище сосновыми и еловыми лапами, в ногах разводили огонь, а сверху набрасывали ветки, покрывались мешками.
Раз Алексей вышел из берлоги раньше всех. Он упрямо сказал себе, что или умрет, или найдет след к человеческому жилью. Не везде-то звери люди! Сил нет так бродить без толку.
— Жилье! Люди! Дым!
Спотыкаясь, торопясь, зашагал он к берлоге и... остолбенел.
У берлоги лежала Джу-Юй, а Федька затягивал ей шею веревкой, став коленом на грудь.
Он делал это торопливо, дрожащими руками, бормоча бессвязно:
— Ага, проклятая, вот когда разделаюсь!.. Навязла, хуже лихоманки! Самим eсть нечего... Тащится сзади, что колода!..
— Стой, дьявол!
Федька поднял голову. В лице его была звериная бессмысленная ярость.
— Стой, я говорю!
Кривой выпустил веревку и бросился бежать. Алексей наклонился к Джу-Юй. Она была еще жива и, когда веревка отпустила шею, глубоко вздохнула и закрыла глаза.
Алексей бросился вдогонку Федьке. Тот пробирался среди чащи, обезумев от ужаса, не чувствуя, как колючие ветви хлещут ему в лицо, леденят руки; наконец, неловко споткнулся и упал. Алексей схватил его.
— Алеша, пусти...
— Теперь, сволочь, не пущу! Припаяю!
— Алеша... брось!.. Все из-за бабы... Ведь помеха она!.. Что жернов...
— Молчи!
— Алеша, когда так, —вот те крест святой: не трону ее пальцем...
— Слизкий черт ты, падаль! Поверю я тебе, как же! Сколько раз ты клялся... Сегодня ты ее, завтра меня, сонного...
— Максимыч, родной, земляк, товарищ!..
Алексей наклонился и сжал руками горло Федьки. Тот захрипел, старался оторвать его руки, и не мог. И вдруг разом перестал хрипеть. Разжались руки и недвижно упали вдоль тела.
Алексей пошел прочь, не оглядываясь. У него в голове бестолково прыгали слова Федьки:
"Не годится оставлять в живых ворога"...
Он и не оставил.
И еще металось в мозгу другое, страшное: рассказы о том, как убивали друг друга беглые и питались человеческим мясом.
И сказал громко:
— Не я убил бы, меня бы убили!
Он широко зашагал к берлоге, схватил на руки Джу-Юй и взвалил на спину. И с этим человеческим грузом, в котором чуть теплилась жизнь, пошел напрямик, туда, откуда вился дымок.
Вдали — черная поляна, как будто вспаханное поле, притоптанное, чуть тронутое снегом, и изба, окруженная частым заплотом. Заимка...
Напрягая последние силы, Алексей донес до заплота Джу-Юй, постучал о дверную скобку и уронил китаянку на землю...

0

8

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ
Конец кукушкиных песен

1

Комендант Лепарский всю ночь сидел над делом зерентуйского рудника.
Это дело его волновало; оно грозило порчей всей каторжной машины.
Волнение коменданта отразилось прежде всего на его подчиненных, потом на арестантах. Он получил несколько писем к секретным и от секретных в Россию и не отсылал их. Он не принял Марию Николаевну Волконскую, которая пришла к нему "по экстренному делу", хотя еще так недавно рассыпался перед нею в комплиментах. Он отказал в деньгах сыну, а когда племянник доложил ему, что до сих пор не найдена исчезнувшая дочь Ли-Ки-Квана, — затопал ногами и выгнал племянника.
Резким движением отбросил он в ящик стола целую кипу писем и прошений. Старческая рука сердито делала на них отметки: "Не могу".
И отбивала каждый раз внизу резко именною печатью с изображением ели:
"Прошу ко мне не писать никаких ремонстраций и рефлексий; я не для того оставил каждому чернила и бумагу".
"Не могу. Тот, кто, по моему понятию, не следует благоразумию, кротости и терпению прочих товарищей, должен быть мною укрощаем".
Такую резолюцию он положил и на письмо Волконской.
"Слишком большая чувствительность и нежность сердца, — подумал Лепарский. — Старому солдату не следует поддаваться слабости и делать послабления. Бунт! Поднимать каторжан! Прошу покорно: и я должен делать поблажки, выказывать милосердие, снисходительность, смягчать участь бунтовщика... Это, сударыня, более подходит к гошпиталю, а я не сиделка у постели больного, и мне не нужны добродетели, присущие оной. Да, да, я не сиделка, а комендант!"
Он позвонил. Вошел денщик.
— Никого, слышишь, болван, никого не принимать!
— Слушаюсь, вашдитство!
Лепарский посмотрел в окно. Занималась заря.
— Постой! Куда ты?
Денщик вернулся.
— И никаких писем не принимать, кроме казенных пакетов.
— Слушаю, вашдитство!
— И скажи это плац-адъютантам. Постой, куда ты? Вчера опять приходили жены секретных?
— Точно так, вашдитство!
— А сегодня никто еще меня не спрашивал?
— Пустил в приемную, как стало чуть светать, вашдитство! Говорят, по экстренности к коменданту.
— Да как ты смел? На заре?
— Я им говорил, вашдитство, — не отходят. Замерзли, глядеть жалко... Я и пустил.
— На водку получил, сукин сын, вот и пустил!..
Денщик виновато опустил глаза:
— Никак нет, вашдитство! Сказывали: будем дожидаться, пока комендант встанут.
— Встанут! Встанут! Да я и не ложился!
— Прикажете приготовить здесь постель, вашдитство?
Лепарский сердито посмотрел на диван. Диван ему напомнил те ночи, когда он "секретно допрашивал" здесь Джу-Юй. И воспоминание вызвало взрыв нового гнева:
— У меня нет времени спать, болван! Пшел вон! Стой! Скажи этим госпожам, чтобы не дожидались: я их не приму. У меня нет времени говорить с госпожами. Перемени свечи! Хорошо. Ступай!
Он раздраженно бросил в ящик стола последний неотосланный конверт с деньгами для пересылки государственным преступникам Зерентуя.
— Понадобятся деньги им и здесь. Посылать тем, кто поднимает на каторге бунт! Не дозволю! И никаких писем! Никаких!
В ящике стола исчезли перехваченные письма из Зерентуя и письма из Читы, до которой все-таки долетела весть об истории Сухинова и его товарищей.
Лепарский снова склонился над толстыми пачками пространно написанных бумаг с красными сургучными печатями. Это было решение комиссии по делу заговора в Зерентуйском руднике.
В сотый раз комендант читал эту бумагу, как и много других, разложенных симметрично на большом письменном столе канцелярского образца.
"Ссыльного Ивана Сухинова за соглашение ссыльных Голикова и Бочарова к общему с ним побегу, принявшего злоумышление набрать партию ссыльных до двадцати человек и более... и хотя он, Сухинов, ни в чем прописанном собственного сознания не учинил... на основании указа 1775 года, апреля 28 дня, не домогаясь от него, как шельмованного и лишенного всех прав и доверия, собственного сознания за вышепрописанное его на сем злодейства покушения, по силе узаконений: воинских артикулов на 99-й толкования, 127, 135 и 137 с толкованием, и указа 1754 года мая 13, пункта 8-го, учинить ему, Сухинову, смертную казнь, повесить, но, сообразуясь с силою указов 1754 года, сентября 30, и 1817 года, декабря 25 дня, до воспоследования разрешения наказать его кнутом тремястами ударами, поставить на лице клейма и, дабы он впредь подобных к преступлениям покушений сделать не мог, заключить его, Сухинова, в тюрьму".
Дальше бумага гласила о судьбе остальных участников заговора: Голикову четыреста ударов кнутом и тюрьма; Бочарову — триста пятьдесят ударов и тюрьма; остальным — триста, двести пятьдесят ударов.
Птицын был совершенно выгорожен, хотя на этом же столе лежала секретная бумага из Петербурга. Царь Николай интересовался Зерентуем и писал о нем Лепарскому. Он обращал внимание коменданта, что по делу не видно, "чтобы против сего отобрано было показание от Птицына".
Птицына выгородили, хотя сам царь заметил, что он "много знал и даже был до некоторой степени участником заговора". Юрдовка действовала. Юрдовка доставляла начальству живой товар; юрдовка когда-то доставляла этот же товар и коменданту Лепарскому.
И в приговоре комиссии Птицын совсем не был упомянут; он не был даже ни на один день арестован; он слишком много знал слабостей начальства...
Участников заговора ждало тяжелое, позорное наказание, но не смертная казнь. Из Петербурга был приказ немедленно перевести в Читу Соловьева и Мозалевского.
"Что же касается до содержащегося в Зерентуйском руднике преступника Сухинова, то как он прикосновенен к известному вам делу о возмущении каторжно-ссыльных того рудника, то его величеству благоугодно, чтобы он оставался там впредь до окончания о нем дела".
Две сальные свечи под зеленым двойным шелковым абажуром бросали колеблющийся свет на толстую добротную бумагу, унизанную ровными буквами писарского, канцелярского почерка, и на подпись "Николай". Глаза Лепарского упали на строки только что полученного приказа, написанные товарищем начальника главного штаба —графа Чернышева:
"Его величество, усматривая, между прочим, из сего изыскания, что ссыльный Сухинов, сосланный в каторжную работу как государственный преступник за участие в возмущении Черниговского полка, ходил по воле, отлучался из Зерентуйского рудника в Нерчинский завод и даже имел для прислуги другого каторжного, — высочайше повелеть соизволил строжайше исследовать, по чьему распоряжению сие было допущено".
В сотый раз Лепарский читал бумагу, и в сотый раз буквы прыгали у него перед глазами; они кричали, грозили ему высочайшим выговором, понижением, смещением, разжалованием. Он отер пот со лба и схватился за голову.
"По чьему распоряжению сие было допущено"... Эта фраза кричит громче и грознее всех других.
Что говорят о нем в Петербурге? Он, старый служака, присутствовавший при избиении Чугуевского полка по приказу всесильного Аракчеева, он, который вел в Сибирь конфедератов с отрезанными ушами и носами, которому на исправление в полк посылали провинившихся против дисциплины солдат и офицеров, — в Сибири распустил государственных преступников, позволил им учинить бунт в каторге! Невозможно, недопустимо, бессмысленно! Необходимо подтянуть каторжан! И он будет беспощаден.
Лепарский обмакнул перо в чернильницу и решительно написал под приговором комиссии:
"Вместо того, согласно положения, главы II § 7-го, главы V §40-ro, определяю: Ивана Сухинова — расстрелять".
Рука коменданта опустила гусиное перо в чернильницу и без раздумья решила судьбу других участников заговора. И спокойно, минуя всякие указания комиссии, пункты, главы, воинские артикулы, толкования, указы, — вывела, не дрогнув:
"Павла Голикова — расстрелять... Василия Боочарова расстрелять... Федора Моршакова, Тимофея Непомнящего, Василия Михайлова расстрелять..."
Относительно остальных Лепарский приговор комиссии утвердил.
Дело зерентуйского заговора занимало 370 писаных листов.
Было уже светло, когда комендант кончил писать подробную записку об "обряде казни, приложив к ней для большей ясности чертеж-план.
В этой записке он обдумал все до мелочей: приказал заготовить деревянный столб, "длиною поверх земли 2 арш. 12 вершк., в земле — 1 аршин" для расстрела, а сзади — два кольца. Указана была точно длина и ширина ямы для шести тел; велено приготовить шесть белых холщовых платков для завязывания глаз, шесть веревок крепких, двухсаженных, приказано нарядить шесть человек ссыльных, чтобы отвязывали тела, бросали в землю и зарывали.
Поручику Рику было приказано приготовить ружья и точно определено, сколько в них положить пороху, проверить патроны по калибрам, "дабы при заряжении не было конфузии, если патрон не войдет в дуло".
Яркое, зимнее солнце заглянуло в окно кабинета, когда перо; выпало из рук коменданта, сделав росчерк. Он позвонил.
— Отправить в Зерентуй немедленно! Не жалеть лошадей! Завтра готовь самую лучшую тройку. Еду туда сам. Постой! Никого ко мне не пускать!
— Госпожи не ушли: дожидаются...
— Скажи им: комендант уехал.

2

А в Зерентуе только и было разговоров, что о приговоре комиссии.
Василий Михайлов слушал пересуды товарищей и становился все мрачнее и мрачнее.
Кухтин говорил, вздыхая:
— Видно, у парня еще совесть не захрясла... А худое дело эта совесть — моторит человека, что ржа железо ест.
Ибрагим лениво отозвался:
— Совест? У того совест, кто товарыщ подвел. Продай — денга взял. Почему совест?
— Ребята! — крикнул Василий Михайлов. — Вон Буянов идет, зубы скалит!
Каторга дрогнула:
— Чует кошка мясо! Скоро на кобыле запоют его струменты!
— Уж кобылу новую поволокли, я видал! — пропищал скопец.
— Ну? Успели? — выпучил глаза новый дядя сарай.
— Пустим, братцы, ему именинную кружку; кто сколько может жертвуйте. Стоит аспид Гаврюшка в коридоре с селитрой бахвалится, регочет... ему, поди, любо...
Секлетей заглянул в щелку двери.
Знаменитый на каторге палач Буянов, высокий, сухощавый, щеголевато одетый в плисовую куртку и новые блестящие сапоги, вышел из своего особого каземата и остановился в коридоре поболтать с часовым. Часовой позволял с палачом эту вольность.
Буянов скалил два ряда белых зубов и смеялся. Речь у него была мягкая, лицо доброе, собой красивый, волосы — вороново крыло. Но все на каторге знали тяжелую руку этого доброго молодца. Он бахвалился:
— Сколько народу через меня в рай попало, которые безвинные!
— А со скольких yдаров в рай-то?
— А это как бить. Могу тяпнуть с одного маха кнутом листок бумаги, а могу и так, что останется невредим, а стану бить будто со всего маха.
— Ишь ты! — удивлялся часовой. — Ты ведомый мастер, а только тягомотно твое мастерство...
— А еще как! — с гордостью отозвался Буянов. — От старых палачей учился. Наука то хитрая. Не всякому дается.
— Зато и одет, что господский кучер, а значишься быдто и на каторге. И ешь сладко, не как другие. Деньгами тоже не обижен. За людскую кровь хорошо платят!
Буянов смеялся:
— Не хочешь быть бит, сам станешь бить.
— Из таких же ты сам. На кобыле, поди, леживал.
— Про то, кто леживал, а кто будет лежать, знает только бог да святые угодники, — нахмурился палач.
— А ты уж и осерчал... Долго ль у нас в Зерентуе на работе пробудешь?
— А скоплю довольно и уйду. Поеду в город, как срок кончу, извозом аль торговлишкой займусь. Женюсь на хорошей девке, — еще каких енералов возить буду! Детей моих рукой не достанешь!
— Сказывают, у тебя с четырех ударов человек готов.
— Бывает и так. Как станешь бить. Могу бить по заказу. Скажем, для двадцати ударов потребен целый час, а бывает, —  возишься с одним арестантом от зари до зари. Народ посмотрит да пойдет, раза три перекусит, а у нас все на кобыле потеха. — Буянов хитро подмигнул. — Закажут, — могу бить скорехонько, чуть кнутом мазать, а то смачно, с расстановкою: четыре удара! — и амба.
— А не страшно тебе было спервоначала? Ведь своих сек, товарищев, — несмело вырвалось у солдата.
— Эх, ма! — засмеялся Буянов. — С жалости шубу, мил человек, не сошьешь, а с кобылы и шубу, и шапку, и полушубок, и избу, и коней заведешь, коли кто с умом. И воду, говорят, секли кнутом, коли она дерзала от ветров затевать возмущение.
Секлетей Кухтин, как ошпаренный, отскочил от двери.
— Ребята! Буянов бахвалится. Видно, засечет наших... как есть насмерть засечет!..
Василий Михайлов побледнел и засуетился. Найдя свою бескозырку, он виноватым, заискивающим голосом обратился к товарищам:
— Братцы! Соберем Буянову от артели... может, и станет орудовать на кобыле полегче...
— Что же, соберем...
— Для че не собрать?
— Обходи с шапкою товарищев!
Ибрагим первым кинул деньги в шапку.
— Ишь, Ибрагим цельный хруст положил!
— Это чтобы Буянов тебя легче драл, бабай, как начальство проведает про твои плутни на майдане!
Ибрагим рассердился.
— Моя денга — мусор! Кака така плутня майдан? Сам плут, кто сказал Ибрагима!
В это время Василий Михайлов, стоя с бескозыркой около скопца, торговался.
С верхних нар дразнил молодой голос:
Не жалей, асмодей,
Не покаешься!
Пожалеешь, — на кобыле
Растянешься!
Скопец ругался и клялся, что у него нет ломаного гроша. С проклятием вытряс он медяки в шапку Михайлова.
Когда Василий Михайлов обошел с шапкою всех арестантов, он направился к двери в коридор.
— Гаврилу Никитичу почтение! — сказал он заискивающим тоном, снимая, как перед начальством, шапку.
— Здорово, — небрежно кивнул Буянов, слушая, что ему говорил часовой.
Размеренный голос солдата звучал безнадежной печалью:
— Что ж наше житье? Бросовое житье, самое разнесчастное. Приравни к нему жисть каторжного, — та не в пример лучше. На каторжном — полушубок, теплая шапка, большие сапоги, рукавицы; у него — лопата и топор. А вот скажу про себя: стою это я на карауле при работе каторжных: на мне шинель ветром подбита, ноги зябнут, в руках — ружье, а руки, что кочерыжки от холода. Придет каторжный в казарму, — ему дают горячих щей с мясом, а то и каши. Поест — и спать. А приду я в казарму, — щи пустые, чуть постным маслом приправлены, спать не моги, сперва ружье хорошенько вычисти... А отставку дадут, когда уже зубов не будет. Ходи тогда по миру, пока таскают ноги. Вот наш брат часто и норовит что ни на есть украсть, аль на убивство кинется, ни с того, ни с сего убьет человека... потому надоест солдатская лямка. Уж лучше перейти на каторжное положение.
Засунув руки в карманы, Буянов спокойно отвечал:
— Потому дураки вы все! Был бы ты умной, знал бы, как доходы иметь. Умей и начальству угодить, и каторжному поблажку дать, где можно, — тебе поклонное да покорное всегда принесут.
— Видно, не всегда! Вон и ваша жизнь, палачей, сытая, потому как и на работу в рудник вас не посылают, а и она не всегда сладка. Ты вот тут бахвалишься, деньги копишь, а слыхал, как в Тобольске палач жену убил? Пошто убил то, тебе ведомо? Захотел тот кат на каторгу: пущай, дескать, меня самого на кобыле отдерут, да, по крайности, от товарищев позора не будет! Не любят вашего брата товарищи. А еще на Нерчинском заводе, так там палач сразу трех людей убил: пущай засудят... Ах, самого вы разнесчастного звания, вот что!
Буянов вздрогнул. Не в бровь, а в глаз! Палачи часто бывали самыми несчастными людьми. Кончая срок каторги и не желая больше заниматься своей кровавой профессией, они выходили на поселение. Тут начиналась мука: населений их боялось и презирало; никто не соглашался идти замуж за палача, никто не хотел иметь с ним торговых сделок. Он голодал, потому что окрестные жители отказывали ему продать кусок хлеба.
Буянов нахмурился, потом расхохотался.
— Дурачье — дурачье и есть! А про Петра Кандинского, поди, слыхал? Вышел из палачей, жил на Шилке, зверовал; ныне завел большие дела в Нерчинске; дом — палаты; в Кяхте, сказывают, торговлишка, в гильдию скоро пролезет, купцом станет. Кто только не задолжал Кандинскому! А когда-то ноздри рвал, как и я, староверам, что не хотели признавать властей, жили и молились по-своему.
— Ох и страшно глядеть, как рвут ноздри?
— Когда щипцы способные, — ничего, а вот раз, помню на Нерчинском заводе подали мне щипцы, узки да коротки; три раза в те поры рвать примался, инда умаялся.
— Гаврила Никитич! — в десятый раз звал Василий Михайлов.
— Я за него! Тебе чего, любезный? — свысока отозвался палач.
— Для вашей милости артель прислала подарочек почетных старожилов... уж не побрезгайте... труды у вас большие... сделайте милость...
К Буянову тянулась бескозырка с деньгами. Палач не сказал, что изрядная сумма уже была ему прислана от Соловьева и Мовалевского. Он небрежно взглянул на деньги.
— Что ж? Отчего обидеть? Я завсегда с моим удовольствием. Выкладывай! Артель, — она что ж? Я против артели ничего не имею.
Палач подставил платок. Василий Михайлов торопливо высыпал туда деньги и закланялся.
А вернувшись в казармы, радостно замахал руками:
— Принял! Принял!

В тюрьме для цепных сидел закованный в кандалы Сухинов. По целым часам он не шевелился и молчал. И думал.
Все кончено! Идея восстания погибла; впереди позор: кнут и клейма — наказание, еще не применявшееся к государственным преступникам.
Едва только комиссия подписала приговор о наказании кнутом, он стал известен на каторге.
Сухинов видел когда-то эту позорную экзекуцию, слышал гомон толпы, шутки палача и его помощников. Он уже испытал позор на родине, когда его в первый раз заковали в кандалы, и испытать его еще раз не мог.
Бессонная ночь... В тишине темной комнаты на нарах слышен только храп да порою тяжелый вздох или бред.
Сухинов шарит под подушкой. Это все, что ему осталось. На каторге очень распространен между арестантами мышьяк. Они часто пускают его в ход: по "насерду" — по злобе или из корыстных соображений, и каторга наградила Сухинова мышьяком "на всякий горький случай".
Он отломил кусочек белого комочка и проглотил. Дело сделано... Яд облегчит работу Буянову.
Часовые слышали странные звуки, раздававшиеся из каземата цепных. Открыли дверь, осветили фонарем. С нар поднялись заспанные головы.
— Чего там?
Над парашею склонился кто-то в арестанском бушлате. Все тело его конвульсивно потрясала рвота. При каждом движении уныло гремели цепи.
— Кого это чистит, прости, господи? Нажрался водки, дьявол! И кто это вам ее только приносит? А то и шти, поди, с тухлятинкой... попадаются тоже, не в диковинку.
Сухинов махнул рукою и, шатаясь, добрел до нар. Всю ночь он мучился рвотой, а к утру заснул. Мышьяк не подействовал...
"Надо повторить, — думал он. — Возьму порцию вдвое больше".
Сухинов вспомнил рассказы о том, как жены изводили мужей, ежедневно подкладывая мышьяк в кушанья.
Сегодня ночью он повторит прием.
И стал думать о смерти и о жизни. Что оставалось ему от жизни? Ничего. Отец, отвернувшийся от бунтаря-сына, брат, проклявший его имя, товарищи, отказавшиеся разделить с ним идею восстания. Может быть;, кто-нибудь еще?
И вдруг вспомнил: Чита... Мороз... В клубах пара от дыхания, возле палей, женские фигуры, и одна, высокая, с большими прекрасными глазами на смуглом лице, с грудным голосом, низким и мелодичным:
— Я отношусь к вам, как к братьям... Ежели бы было возможно утешить хоть немного всех страдальцев, я бы сочла себя безмерно счастливой.
Почему ее здесь нет? Почему он не может взглянуть перед смертью хотя бы на ее портрет, чтобы найти в этих бархатных глазах мужество и утешение?
Веки Сухинова были крепко сомкнуты, но он не спал. Арестанты пошли на работу; он лежал на нарах один, слабый, мертвенно бледный. И думал о ней. Ему так хотелось назвать ее по имени, но как-то странно было сказать: Мария... Мари... Маша... Это слишком просто... Странная женщина, с мужественною душою и с кротостью мученицы. О, боже, он даже не может назвать ее по имени...
В тусклом свете ноябрьского дня опустевшие нары казались особенно унылыми. У Сухинова есть обломок карандаша и клочок бумаги.
Надо написать последнее прости этому миру... нет, ей, без имени...
Он писал мелко, постоянно зачеркивая, задумываясь, теребя карандаш, падая на нары от слабости и снова принимаясь писать.
"С чувством неизъяснимым пишу я вам эти строки. В минуту тягостного раздумья и прощания с жизнью вам, единственной, прекрасной, как видение... О вас только и думаю, о вас сожалею, что не мог увидеть еще раз, одно мгновение... Вы, которой дано блистать в свете, окруженной поклонением, здесь, в рудниках... Простите меня, прекраснейшее существо на земле!.. Я умираю... Мой нрав суров, дик и непреклонен... Но я в отчаянии, что, говоря с вами, был желчен, когда должен был сознавать, что я —счастливейший из смертных, слыша вас голос, ловя с прекрасных уст слова неземного сострадания... к человеческою юдоли... Я был счастлив в Чите единый миг. О, моя доля столь печальна, нрав столь несчастный... существование, полное внезапности, странствия без цели, прихотливое стремление к независимости и уединению... долгие испытания, кои отныне стали невыносимыми... И я обрываю злосчастную нить моей жизни..."

3

Приговоренные к кнуту сидели в одной камере; приговоренных к плетям отправили в карцер при конторе.
И все было, как всегда: люди ложились спать, снимали портянки, складывали под головы штаны, бушлаты, укрывались шинелями. И даже шутили:
— Что, Васька, что, звездочет, быгунцов на себе ловишь? — слышался насмешливый голос Голикова. — Ах, рупь-тулуп и шапка кверху, и будет же завтра работы Буянову! Кобылу протащили новую на базар. Кто видал? Ничего кобыла, изрядная, только выдержит ли: нас эстолько, да все ребята могутные! Горемычный Гаврилка, поди, упарится!
Бочаров лежал на спине и говорил мечтательно:
— Что такое по существу своему кнут? Пустой, ничтожный ремень, от деяния коего является сотрясение человеческого тела и прилив крови к органам. Человеческое звероподобие придумало это наказание, не соответственное и даже напротив состоянию царя животного царства и богоподобного естества, называемого homo! Ибо человек создан по образу и подобию божьему. И даже оченно неблагородно и бессовестно с твоей стороны, — вдруг обратился он к Голикову, не меняя тона, — как ты мне друг, зажилить ту голубую дабу во образе штанов, коею со мною поделился Иваныч, и дать мне штаны сукманные...
— Вот погоди, тебе завтра спустят не только сукманные, а и свои, природные! — крикнул Тимофей Непомнящий.
Он был зол, теребил свой длинный ус, который растил когда-то "для внушительности", и думал о том, что черт дернул его связаться с арестантами и участвовать в заговоре. Не лучше ли было оставаться в денщиках у Черниговцева и помаленьку дотянуть лямку ссыльного? Правда, Черниговцев был тяжел на руку, и Тимофей с холеными усами не досчитывался уже нескольких зубов, да нешто лучше будет завтра петь Лазаря на кобыле? Эх, кабы знал, где упал, так соломки подостлал! Дернул черт ввязаться, а потом дернул черт донести, как узнал, что Казаков все открыл. Себя хотел выгородить. А после, черт знает зачем, сам же сказал о доносе Казакова. И нашим, и вашим. Запутался. Ох, попляшешь, холеный ус, на кобыле!
"Василий Михайлов" — Антошкин молчал. У него был совсем пришибленный вид. Серые глаза мигали; мочальную бороденку дергало; корявые руки вытирали непрошеные слезы. Поди ж ты... сманили товарищи на сменку; Ибрагим-майданщик с Казаковым куртаж взяли за то, что обошли, сватами заделались, да знал ли кто, что этакое дело стрясется? Он хлипкий, не встанет с кобылы. За чужое дело помрет.
Он шептал Голикову:
— Что же это, меня — как, а его — как? Как же это, ребятушки, что делать?
— А ты спробуй, откройся начальству, — усмехнулся Голиков. — Зато после не пеняй: свои товарищи — амба.
— Я уж не вытерпел, говорил... А они мне: "Знаем мы вас; вы все не виноваты!" Я им: "Нешто я выдержу кобылу? Помру, потому — хлипкий"... А они...
— А поди ты к черту, хлипкий! Подохнешь — так одним слизняком будешь меньше, а выживешь — крепче станешь, настоящим чалдоном заделаешься! Чего продавался, когда сейчас нюни распустил?
Антошкин молча всхлипывал.
Кто-то затянул песню:
Звездочка моя ночная,
Зачем до полночи горишь?
Король, король, о чем вздыхаешь,
Со страхом речи говоришь?
Красавица моя драгая...
— У, завел канитель! Нешто это песня? — выругался Голиков. — Бывало, как Алешка Данилов зальется... вот это были песни! Эх, счастливый он, Алешка-то! Убег!
Песня оборвалась.
— Иваныч, а ты чего смеешься? — заговорил Бочаров. — Сладки манты, что ли?
— Не пробовал, — вяло отвечал Сухинов.
— А смеешься!
Никто из сидевших здесь не знал еще, что Лепарский изменил приговор комиссии.
— Что?
— Смеешься, я говорю.
— Смешно мне, Вася!
В голосе Сухинова зазвучала непривычная мягкость.
— Погубил я вас всех, товарищи, ничего не сумел сделать. Вот над сим злосчастьем плакать надобно, а слез нет.
— Ну, это что же, Иваныч! Это было дело полюбовное! — промямлил вяло Бочаров.
— Не на веревке ты нас и тащил, рупь-тулуп и шапка кверху! Да, может, Иваныч, мы после кобылы отлежимся да еще дюжее да злее станем! Кобыла другой раз нашего брата оттачивает, что бритву.
Непривычная ласковость и слово "Вася" вдруг настроили Бочарова на сентиментальный лад. Он нагнулся к Сухинову.
— Уж больно ты что-то весел, Иваныч! Даже жуть берет! Лучше ты скрепи жар сердца. Кто спокойнее, — тому легче и в лапах ката.
— А куда мне деть, Вася, свою веселость? Вот чудится, будто завтра все кончится, не будет больше муки и унижения...
— Аль думаешь, Иваныч, апосля мантов в гошпитале всласть отлежаться? Не полагайся больно на снисхождение и человеколюбие эскулапа и прочих персонажей каторжных. Бывает, что только спину залечат, как еще всыпят. А тогда, после постельки, тошнее на кобылу-то, право слово!
— Ничего я не думаю, Вася! Просто весело мне, ровно в детстве, когда мать сказки сказывала, а я засыпал. И теперь засну.
Он вынул записочку, которую писал в Читу, и разорвал ее на мелкие куски.
— Не надо... вздор!
— Что ты говоришь там, Иваныч?
— Он соски материнской запросил! — крикнул злобно Тимофей.
— А может, и не соски, а чего позабористее! — подхватил Моршаков. — Ах, мамочки-родимые, бывают же бабы грудастые, — антик-марей, как говорит у нас Васька Бочаров.
— Нынче, может, последнюю ночку вместе, а доселе жили дружно, — сказал Сухинов. — Ныне второе декабря. Недельки через три уже Рождество. На Рождестве на воле в санках с колокольчиками катаются... На святках гадают и страшные истории рассказывают... Слышал я, будто Голиков сказки мастер говорить. Рассказал бы нам сейчас...
— Ну, что ж! Да сказки-то я все забыл. Вот нешто про разбойников что? О них много знаю: от старых чалдонов слыхивал.
И, не дожидаясь одобрения товарищей, начал:
— Не сказку, братцы, зачинаю, а быль. Жил в старину, еще в те поры, как дед мой молодой был, славный маз Иван Осипович, по прозванию Ванька Каин. Иван Осипович, — косая сажень в плечах, голос, что медь разливается, — пошел на каторгу, не стерпев барской ласки по зубам да по загривку. Эх, задумал, свистнул молодецким посвистом: "Чай, примечай, куда чайки летят!" Любимая эта была у него поговорка. Сбежал от помещика на воровской промысел, а на господской стене написал: "Пей воду, как гусь, ешь хлеб, как свинья, а работай черт, а не я!" Написал, да и был таков. Воровал Ванька Каин по дорогам да рекам купцов именитых, по хоромам бар да вельмож знатных; сказывали, нет от него ни займов, ни запоров: в щелку, вишь, и в ту пролезет. Грабил и товарищам наказывал: "Бей в овсе, колоти во все, и того не забудь, что и в кашу кладут". И забирали товарищи все, что видели, ничего не оставляли. Никакие пути Ваньке Каину не были заказаны. Был он и на Москве-матушке, да, шутник, и там шутки свои шутил, как под Каменным мостом жил, а по мосту люди ездили, про него и не думали. Ванька сидит под мостом да посмеивается, посмеивается, шутки-прибаутки складывает: "А Каменный мост — воришкам погост: пад да серед сами съели, печь да полати в паек отдали, пыль да копоть, при чем нечего лопать".
Слушает Сухинов и думает свою думу.
Три раза принимал он мышьяк: три раза ничего не вышло. Сегодня хочет испробовать другое. Пусть только уснут: нарочно кажется он веселым, чтобы не вызвать подозрения ни у часовых, ни у товарищей. Слаб он очень: после третьего приема, как начались конвульсии, позвали лекаря; ну, тот спас... Надо снова только собрать силы...
А Голиков уже заводит речь про другого разбойника:
— Эх, братцы! И ныне есть люди! Про разбойника Горкина, чай, слыхивали? Он и сейчас на людей страх наводит. Его в тюрьму, а он — лататы! Все тропы варнацкие ведает. Вор беду избудет, опять на воровстве будет. Страшнее этого Горкина, говорят, для купцов нет, да и не для одних купцов... Раз был он в быгах. Видит: сидит казак на заплоте, поет песню: "Ведмедь придет — не боюсь, волк прибежит — не боюсь. Горкин придет — не боюсь". А Горкин тут как тут. Подкрался. Каак прутом хлестнет, да и спрашивает: "Как, сукин сын, и меня не боишься?" Казак глянул, завизжал, что поросенок, да на землю и свалился. Тронул его Горкин, а он не дышит. От одного страха скапутился.
Сухинов приподнялся На локте. Темно. Тихо. Заснули под сказки-басни; замолкла проклятая музыка кандального звона. Только изредка, во сне, загремит у кого-нибудь цепь, забормочет, застонет арестант, и опять тихо.
Еще днем Сухинов заметил большой деревянный кол, вбитый низко над нарами. Он отвязал от цепей ремень, закинул его ощупью за кол, потом зацепил за свою шею и разом бросился вниз. Расстояние от кола было невелико, колени касались пола. Он захрипел. Антошкин проснулся и пошел к параше.
— Господи, помилуй! — пробормотал он, наткнувшись на Сухинова в темноте, и стал шарить руками.
Тело человека. У Антошкина затряслись ноги. Он закричал в ужасе:
— Ребята! спасите! Кто-то из наших повесился!
Загремели кандалы: арестанты колотили в дверь.
— Чего еще? — раздался недовольный голос часового. — Рано еще! Спите!
Он думал о том, что рано еще собираться на базарную площадь. В ответ раздались крики:
— Отворяй! Человек повесился!
Завизжал замок; камера осветилась фонарем.
— И вправду повесился... Ах, дьявол вас побери, за вами не углядишь! Теперь комендант по головке не погладит...
В коридоре суматоха: бегут доложить по начальству. Подняли батального командира, разбудили лекаря Владимирского.
Камера на ногах. А тело все еще на ремне, почти в сидячем положении. Люди столпились, чего-то ждут, растерялись.
Прибежал лекарь.
— Сними ремень!
Развязали.
Лицо доктора озабочено. На лысине выступили капли пота. Глаза смотрят сконфуженно.
Камера ждет.
— Жив, что ли? —спросил первый Бочаров.
— Да уж было б лучше, кабы помер...
Этот шепот Голикова услышал лекарь. Он вздрогнул. Завтра ему было приказано присутствовать при порке этого человека и давать заключение, сколько он может выдержать ударов. Круглое, тщательно выбритое лицо Владимирского морщилось от бессильного напряжения мысли. С минуту он молчал, потом сказал сопровождавшему его офицеру неуверенным тоном:
— Арестант мертв. Попытки приводить в чувство совершенно бесполезны.
Голиков с Бочаровым переглянулись. Когда Сухинова унесли, Голиков сказал с усмешкою:
— Что-то не больно верится в эту смерть. Не смеретной был Иваныч, как мы глядели, да и где так скоро задавиться, сидючи? А ведь он почитай что сидючи повесился. Обмер — и больше ничего. Верьте честному варнацкому слову!
— Начальству виднее. А жаль Иваныча!.. То-то он был такой веселый! Ишь, меня Васею назвал...
— Эх, одним меньше к Гаврилке, — и слава богу. — отозвался Голиков. — Все мы там, ребята, будем: не сносить долго головы. А захочет Гаврилка, — засечет завтра... Да не уноси огонь хоть эту ночь, селитра! — крикнул он часовому.
Фонарь оставили.
Лекарь Владимирский смотрел, как тело  Сухинова укладывали на сани, чтобы везти в лазарет.
— Тише клади да гляди на ухабах! — прикрикнул он на солдата. — Ведь это человек, а не скотина!
Солдат посмотрел на доктора с удивлением.
— Вашбродие, как смею доложить, удавленник-то не очень смеретной. И ежели бы его потрясти, то, может, к жизни бы воротили...
— Тебя не спросили, как ворочать к жизни людей, — рассердился лекарь. — Слушайся и не рассуждай! Поезжай шагом... смотри, легонько на ухабах!
Три раза этот человек старался лишить себя жизни. Неужели спасать его для муки и позора в четвертый?
Владимирский сел на сани рядом с телом. Ехали очень тихо, чтобы не было тряски.
— А вдруг сам очнется?
И лекарь, приехав, тотчас же сказал решительно комиссару:
— Снести труп на ледник, как можно лучше заморозить. В помещении держать не сметь: может разложиться, а труп нам нужен для следствия.
Владимирский задумался о том, как сообщить о случившемся только что приехавшему из Читы Лепарскому? Что, если он узнает правду?
Но ему нечего было опасаться. Лепарский правды не добивался. Самоубийство секретного было ему, в сущности, на руку. Разве нельзя будет сыграть на этом самоубийстве, если в Чите к нему приступят со слишком большими упреками?
Тогда он примет соболезнующий вид и скажет дамам, которым так неприятно отказывать, на самом чистейшем французском диалекте:
— Ce malheureux... Honneur a votre zele et a votre bonte. (139) Сухинов покончил счеты с жизнью в ту самую минуту, когда я приехал, чтобы облегчить его участь. Oh, quel horrible froid (140), милые дамы, вам сегодня совсем не следовало бы выходить.

4

Палач Буянов, в парадной одежде, чуть свет вышел из своей "квартиры", как называли его особенно чистую и даже уютную камеру, и пошел вдоль заборов, тянувшихся от острога. За ним сзади неизменно, с некоторой почтительностью, следовал конвойный. Ведь он все-таки был арестант.
Буянов идет, стройный, сухощавый, слегка раскачивая, как женщина, бедрами, и говорит небрежно солдату:
— Скушно с вами! Вот отработаю нынче, а там буду проситься в Иркутск; в Иркутске, сказывают, жисть куда вольготнее!
Солдату не велено дорогой говорить, но он, оглядываясь, бормочет:
— Ох, уж что это ты только надумал, Гаврила Никитич! Тут тебя все знают и уважают... На кого нас покинешь? От тюрьмы да от сумы не отпирайся, а от знакомого человека больше снисхождения можно ожидать.
— Мне везде будет почет, — наставительно и гордо говорит Буянов.
Скрипят полозья саней. Крестьяне везут на продажу в Зерентуй рыбу, хлеб, разные товары. Солдат останавливает:
— Куда, черти? Нешто не знаете: нынче у нас своя торговля будет? Куда, говорю, оголтелые, прете?
Крестьяне видят: женщины бледнеют. Кто в этих местах не знает Буянова?
Сани столпились длинной вереницей. Буянов остановился и ждет.
— Давайте кату плату, — небрежно говорит он.
Домодельные кошельки распускаются; бренчат медные гроши.
— Чего пожалела, тетка? — слышится укоризненный женский голос. — Не зарекайся от ката... Коли нету, возьми деньги у меня. Батюшка, будь помилостивее, как станешь пороть несчастных на кобыле...
Было еще темно, когда на площади, где обычно толпились крестьянские возы с товаром, сгрудилась густая толпа. Новая "изрядная" кобыла — наклоненная бревенчатая скамейка на раскоряченных ногах — кричала своим огромным ртом — дырою для головы, смотрела двумя бесстыдными глазами — маленькими отверстиями для рук.
Отряженные нарочно каторжные рабочие кончали рыть братскую могилу. Семьдесят человек солдат выстроились вокруг и смотрели, как рабочие ввинчивали кольца в смертный столб.
Поручик Рик бегал и суетился, в последний раз осматривая ружья у пятнадцати солдат, отряженных для стрельбы.
Каторжане, работавшие у рва, торопились; пот обильно струился с их лиц; глаза смотрели угрюмо. И когда управляющий конторой Черниговцев подбежал к Рику, объясняя ему что-то относительно могилы, в спину начальнику полетел ком мерзлой земли, как будто второпях нечаянно отброшенный лопатой.
Пронзительный голос Черниговцева бил в уши:
— Р-разбойники! Запор-рю! Кто осмелился? Пор-рядок!
Но раздувать историю с комком мерзлой земли в эту минуту было неудобно вообще; к тому же в любой момент мог подъехать комендант.
Буянов распоряжался у кобылы и приветливо улыбался, крутя бедрами. Он чувствовал себя героем дня и был изысканно вежлив, даже галантен, как всегда во время экзекуции. Он мягко говорил шести помощникам-арестантам:
— Уж потрудитесь, братцы, будьте настолько добрые... Берите веревку... Посмотри-ка, ребятушки, хорошо ль ввинчено кольцо? Всякая работа аккуратности требует. Ремень-то новешенький крепкий, кожа добротная — любо глядеть! Посчитайте-ка, голубчики, саваны, не обочлись бы в спешку...
И косился на горных чиновников, столпившихся у могилы, и на Рика с Черниговцевым: видят ли они его усердие?
Арестанты молча исполняли требования Буянова. Только один поминутно отворачивался, вытирая рукавом глаза. Наконец он бросил веревку и застонал, упав на колени:
— Братцы... помилуйте... не могу смеретные рубашки им подавать!
Буянов взглянул на него насмешливо.
— Думал бы раньше! — сказал он многозначительно.
— Что ты, пьян, болван? — налетел служитель на коне и с ружьем, один из двадцати, назначенных для порядка. — Антошкин, брось дурака валять! Вот чуварло колыванское!
Арестанты подхватили его под руки.
— Да ведь он, ребята, на кобыле заместо меня...
— Заткнись! Комендант!
Сани коменданта подкатились к самому месту казни. Лошади стали разом. Лепарский, в полной парадной форме, при всех орденах, лихо соскочил в снег.
Кругом все пришло в движение; ряды конных и пеших выравнялись.
— Здорово, ребята!
— Здрав-жел-ваш-дит-ву!
— Здравствуйте, господа! Все готово, поручик?
— Точно так, вашдитство! Сколь было возможно, выполнил с усердием, согласно приказа...
И, повернувшись, поручик Рик крикнул раздельно резким голосом команды:
— Р-рав-няйсь!
— Пора, —сказал Лепарский спокойно и деловито.
— На-чи-най!
Расступившаяся команда показала группу преступников, возле — священника с крестом, и на земле — тело Сухинова со спокойным восковым профилем сразу преображенного, торжественного лица. А неподалеку стоял бледный, осунувшийся доктор Владимирский.
— Пренепреятная обязанность! — сказал он тихо священнику.
— Исполняем долг. На Все воля божия.
На кресте играл солнечный луч. Осужденные отворачивались: было больно глазам. Вчера еще они были уверены, что их ждут плети; сегодня пятерым объявили смертную казнь.
Буянов заторопился:
— Ну, надевай, надевай, ребятки!
И ласково, точно играя, подавал пять саванов.
Василий Михайлов дрожал мелкой дрожью; лицо было почти такое же мертвенно-бледное, как у Сухинова. Он держал в руках смертную рубаху и подошел с нею к Голикову.
Черниговцев ясным металлическим голосом отчеканивал приговор.
— Разом все, — резко сказал Лепарский. Рик засуетился; служители передавали приказ дальше, палачу.
— Поди сюда, малый, да не бойся: чай, видишь меня не впервой! Снимай рубаху, надевай на шею ремень по форме, — тем же ласковым тоном говорил Буянов одному из приговоренных к плетям. — Клади, клади голову, да поудобнее: лежать-то долго!
Как во сне, арестант покорно положил голову в отверстие кобылы, а руки просунул в меньшие дыры. Буянов прикрутил ее на исподней стороне машины к рукам, укрепил ноги на кольце внизу кобылы. Спина арестанта сильно выгнулась; он застыл, оголенный, беспомощный, неподвижный, крепко прикрученный к страшным распялкам.
Буянов отошел на несколько шагов и с передышкой секунд в шесть с прискоком стал бить.
После пятнадцати ударов он переменил плети, ставшие мягкими от крови. Арестанты-подручные подавали ему новые.
Голиков и Бочаров оба отказались от последней исповеди. Священник подошел к остальным смертникам. Слышался надрывающий душу тонкий плач Антошкина:
— Ваш бродь, это не я, видит бог, не я!
Его никто не слушал; обычные слова каждого преступника.
— Ваш бродь, меня ошибкою... я не быгал... я не... Василий Михайлов... повремените!
Его никто не слушал, и священник, которому он только что на духу сказал правду, сомнительно улыбался, качал головою и говорил со смиренным вздохом:
— Великий грех, сын мой, перед смертью пятнать себя ложью.
Чьи-то крепкие руки почти насильно натянули на него саван.
Василий Михайлов, протягивая Голикову белый холст, встретился с взглядом его холодных янтарных глаз. Голиков щурился знакомым манером и усмехался:
— Что зубами лязгаешь, дьявол? А и сволочи вы оба: сменку строить смелы, а до дела дойдет, — пужаетесь! А то забыли: коль не убьешь, сам пропадешь. Ухожу я от вас, дьяволов, и то мне ладно. Эх, ты, сопля и надеть мне смертную рубаху толком не можешь! Давай сюда, я сам! Эх, рупь-тулуп и шапка кверху! Будь здоров, Гаврила Никитич, не придется мне ноне на твоей кобылке поплясать, — уйду дальше! Ха, ха, вместе мы быдто с тобою купца возле Ирбита ухлопали, а ноне ты в плисовой куртке и по мне поминки справляешь!
— Такова каторга, Павел, — сказал Бочаров, — нынче вверху, завтра — внизу.
— Точно. Ишь как у него плеточки славно посвистывают! Слушай, друг Гаврила Никитич, так уж ты сделай милость, по старой памяти, моих товарищев не горазд шибко гладь мантами. Не расписывай им хитрых узоров по телу, а кому станешь класть клейма, — скорее машиной води, не задерживай; пущай хоша не форменно, да скоро. За неаккуратный узор они не обидятся.
— Ну, ну, не раз-го-ва-ри-вать!
Рик по предписанию Лепарского, командовал:
— Стрельба и кнут сразу! На-чи-най!
Голиков у столба. Рядом — Бочаров. В длинных белых саванах оба кажутся неестественно длинными.
— Рупь-тулуп и шапка кверху, — сердился Голиков, — да и вязать-то как следоват, сволочи, не умеют! Вашбродь, — обратился он громко к Рику, — ведь я был фельдфебель... смерти в глаза должон без страха глядеть. Дозвольте глаз не завязывать, на ваши личики в остатний раз полюбоваться, что вы нас как в машкерад святыми нарядили... особливо сладостно глядеть на личность господина начальника нашего Черниговцева... премного мы им довольны, отец родной... Тимошка, от  скольких больных зубов он тебя кулачком барским ослобонил?
Черниговцев отвернулся.
— Завязывай! — резко скомандовал Рик.
Белая косынка закрыла золото насмешливых глаз.
— Прощай, Васька!
Последнее, что видел Голиков, — это брошенное в яме у его ног окоченевшее тело Сухинова.
— Прощай, Павел! Друг ты мне был, а все-таки сволочь! Друга обманул: штаны из дабы Иваныча прикарманил.
— Я не виноват... — отвечал Голиков, но барабан заглушил его слова. С барабанной дробью слился залп выстрелов.
Белый саван заколыхался, пополз вниз, к подножию столба, на край могилы.
Услужливые руки подхватили; у столба другие торопливо развязывали веревку. С глухим шумом упало тело Голикова рядом с телом Сухинова. У столба — с завязанными глазами Бочаров. Залп. Стон. С ним сливаются вопли с кобылы. Бочаров продолжал стоять на дрожащих ногах, как будто его трясла лихорадка. Он кричал:
— Дьяволы!.. Душегубы!.. Добейте скорее!
Гик сделал знак. Подбежал унтер-офицер и заколол Бочарова штыком.
— Следующий!
Антошкин шел, спотыкаясь, как пьяный. Он уже никого и ничего не видел. Его нижняя челюсть плясала как у щелкунчика, когда дети колют орехи. Ни звука, ни вопля; вытаращенные глаза смотрят бессмысленно тупым, невидящим взглядом. Завязали глаза; прикрутили крепче веревки. Михайлов отвернулся, чтобы не видеть страданий своего сменщика. Рик махнул рукою.
Залп. У столба неподвижная белая фигура, и только из-под повязки сочится Кровь,
— Убью! Р-розги! Сволочи! Не попали! Как стреляете, пся крев!
— Как стреляете! Поручик, вы в ответе! Что такое? Ничего не слышу!..
Вопли на кобыле заглушали голос коменданта; над круто, неестественно выгнутой окровавленной спиной со свистом взвивались змеями красные плети; с ремней капала густая, липкая кровь...
— Поручик! Я дал вам подробный приказ и даже с чертежом!
— Укротить дистанцию! — надрывался Рик. — Стрелять поодиночке!
Он громко кричал, стараясь, чтобы его услышал Лепарский.
— Вашдитство... команда пятого батальона в Нерчинском заводе имеет сто семьдесят человек рядовых, из коих...
— Из коих вы не сумели никого научить стрельбе, поручик Рик!
— Вашдитство... согласно вашему приказу, из них семьдесят человек должны были находиться на параде для экзекуции при расстреливании осужденных преступников...
— Неучей! Семьдесят неучей! — старался перекричать выстрелы и стоны засекаемых Лепарский.
— За недостатком у нас оружия, вашдитство, я не мог набрать для сих рядовых более сорока... из оных выбранных пятнадцати людей половина не могла исправно стрелять и за всем тем, что я приказал уменьшить пороху в патронах...
— Порох, порох! Я говорю: вы не научили солдат стрелять!
— Не было возможности, вашдитство! Уверяю честыо офицера... Не без опасности, по ослаблению казенных шурупов, можно было согласиться употребить для пальбы сии ружья, поступившие в оный батальон еще в 1775 году и у коих все шурупы и пружины никуда не годные, а штыки уже вовсе не употребляются, имея развернутые трубки. И посему...
— Напишите об этом рапорт! Ах, что они делают, что делают!
И, повернувшись к Буянову, Лепарский крикнул:
— Не мажь, палач! Работай, как приказано, мерзавец!
С залпами у столба сливались крики окровавленных жертв на кобыле. Буянов ждал приказа начальства "нещадно". По этому слову с четырех ударов поднимал он голову преступника за волосы и, спокойно улыбаясь, говорил:
— Готово! Убрать!
И в голосе слышалось радостное удивление перед своей ловкостью.
Слово "нещадно", впрочем, сегодня не было произнесено, и Буянов, помня "подарок почетных старожилов", бил "со снисхождением". Кровь лилась, и распялки кобылы, и ремни, и даже притоптанный снег под ногами палача — все было красно.
— Убрать!
Михайлов потащил к краю ямы последнее тело, тело Тимофея Непомнящего. Длинные усы, которые знала вся каторга, беспомощно повисли у него из-под косынки. Снизу на него смотрели остеклянелые глаза его сменки. Полуоткрытый рот точно кричал проклятие.
Михайлов завопил в ужасе:
— Не могу! Это я, я!
Его подхватили. Он бился в припадке.
— Что там такое?—спросил Лепарский, заметив переполох.
— Арестант из помощников палача помешался, вашдитство! — доложил Черниговцев.
— Связать! На цепь!

В эту ночь Михайлов повесился на том же месте, где и Сухинов. Его нашли под утро уже холодным.

0

9

5

Среди тайги в заимке жил киржак Парфен Кузьмич с вдовою сестрой Серафимой Кузьминишной и племянником Петрушей, по восемнадцатому году, дюжим и пригожим.
Зарылась заимка в тайге; будто нет к ней ни проходу, ни проезду, ан знал, как туда добраться, всяк, кому в том была надобность.
Среди семейских, среди староверов хорошо знали просторный дом с крепким бревенчатым заплотом, с крепкими сараями да амбарами. Знали и Парфена Кузьмича.
Тихо в большом доме о пяти окнах, с опрятными расписными ставнями, с обширным двором.
Хозяин только что встал с постели и пошел в подклеть, в моленную, положить "большой начал", прочитать молитвы, отсчитать на лестовке (142) поклоны. И сестра с ним, и племянник, все бьют без конца поклоны в низкой моленной, среди мигающих огоньков лампад, перед темным ликом "Спаса Мокрая Борода". Все трое поют стих.
Зимой досуг. Помолитвовался Парфен Кузьмич, сказал семье поученье, стал читать старинные книги: вчера "Маргарит", а сегодня "Ефрема Сирина", а после псалтырь старопечатную, с толкованиями. Ходит по моленной, сдувает пыль с темных икон, обтирает шерстяной тряпочкой старые медные складни с двунадесятыми праздниками, с крылатым стариком Иваном Крестителем, держащим на руках купель младенца.
Читает один, читает и сестре с племянником. Кончив читать, захлопнет книгу; медные застежки брякнут; Серафима Кузьминишна смахнет концом вдовьего платка слезинку умиления, а племянник Петрушка скажет:
— Благословите, дяденька, на работу.
Парфен Кузьмич благословит, пошлет доглядеть коней, починить сани, велит сходить на озеро к мережам, не попалось ли хоть сколько-нибудь рыбы.
— Я, дяденька, с Алексеем...
— А ступай себе с Алексеем!
Раз, когда Петруша только что ушел, Серафима Кузьминишна собралась с духом сказать брату:
— Братец, долго мы в своем дому их держать станем? Думаю, думаю, а мстится, будто нам и грех. Мало того, что не нашего толка мужика пригрели, — китайку, язычницу некрещеную, в доме держим; она по-своему лопочет, своим богам молится.
— В стужу и собаку не гонят, сестрица, а не токмо что человека. Придет весна, — сами уйдут. Нешто забыла: большой грех странного не приютить, голодного не накормить. Священное писание о том учит; ежечасно надобно о том помнить. Ступай, Серафима!
И стал тушить свечи; поправил мигающий огонек красной лампадки, снял еще раз нагар, положил последний земной поклон и пошел к двери.
Парфен Кузьмич — высокий, с длинной седой бородою, в кафтане на сборках, расшитом по вороту и полам красными кружками.
Он застегнул получше последнюю серебряную с чернью пуговицу и заглянул в дверь.
В просвет виднелся красный морозный день. В моленную пахнуло крепким таежным ароматом. На дворе пришлый бродяга, которого Парфен Кузьмич три месяца назад приютил, осматривал широкую окованную железом телегу, блестящую сталь плуга; потом пошел с топором поправить оторвавшуюся от крыши завозни тесину.
С тех пор, как Парфен Кузьмич поднял его вместе с Джу-Юй около своего дома, он чувствовал себя почти счастливым. Сначала долго не могли оба отогреться и опомниться; грелись досыта на широкой печке, валялись на удобных лежанках, выложенных теремком; ели  — не могли наесться и щей с жирной солониной, и лапши со сниманными пенками, и селянки из рыбы-максуна, и каши с маслом, и сдобных румяных саватеек с сайками.
Теперь как будто все горести были забыты. При виде крепкого, хорошо налаженного хозяйства Парфена Кузьмича возрадовалось мужицкое сердце Алексея. Крепкогрудые вымястые коровы радовали глаз, кони были гладкие и лоснились; овцы и свиньи лопались от жира; на насесте громко кричал петух и кудахтали большие пухлые куры.
Джу-Юй начала часто и весело смеяться. Ее ничуть не обижало то, что хозяева к ней относились с некоторой брезгливостью и не позволяли есть со своей посуды; кроме этого, от них не было никакой обиды: ее не били, не бранили.
Вчера Парфен Кузьмич сказал Алексею:
— Парень ты ничего. Хочешь, оставайся у меня в работниках, платой не обижу. Бабу твою стану кормить, зато, понятно, сбавлю малость в платеже, да не бойся: я не кровосос, тоже совесть имею.
Раскольники вообще считают большим грехом не принять странника, не укрыть беглого; кроме того, с беглым можно договориться на сходных условиях. И держать такого работника выгодно, а у Парфена Кузьмича — немалое хозяйство, хватит работы, есть и торговлишка: торгует он и чаем, и пушным товаром, и еще чем придется; наезжает к нему народу в заимку тоже немало.
Алексей не дал сразу ответа, просил подумать
Парфен Кузьмич стоял в дверях моленной подклети и любовался, как все ладилось в руках Алексея. Вот подошел к нему Петруша. Малый не плох, да молод, а варнак вон как ворочает телегой! И молот у него в руках — что у бабы веретено, и лом, и лопата... Говорит дельно:
— Телегу надобно загодя в порядок произвести. Не заметишь, как весна подкатит. Вчерась, Петр, и мать твоя Серафима Кузьминишна, поминала: скоро, мол побежит золотуха (143) на почтовых тройках, а за ней и серебрянка (144) увезет людскую кровь и людские каторжные слезы. Надобно телегу чинить. Скоро и кукушка закукует. Все должно быть, Петра, готово к пашне с зимы.
Закукует кукушка и позовет из заимки. С первым кукованием — лататы в тайгу. Кяхта отсюда — рукой подать, а оставаться у Парфена Кузьмича долго опасно: сюда всякого народа довольно шляется, а как пронюхают да набредут на след, — начнут допытываться: что за человек, зачем в заимке болтается?
Парфен Кузьмич стоял на пороге и сквозь зубы бормотал стих беспоповского толка:
Братие, явите милости своя,
Меня не блазните, зря грехи моя...
Еще больше что случится,
Во всем должно извиниться,
Я ведь не архангел, я ведь не бесплотный...
— Что, — спросил он, глядя с удовольствием на работу Алексея, — моего малого к делу приучаешь?
— Пока что славно привыкает, Парфен Кузьмич!
— Так. От хорошего учителя хорош ум и у ученика. Положи в мучной ларь черемши — черемшей пахнуть будет, а где прошла мышь — мышью. Слепи из воска свечу — у бога гореть будет, а сделай бесстыдную образину — будешь дьявола да косорожих язычников тешить. Что ж, надумал? Останешься у меня в работниках?
— Ох, не надумал еще, Парфен Кузьмич!.. Повремени малость.

Джу-Юй жадно следила, как уплывала стужа. С любопытством смотрела и за тем, как текла жизнь в киржацком доме. Улиткой пряталась она здесь от людей в своей каморке, понимая, что ее считают поганой.
В некоторых работах, впрочем, помогала она Серафиме Кузьминишне: мыла полы, ткала половики, кормила скотину, но до стряпни "погаными" руками не смела дотрагиваться.
Серафима Кузьминишна любила чистоту, и, вымыв, по ее приказанию, пол квасом, Джу-Юй восхищалась своей работой: хлопала в ладоши, качала головой и прищелкивала языком:
— Хылошанки! Ай-еу! Шипака хылоса! 
Серафима Кузьминишна почти не говорила с ней. Приказывала все молча, знаками, со строгим лицом, видимо, презирая китаянку. Парфен Кузьмич был проще: он имел дело в Кяхте с китайцами и знал некоторые необходимые в обиходе китайские фразы. Джу-Юй, слыша его, радовалась.
— Да-жень хылошанки! Ликанески манер сылофа сынаша! Тыбе ума мынога!
Но и Парфен Кузьмич не очень баловал Джу-Юй разговором, а Петруша, по приказанию матери, бежал от нее без оглядки.
Из своей каморки видела Джу-Юй, как приезжали на заимку люди с товарами, считали, судили, рядили, показывали шкурки белок, куниц, соболей, привозили большие оленьи шкуры, изредка медвежьи. Говорили непонятные слова, как в Зерентуе, в юрдовке, но шуметь, курить и пить в строгом доме не смели.
Приезжали охотники прямо с промыслов; хозяин отсчитывал им деньги и заваливал чуланы горою шкур; они без конца потом сушились, растягивались на доски, выколачивались.
В доме было тепло, пахло мехом, воском, ладаном, лампадным маслом и чисто вымытым, хорошо выструганным полом, на котором прыгали зайчики яркого предвесеннего солнца.
После таежной стужи Джу-Юй наслаждалась досыта теплом; она зарывалась в груду мехов и укладывалась ближе к печке, щурясь, точно кошка.
Бывали дни, когда к Парфену Кузьмичу наезжало очень много людей. Мужики были в таких же армяках, как Парфен Кузьмич, с такими же подстриженными спереди волосами и длинными бородами, в хороших собольих шапках; женщины — в темных сарафанах с ясными пуговицами донизу, в шелковых душегреях, с собольими воротниками, в больших платках, расшитых золотом и серебром. Спускались в моленную, а оттуда неслись запахи, которые так нравились Джу-Юй; она поводила своим плоским носом, жмурилась от наслаждения и слушала глухой отдаленный напев, непонятный и тоскливый.
Приезжали люди, плакали, причитали, привозили гробы с мертвецами и с плачем несли их во двор, где позади дома, среди деревьев, торчали полуразвалившиеся бревенчатые срубы с двускатными кровельками и крестами, которые Алексей называл "голубцами".
Вырывали могилу. Наставник беспоповцев, Парфен Кузьмич, читал молитвы; люди рыдали, опускали в землю гроб и зарывали. А над насыпанной сверху горушкой ставили новый сруб, новый "голубец". И уходили, причитая и заливаясь слезами.
Раз приехали с бубенцами, в расписных санях, в богатых соболях, в платках, от серебряного и золотого шитья которых так и сияло. Привезли девушку с завешенным лицом. Вынесли толстые свечи. Повели в моленную вместе с девушкой мальчика молоденького, такого, как Петруша.
Из подклети поплыл вверх протяжный напев:
Вы родитесь, умножайтесь
И всю землю наполняйте,
Господствуйте всеми
Созданными тварьми.
В Кане Галилейстей
На брак Спас приходит;
Перво чудо сотворяя,
Воду в вино претворяя,
Славу показуя
Божества своего,
Брак благословляя.
Жену лучше есть имати,
Нежель жити беззаконно...
Алексей подошел к Джу-Юй.
— Это брачный стих поют.
— Цето така балачина сатихэ?
— Свадьба. Муж и жена, Джу-Юй! Ты и я.
Она закивала головою:
— Ай-еу! Севатеба! Жена! Джу-Юй! Джу-Юй — горная колючека (145).
Алексей, смеясь, повторил:
— Ну, ладно, пусть горная колючка! Когда мы будем в России, я тебя крещу и женюсь на тебе. Будешь моя жена, а назову тебя Женя... Евденья...
Джу-Юй засмеялась.
— Же-ня! Же-ня! — повторяла она без конца.
Ей хотелось посмотреть, что творится в подклети, где так протяжно поют. Она заглянула в дверь и увидела хозяина в облаке кадильного дыма. Это привело ее в восторг. И когда он потом прошел мимо нее, она сделала ему "цзо-й", — один из восьми церемонных китайских поклонов, наклоняя туловище и поднимая сложенные руки над головой.
Он был, по ее мнению, "болешанека человека".

6

Уползала зима, скатилась с падей ручьями, с мохнатых веток таежных — снеговыми мутными слезами, с крыш заимковых построек — звонкими веселыми сосульками.
Забило солнце дерзко во все щели, подняло со сна пьяных мух, разбудило спеленутые личинки, растормошило всякие почки, ростки, закорючки, выгнало из-под хвойного настила колючего ежа, а из берлоги — косматого медведя.
Парфен Кузьмич заговорил о том, что пора женить Петрушу, а взять за него надо родную племянницу первого в Кяхте богатея — Петра Кандинского. Он рассуждал вслух:
— Хоша она и родная племянница палача, да стер он с себя это звание. Ныне его рукою не достанешь, притом же и капитал. Невеста-то по старой вере пошла; сиротинка. Нраву скромного, с лица быдто и пригожая. А я вот что еще любопытствую. Надумал ли ты, Алексей, у меня остаться в работниках?
Алексей посмотрел в окно на сопревшую землю, тряхнул головою и сказал решительно:
— Нет, Парфен Кузьмич, не невольте: не останусь. Спасибо за хлеб-соль! Позвольте уйти.
— Твое дело! — Старик подумал. — Ну, когда так, ты все ж погоди уходить. Сведу я тут тебя с нужными людьми. Они тебя и приютят, и глаз дадут, а может, у них найдешь себе и счастье. С липовым глазом (146), с темным, яманным тебе ведь идти придется, так надо ловчее дело обстряпать. Где его хороший возьмешь? — вот о чем надо крепко поразмыслить, людей поспрашивать; на то есть свои люди, верные, знающие. А после вот что: ты быдто все меня про Кяхту выспрашивал? Туда ты метишь, что ли, аль за море (147), за Бугры?
— В Кяхту, Прохор Кузьмич!
— Та-ак! Пожалуй, это дело, раз с китайкой спутался. Она тебе там языком станет, а в России — помехою. Погоди: для Кяхты на днях у меня нужный человек будет, а кто, — ты, поди, слыхивал: зовут Петром, по фамилии Кандинский. Допрежь того этим именем малых ребят пугали, а нынче честь отдают. Так-то все на этом грешном свете. А все ж таки Кандинский — большая голова, горазд мозговатый. В Кяхте его всяк почитает, среди властей у него рука, а по старой каторжной памяти он иной раз и варнакам поможет, как знает, что стоит. Склады у него торговые повсюду; он может, как захочет, спрятать.
— Я думал у одного человека там пристать, — вспомнил Алексей про учителя Крюкова.
— Не к чему тебе и человека искать. Говорю, Кандинский спрячет. А вое же жаль, что не хочешь остаться; жил бы у меня в заимке, не был бы обижен. У нас сытно. Вон что про наши заимки говорят: бабы у нас, вишь ты, соболей бьют коромыслами; вода у нас, быдто, сытовая, а берега кисельные...

С весною потянуло в заимку Парфена Кузьмича разных людей: приезжали ишимцы —"блинники", прозванные так за фабрикацию фальшивых кредитов, и "коловичи" — таровцы, из города Тары, предков которых Петр Великий сажал на кол за упорство в расколе.
Ишимцы назначали друг другу место, где лучше сговориться о своих "блинных" делах; "коловцы" приезжали к Парфену Кузьмичу за духовным наставлением; "конокрады" — кургановцы и "гробоглазы" — енисейцы, предки которых когда-то украли с барки гроб с покойником, приняв его за скрытые приисковые товары, — все съезжались в комнату, кто за чем.
Садились за стол, ели саватейки, шаники, торговались, спорили, били по рукам, устраивали разные сделки. Только и слышалось:
— Белковать — не капусту сажать! Белка — она, брат, хитрая! Для нее надобна сноровка, талан да удача. Почем даешь за шкурки, Кузьмич?
— Не так я охоч до белки; соболь для меня сподручнее...
— В Кяхте Кандинский и белками не брезгает, а капитал какой нажил! Да и товар у меня, гляди: белка, как одна, без подпали, голубая...
— Погляди моего соболя: такого не скоро найдешь!
— Не хочешь, Кузьмич, моих пыжиков? Дешево отдам, а глядеть — что твой соболь: пушистый да мягкий пыжик, и цветом вышел.
Предлагали всяк свой товар, кто во что горазд. И считали привычным тарабарским, не всем понятным счетом офеней или "галивонским" счетом конных барышников:
— Кисера (148)... декан... здю деканов... давай всю пехаль!
— За соболей с куницами мало даешь, Парфен Кузьмич! Не шонда (149), а сезюм (150) надобен.
Всю ночь так и пересчитывают, вспоминают товары, добытые разным путем, честною охотою, скупкою краденого — "перетыренное" добро, привезенное контрабандным путем. Звенит "байковый" крепкий мазурнический язык:
— Товар есть, как не быть товару! Нам ласо (151) нужно да кундешница (152) аль щупляк (153) для коней. А мы тебе привезли зато финашки (154) немалые.
Парфен Кузьмич живо добыл Алексею "липовый" глаз, да такой, чтобы к нему не подкопался ни один полицейский.
Ждали Кандинского.

Джу-Юй, еще когда бродили по тайге, распихала по карманам и за пазуху свои сокровища, унесенные из юрдовки. И когда повеяло вешним теплом, и из-под снега показались первые зеленые ростки, стала приводить в порядок свое желтенькое лицо.
Сначала она помолилась перед миниатюрным изображением богини милосердия Куан-Иин, из слоновой кости, потом уселась на корточки у окошка перед круглой колодой, служившей ей низеньким столиком, затянулась потихоньку от хозяев маленькой трубочкой, набитой листом репы, и стала раскрашивать лицо.
Эту трубочку она курила редко и то больше где-нибудь за углом: раскольники считают большим грехом куренье.
Солнце слепило ей глаза. Она сладко зажмурилась, потом снова потянулась к маленькой коробочке, обклеенной золотой бумагой, достала листок кармина, красную краску для губ и баночку с белилами. Зеркала не было, но Джу-Юй нашла где-то жестяной кружок и перед ним натерла себе краской лицо, губы щеки, потом взяла тонкий шелковый шнурочек, вымазала черной краской и приложила ко лбу. Над глазами появились тонкие черные дуги.
Только курма была не из шелка, а из простой дабы, подаренной ей Серафимой Кузьминишной. Ну, что же, в Китае она достанет другую.
Джу-Юй взглянула в жестянку и осталась собою довольна, долго кивала своему изображению, потом влезла на стол, поднялась на цыпочки, вытащила втулку в стене и заглянула на двор.
Светило солнце; кошка гналась за воробьем, стелясь по земле; под конек крыши юркнула в гнездо ласточка.
Джу-Юй мяукнула кошкой, передразнила чириканье воробья, потом стала дразнить разных птиц.
Алексей только что вернулся от Парфена Кузьмича. Парфен Кузьмич виделся на дороге с Кандинским, расхвалил ему честность и сметливость Алексея. Кандинский обещал завтра заехать и взять с собою беглого, в Кяхту. Эту радостную новость Алексей торопился объявить Джу-Юй.
Он звал ее. Она не слышала; она кивала в дырку в стене головою и звонко кричала своим птичьим голосом:
Слышу вас, утки! Вот вы что говорите: — Отпей воды, отпей!
Еще попей!
Так...
Попила-попила-попила...
Да!
Утят скорее сюда...
Да!
А в лесу черноцветник кричит:
Шестого родила,
Шестого родила,
А четырнадцатого-шестнадцатого
Схоронила...
— Здравствуй, кукушка! Давай кричать со мною:
— Дю-гуань-цьюхюй...
Место-тю-тю!

Воз со шкурами, купленными богатым купцом Кандинским, въезжает в пограничную слободу Кяхту, по-китайски Цякету. На возу, кроме шкур, всякие мелочи, привезенные из России с разных ярмарок. Чем только не торгует богатый купец, прежде знаменитый палач Петр Кандинский! Где только у него нет складов!
— Цякета! — громко и важно поясняет Алексею Джу-Юй. — Цякета — тывая толыговой, Май-май-чэн, — ликанеска...
Кандинский, высокий старик, со строгим, благообразным лицом, едет, важно развалясь, на отдельной повозке. Проезжают мимо городского садика по небольшой площади, катят в конец тихой, пустынной улицы, единственной в Кяхте. Она выходит на пустое, ничем не застроенное пространство. Эта полоса никому не принадлежащей земли в сто двадцать саженей в ширину —граница. На ней в одном месте торчат одиноко два жалких деревянных столба, без надписей. Пограничные столбы России и Китая. А возле — грязная юрта какого-то нищего или караульного. Кругом кучи сору; в них роются шершавые голодные собаки.
Напротив, по другую сторону границы, тянутся в ряд жалкие китайские фанзы-мазанки без окон с бревенчатым частоколом между ними, и совсем отдельно — глиняный домик китайского караульного.
Джу-Юй показала пальцем на ворота, покрытые своеобразной крышей, возле китайской караульни, и сказала таинственно:
— Ликанески земля Май-май-чэн.
За этими воротами китайского Май-май-чэна была черта, за которой ждала беглецов свобода, а может быть, и пытки: китайцы недоверчивы.
Повозка Кандинского остановилась возле бревенчатого дома Кяхты, где была русская школа и куда он приставал для торговых сделок.
В окно выглянуло молодое лицо учителя Крюкова — в глазах его ясно выразилось изумление при виде выбритого Алексея, рядом с которым ковыляла китаянка. Кандинский равнодушно объяснил:
— Вот нанял себе приказчика из китайских русских. Был наш киржак, поехал в Китай, перешел в китайскую веру да в китайское подданство, женился на китайке. Мне такие люди на руку: через них способнее сноситься с китайцами.
Крюков с минуту смотрел на Алексея, и в его серых глазах появилось выражение легкого недоверия. Но он ничего не сказал.
Кандинский улыбнулся в бороду и блеснул зоркими глазами.
— Что, Николай Иванович, почаевать со мною не хочешь ли? Чаи у меня хорошие, бусить будем, не что попадя: есть "женский чай", как говорят китайцы, есть "чай почтенных стариков", есть и "сянь-пянь", и желтый, надушенный жасмином, а есть и "байховый" (155).
В умных глазах Кандинского блеснул недобрый огонек. Крюков вздрогнул и невольно вспомнил прежнее ремесло старика. Он торопливо отказался от чая, заявил, что занят, и пошел к себе, ни о чем не расспрашивая.
Жуткая фигура — этот бывший палач, а держит в руках почти весь край, да не только край: вон на ступеньках крыльца сидят, дожидаются его согбенные фигуры. Все должники или те, что собираются задолжать. Бывают у старика и власти: говорят, перехватывает деньжата даже и полицмейстер, а сколько от него зависит купцов! Говорят, заветная мечта Кандинского — принять в своем доме на Шилке губернатора. И примет, конечно, примет!
Жуткий человек, наживший громадное состояние на крови людской.
Что заставляло Кандинского помогать Алексею? Быть может, просьбы будущего родственника — Парфена Кузьмича; быть может, старые воспоминания о каторге и о том, как сам заслушивался кукушкиных песен и мечтал о бегах, а быть может, и собственная выгода: Кандинский умел угадывать людей.

Алексей сидел в бревенчатом доме у окна и "бусил" чудесный байховый чай, а Джу-Юй рядом примеряла только что купленные футлярчики для ногтей взамен старых, потерянных в тайге. Она была в новом дешевом  шелковом халатике и в новой курме, подаренных ей Кандинским, и чувствовала себя прекрасно, точно приехала домой после долгих испытаний. К Алексею теперь она относилась как к большому ребенку: ведь она должна быть его проводником, "ма-фу", переводчиком, даже учителем в чужой для него стране.
Она сказала с улыбкою, важно и покровительственно:
— Всем людям одно солнце светит.

— Иди, иди, Алекесэ... у тыбэ охараняй сиянэ есетэ... ни сыталасны...
"Охраняющее сияние" или паспорт остался от умершего русского, перешедшего в китайское подданство. Им снабдил Алексея Кандинский, и по новому паспорту у него новое имя — Лао-Чэн, а по профессии он — "толыговой" агент Кандинского. Это пока. А потом, как окрепнет, — станет жить по своей воле.
Джу-Юй ведет своего Лао-Чэна в ворота китайского города. Что-то совсем новое за этими воротами: узенькая улица, в глубине — башня, фасады домов с вися-ими у входа красивыми надписями, открытые двери. Среди двориков с игрушечными деревцами мелькают клетки с птицами, и Джу-Юй не выдерживает, передразнивает птиц:
— Цыюхюй... хао... ши... цин-цин! — бормочет она бессмысленный набор китайских слов.
И смеется.
— Пасаматали: ц-заргуци...
В голосе ее ужас. Она говорит о цзаргучее, начальнике всего Май-май-чэна, о тех "красных воротах", куда ее продал отец. 
Вон он едет на телеге, запряженной мулом; на шляпе у него красная волосяная кисть с синим шариком наверху: знак его достоинства. На лице, с опущенными веками узеньких глаз, с опущенными углами губ напыщенная важность.
Мул остановился. Солдаты в черных куртках с красными кругами на груди, где помечены их отряды, в широких шароварах, белых чулках и черных платках на головах, — выпрягают мула. Они везут потом мандарина на себе.
У ворот стража. В глубине второго двора виднеется дом цзаргучея с галереей вокруг: дом с плоскою крышей, с красивыми решетчатыми дверями и окнами, с резным фасадом, переливающим лаком и позолотою.
Смутно намечался цветник с нежными весенними ирисами, с длинной перистой травою; на шестах у решетки качалось множество клеток с вынесенными на воздух певчими птицами.
Посреди первого двора ходит важно "хвостатый китта" — китайская сорока, голубоватого цвета, с длинным хвостом.
Алексей издалека хотел разглядеть все убранство этого сказочного, как ему казалось, рая. Ведь сюда была продана Джу-Юй; здесь, возле этих раззолоченных стен, бродила она, перед этими клетками тонким голосом передразнивала птиц; этот надутый китайский петух обнимал ее, а злая старуха-жена ее била и выгнала вон.
Но Джу-Юй тащила его за рукав, шепча:
— Цзаргуци... ниту, ниту... ни саматали...
Цзаргучей уже был на пороге своего дома.
Солдат спросил у Алексея, кто он. Алексей показал ему "охраняющее сияние", и он закивал головою:
— А-а, хао!

"Ма-фу" привела Алексея к китайской кумирне. Он увидел четыре деревянные колонны с навесом, расписанным ярким пестрым узором. В открытые двери виднелась громадная бронзовая статуя бога Майдар, укутанная в желтый атлас. Перед сидящим идолом, у его громадных ног, стоял жертвенник, а на нем — подсвечники, чашечки с разными яствами, напитками и шестнадцать каких-то символических знаков в виде кружков, раскрашенных розовой и голубой краской.
Китайские монахи, ламы, — откормленные, блестевшие жиром, с гладко выбритыми головами и сонными, оплывшими лицами, — бродили вокруг, мелькая своими красными и желтыми хламидами, бормоча невнятно молитвы и перебирая четки. По временам они становились на колени и прикладывались лбом к идолу.
Джу-Юй чувствовала здесь себя, как рыба в воде. Она тянула в кумирню Алексея, а Алексей боялся, что обратит на себя внимание лам своим невежеством.
Пошли по узкой улочке. Натолкнулись на деревянный цилиндр под навесом. Он вращался на вертикальной оси. На цилиндре была наклеена бумага, сплошь исписанная китайскими буквами. Джу-Юй потянула Алексея за рукав.
— Кыруты... кыруты... — настойчиво повторяла она. Алексей дотронулся до цилиндра. Цилиндр завертелся. Китаянка одобрительно покачала головой.
— Джу-Юй, Лао-Чэн молитысэ... богэ... богэ... хао! —  сказала она важно.
Это верчение цилиндра, оказалось, было общественной молитвой.

7

Уже октябрь. Лао-Чэн, прежде Алексей Данилов, на большом китайском парусном судне проплыл Желтое море. Он испытал свежий ветер; он видел, как ночыо светились волны, и свет их казался голубовато-зеленым, точно огоньки ивановских червяков летом в траве, на его родине.
До этого он прошел страшную голодную степь голых песков Гоби. Миновал редкие монгольские города, похожие на кочевья сибирских инородцев. Закон запрещает монголам продавать то, что еще не созрело, и приходилось голодать, несмотря на деньги, паспорт и двух проводников-монголов, данных Алексею Кандинским.
Кандинский серьезно рассчитывал сделать из Алексея своего торгового агента. Он посылал его для закупки чая и для наведения справок об его торговле русским товаром; он доверил Алексею целое богатство — гору дорогих сибирских мехов. Среди них, на верблюде, Алексей вез и свои шкурки, забранные им в тайге у бурята.
Гоби — царство песков, наметенных ветром желтовато-серых бугров; кое-где высокая трава чий да кустики карагана на солончаках; торчат местами руды белого кварца, ослепительно блестящие на солнце; вертикальные пласты сланца точно выбеленные зноем кости; невысокие каменные грядки; по временам торчащий из земли дикий лук, от запаха которого задыхаешься... Мертвая страна: ящерицы и саранча — единственные живые существа, да орлы, парящие высоко над мертвой пустыней.
— Цок-цок! — командует монгол-проводник и тянет верблюда за веревку, привязанную к палочке, которая продернута в ноздри.
Ревет верблюд; ревет монгол свою жалобную песню, похожую на крик недовольного верблюда.
Сухость во рту; потрескавшиеся губы, мертвенное лицо измученной Джу-Юй, выглядывавшее из-за горба верблюда, и только изредка тихий шелест ее вялых губ:
— Усу... Мо-ю-шуй, мо-ю да дзы, бу-хао (156)!
Радость на момент растянуться, передохнуть в войлочной юрте, стены которой может унести в степь первый порыв бури, радость пропустить глоток теплой, вонючей воды...
Глаза Джу-Юй начинают блестеть; губы — улыбаться; на щеках появляются две лукавые ямочки. Это земля зеленеет; это озерки блестят там и сям; это стада антилоп "цвэрэн" пугливо перебегают вдали дорогу; это верблюды, широко раздвигая длинные сильные ноги, вступают в царство полыни, и ее серовато-зеленый цвет и свежий запах приятно кружит голову... Конец мертвой пустыне!
Поселки чаще и в три-четыре юрты; в них говор, крики, конское ржание. Лошади пасутся табунами на зеленых пригорках; разноцветные бараны кажутся живым движущимся ковром на зеленом фоне травы: и "усу", "усу" сколько хочешь, чистой, как слеза, холодной, как лед...
Буйная трава, покрытая давно не виданной росою; всюду деревеньки; встречаются домики с балкончиками, точно игрушечные; кругом — огороды; на огородах — длиннокосые мужчины с открытыми головами, с веерами в руках, в белых рубахах и синих шароварах; полуголые китаянки, в одних юбках на помочах; дети —  почти совсем голые; ручьи; веселый лай собак и силуэты черных китайских свиней, с морщинистыми мордами и отвислыми до самой земли животами. Бесконечные поля конопли, проса, овса, гречихи, арбузов, дынь...
Вот оно — начало великой стены, сложенной из больших кустов гранита и розового кварца! По ней расползлись желтые, черные и белые лишаи в прихотливом узоре.
Стена местами разрушена; башни ее похожи на гробницы; каскадами бежит сверху вниз, к земле, море цветов...
Джу-Юй блаженствует.
— Лао-Чэн... — Она особенно радостно и гордо выговаривает это родное ей имя, — Лао-Чэн... усу... мынога-мынога усу!..
И говорит, что теперь все хорошо, но что она боялась умереть, потому что из Май-май-чэна вышли в плохой день, не дождавшись одного из тех дней, когда "небо оказывает милость" в пути.
Она улыбнулась.
— Мынога сечасетыливы денэ... девадецати одинэ денэ перевы луна сечасетыливы севатеба...
У Джу-Юй совсем гордый вид. В только что покинутом многолюдном селе, в харчевне, хозяйка помогла ей затейливо причесаться,  достала баночку меду и вымазала им ей лицо, а потом с страстным вдохновением раскрасила его по всем правилам китайского искусства и отошла полюбоваться. Джу-Юй теперь по-старому походила на разрисованную куклу.
— Хао! Хао! —прищелкнула языком трактирщица.
Джу-Юй таинственно подняла вверх палец и прошептала:
— Лай-лё! Лао-Чэн! Ай-уе!
Приехали в столицу, в шумный Пекин, с грязной, вонючей улицей предместья, размытой дождем, с суматохой, с лавками под навесами, где торгуют мясом, тканями, гробами, фруктами; с разносчиками, старавшимися перекричать друг друга, с отвратительной падалью среди залитой солнцем улицы, с высокой стеной и громадной башней.
Ворота. Самый город. По широкой улице течет толпа. Кругом лавки, лотки, пыль, крики, перебранка; одноэтажные дома, причудливо раскрашенные, вызолоченные, выложенные цветным блестящим кирпичом, с резными фасадами; они внизу, по обеим сторонам высокой уличной насыпи; а рядом — линия балаганов, прикрытых тряпками; это лавки с разнообразными вывесками, с бумажной бахромой, цветными перьями, кусками материй, пестревшими мудреными надписями столбов, и розовая стена запрещенного города. Она скрывает от простых смертных дворцы и сады "Сына неба" —"Хуана-Ди", обитель богдыханов. Видны лишь деревья, да неизящные крыши некоторых дворцовых построек.
У Лао-Чэна осталось в памяти другое: широкий мост в три проезда через реку, а в проездах нищие, они кишат, голые, грязные, с иссохшими телами, испеченными на солнце, ужасающими язвами, выставленными напоказ. Они протягивают руки за чохами (157), а в глазах голодная злоба и вечная ненависть.
В Пекине хорошо знают Кандинского. Лао-Чэн, к радости Джу-Юй, берет много чох за меха. Он покупает здесь Джу-Юй новую нарядную курму.

Шанхай. Теперь Лао-Чэну, пожалуй, уже и не нужны переводчики. Он не только понимает китайский язык, он даже кое-как говорит на нем.
Под вечер Лао-Чэн бредет с Джу-Юй по улице, освещенной бумажными фонарями; их по несколько висит в каждой лавке.
Джу-Юй почти всюду сопровождает его; у нее какой-то безумный страх, что он ее может оставить. После ряда законченных и незаконченных дел они идут на постоялый двор; идут мимо притонов, скрытых в глубине дворов, среди лабиринта лестниц и коридоров. Они идут мимо опийных курилен, в раскрытые двери которых видны лежанки-каны с расположившимися на циновках курильщиками. Они идут мимо приютов проституции, скрытых частоколами; это целый ряд домов без окон; у дверей —разрисованные девушки, часто дети, в ярких курмах. Их купили за несколько чох маленькими девочками и долго учили искусству любви.
Они зазывают Лао-Чэна:
— Брось свою девушку, господин, она тебе прискучила!.. Иди к нам в наши зеленые терема наслаждаться!
Джу-Юй крепче цепляется за руку Лао-Чэна. Ведь в таком зеленом тереме она должна бы была находиться до тех пор, пока не сморщится ее кожа!
Позади звенел тонкий плач девушки и крик хозяина притона:
— Я тебя выброшу, как собачонку, дрянная лягушка! Ты не умеешь привлекать, неуклюжая жаба! Я не стану тебя даром кормить! 
И звуки пощечин.
Вольная жизнь в чужой стране, так далеко от России.
Лао-Чэн думал, что в Китае жить легче, чем дома. Но в Шанхае он узнал другое. Перед городскими воротами он наткнулся на воткнутый в землю шест с повешенной на нем клеткой. Из клетки на него смотрела отрубленная голова преступника, облепленная мухами с Объеденными червями веками. Она без слов кричала о том, что и здесь есть зверство, жестокость и бесправие.
Лао-Чэн встретил утром на улице мандарина в нарядном паланкине, одетого в черную атласную курму поверх желтого халата. Курма была обшита великолепным соболем; на шляпе, в виде кокошника, болталась кисть из павлиньих перьев. Полицейский, разгоняя толпу, бил направо и налево не только палкой, но и собственной косой.
Лао-Чэн видел шанхайский суд и тюрьму; они были рядом; возле тюрьмы стояли три человека на коленях. На шее у них торчали большие и толстые квадратные доски, прикрепленные цепями к тумбам.
Кругом на шумной улице стоял гул. Толпа жила своей собственной обычной жизнью, не обращая внимания на повседневную сцену у тюрьмы. А полицейские били преступников бамбуковыми палками по бедрам.
Лао-Чэн прошел мимо, не останавливаясь. Он вспомнил кобылу, щипцы для дранья ноздрей, кандалы, клейма...
В короткое время пребывания в китайских городах Лао-Чэн узнал и труд бедняков. Им приходилось, пожалуй, еще тяжелее, чем каторжным в рудниках России.
На земляной насыпи здесь таскали землю в корзинах с утра до ночи и получали не более 100-200 чох (158) на своем хлебе.

Лао-Чэн с Джу-Юй на крытой лодке плывут в Ханькоу по широкой, спокойной реке Ян-Цзы.
Джу-Юй в восторге. Она на кормовой части с семьею лодочника. В этой клетушке невыносимо тесно и душно; в ней невозможно стоять; она полна чада от первобытной печи — простого глиняного горшка, в котором вверху вделана труба, а сборку — отверстие для топки.
В плоском котелке кипит вода; ребятишки лодочника мал мала меньше копошатся, как черви; жена лодочника помешивает ложкой рис с травой и маленьким кусочком сала, — весь скудный обед семьи. Она прислушивается к голосу мужа, плетущего наверху, на палубе, крепкий канат из бамбуковых пластинок, единственно способный выдержать лодку на быстринах и при свежем ветре.
Джу-Юй сосет палочку сахарного тростника, жует пирожки, начиненные перьями чеснока, молодые бамбуковые побеги, — национальные лакомства Китая, — и быстро-быстро стрекочет, как голубоватая китайская сорока "Хвостатый Китта":
— Мой муж Лао-Чэн ба-альшой человек... да жень... Ян-да жень... Но он так любит Джу-Юй, что купил ее у отца, когда тот вел ее продавать в зеленый терем, дал много-много денег, женился на ней и для нее бросил родину, веру и стал жить в Китае.
Пожилая, сморщенная китаянка, кормившая грудью покрытого болячками от худосочия ребенка, снисходительно кивала головой:
— Да да, на земле должны быть и кулики, и лягушки, и люди разных земель.
Джу-Юй с наслаждением затягиваем трубочкой с промасленным китайским табаком.
— Хао... чжень-чжень-хао!
А наверху лодочник, с привязанными к босым ногам соломенными подошвами, кричит пронзительно на двух помощников, тащивших берегом на канате лодку:
— Цзо-шоу-као!
Река полна звуков: скрипят канаты, лязгают цепи, плачут дети, плещет вода, стоит гул от немолчного говора. Китайцы болтливы; если им не с кем обмениваться мыслями, — говорят сами с собою на разные голоса, подражая говору нескольких человек.
В реке — целый плавучий городок: лодки, плоты сплавляемого вниз бамбука, рыбачьи челны... Полуголые люди тянут из реки бамбуковые стволы; между ними мелькает фигура рыболова в легком бумажном халате с открытою головой; он примостился на двух кадках, соединенных большим брусом, и греб одним веслом.
Собаки с детьми бегают взапуски по крыше лодки, иногда падают в воду. Тогда поднимается крик; малыша ловят со всех сторон, как рыбу. С лодок несется обычное китайское приветствие:
— Что ты ешь?
Лодочники тянут бечевку; лоцман начинает нараспев сигнальные  окрики.
— Эй-эй-хи... э-э-хи-хи! — выводит запевало.
— Э! — коротко и дружно отвечает хор, налегая на канат.
— Э-хо, э-хи-хо! — печально начинает запевало.
— О! — разом отбивает хор и отдыхает, натянув канат.
На берегах мелькают деревни — хижины из тростника и бамбука; мимо плывут высокие песчаные берега с пещерами и грозно нависшими уступами. На уступах — нежно-розовые гирлянды маленького дикого деревца мэй-хуа, сплошь усыпанного цветами, цветущего только зимою, безлистного в это время года.

Тихая лунная ночь начала января. Голубоватая мгла, и в ней — немолчный говор солдат военной лодки, охраняющей реку от разбойников; часовой по временам часто-часто отбивает дробь барабана. Барабан часового, завыванье какой-то дудки или раковины будят сонное эхо...
Алексей лежит в своей каюте, закрытой створчатой дверью, кутаясь в полог из циновки. Он прислушивается к ночным звукам и думает, как это здесь, в стране, куда он стремился, с такими опасностями, тяжело жить  бедняку. Ведь и эти люди, тащившие по берегу по тридцать верст в день на канате лодку, получают всего десять-пятнадцать копеек на русские деньги да несколько чашечек вареного риса...
Джу-Юй лежит рядом, слушает с наслаждением плеск воды, жмурит сладко узкие черные щелки глаз и болтает о том, что жена лодочника обещала ей дать для храбрости лекарство, полученное от доктора, — настойку из костей тигра и желчи казненного разбойника.
Она, как ребенок, перебегает от одной мысли к другой:
— Сегодня маленький Дао-Тай принес мне ветку мэй-хуа. Посаматали... — она щекотала своей веткой лицо Алексея, —тута цеветы-суперугэ (159)... на одена стебели... Лао-Чэн —Джу-Юй... Лао-Чэн —ликанесека имэ... дженъ-хуа... холошанки Лао-Чэн. Алекесэ — ниту холошанки... ниту шипака холошанки... а?
И шаловливо пропела:
Если б цветы нашу речь понимали,
Много бы было хлопот нам...
Хань-Коу. Алексей оставил Джу-Юй в маленьком домике лодочника на берегу Ян-Цзы,а сам пошел в город. Прошел кумирню на вершине высокого пригорка, увидел складочное место гробов с упакованными в них для переправки на родину покойниками и зашагал к дому для выделки кирпичного чая, которым вел торговлю Кандинский в Кяхте и Сибири. Здесь таких домов несколько. Зажиточные китайцы скупают чай отовсюду и в свою очередь перепродают в другие руки. Торговля мелкая от деревни городу, от города — дальше, в Сибирь и Россию.
Глинобитный сарай с крышей, без потолка, с кирпичным полом, плетеные бамбуковые ящики и деревянные формы. В углу — толстый слой чая, ссыпанного прямо на пол, а в нем — крупные комки. Стук молотков. Два полуголых человека разбивают чайные комки однообразным взмахом молота:
— Р-раз! Р-раз! Уи-х! Р-раз!
— Цай-ю! И-бяр цзоу (160)!
Хриплый крик оборванца, тащившего ящик с чаем.
Закупорщик считает:
— И-лян... сань-сы... лао-ча...
Лао-ча — обыкновенный кирпич; цзин-чжуань — столичный, зеленый, на любителей, идет в Восточную Сибирь.
А вот самый распространенный; торговлею им богатеет Кандинский; это — ми-чжунь, черненький, байховый. За ним-то главным образом и приехал Алексей.
Он довольно свободно объясняет по-китайски хозяину, кто его прислал и какой товар ему нужен.
Китаец кивает головой.
Носильщик споткнулся. Хозяин увидел и часто-часто залопотал ругательства и ткнул ему ногою прямо в лицо.
Кругом решета, корзины, ящики, мешки с еще не подкрашенным чаем и мешки с сажей для подкраски. Все покрыто тонким слоем рыжеватой пыли, выбитой из нижней поверхности чайных листьев.
У входа лопочут китайцы; они привезли сюда из деревень новый чай и теперь торгуются с хозяином.
К хозяину подбегает китаец. Из бурых лохмотьев у него торчит худое, как скелет, тело. Молодое лицо с красными гноящимися веками. Некогда лечить глаза; некогда даже протереть их от пыли, и изо дня в день мелкая чайная пыль разъедает эти глаза; от нее слепнут люди...
Он что-то лопочет, указывая на людей, ожидающих у входа в сарай. Хозяин накидывается на него с визгливым криком:
— А, осел! Он не знает, что делать! Ты видишь, я говорю с хорошим покупателем: ему нужно много-много... Он не пойдет от меня искать чай к другим купцам, по другим складам... Уходи, пока я тебе не проломил идиотскую голову и не намотал твою косу на чурбан.
— Ян-гуй-цзы (161)... — пробормотал невнятно китаец и склонил голову, чтобы избежать удара.

Алексей выходил из чайного сарая, как пьяный. Китайский стрекочущий говор, брань, пинки ногой, оборванцы с гноящимися глазами, — бедный Китай, приносящий богатому дар своих деревень... И над всем этим — рабская угодливость скупщика чая. Он провожал Алексея, приседая и делая "ц-зой", — один из восьми церемонных китайских поклонов, потому что Алексей явился от богача Кандинского.
Везде одно и то же: власть и деньги.
Алексей задумался. Что ему делать? Куда идти, куда приклонить голову? Служить ли палачу, опутывающему золотом Сибирь, и копить деньги, чтобы потом, через несколько лет, отрастив брюхо, вернуться в Россию с фальшивым паспортом и открыть на два раствора лавку где-нибудь в Перми, Саратове, Кинешме, Пскове или в другом городе? Бросить ли все и попробовать вернуться во что бы то ни стало домой, бедняком, рискуя попасть в руки полиции? Или, может быть, остаться здесь, в Китае, Лао-Чэном, самому стать скупщиком чая, купцом, отрастить косу, забыть родной язык, лопотать по-китайски и вычеркнуть из души все, чем до сих пор дышал?
Он чувствовал, что у него нет сил, что тоска подступает к его сердцу... Что делать?
И решил пока остаться приказчиком Кандинского, Лао-Чэном из Манчжурии.

0

10

ПРИМЕЧАНИЯ

1 Белая церковь — Киевской губ.
2 Намисты — бусы, ожерелье (украинск.)
3 Завируха — метель (украинск.)
4 Карбованцы — рубли (украинск.)
5 Хустка — платок (украинск.)
6 Скаженый — сумасшедший (украинск.)
7 Царина — сельская застава (украинск.)
8 Макитра — большой горшок (украинск.)
9 Юпка — род женского пальто с талией (украинск.)
10 Уманщина — Уманский уезд, Киевской губернии.
11 Катехизис — сочинение декабриста С.И. Муравьева-Апостола, написанное для агитации в войсках.
12 Шибки — стекла (украинск.)
13 В 1830 г. Константин возражал против ограничений прав помещика, проектированных Комитетом в 1826 году.
14 Сентенция — приговор.
15 Фигуральное выражение — отведать шпицрутенов.
16 Пся крев — собачья кровь (польск.)
17 За вольность польскую.
18 Брат, смелее!
19 Поляк и венгерец — братья.
20 Это практиковалось с 1824 по 1832 г., после чего железный прут был заменен цепью. Тогда стали сковывать в наручниках по двое.
21 Секретные — так называли в то время государственных (политических) преступников.
22 Прохлада — замедление шага.
23 Шаньги — колобки (сибирск.)
24 Саватейки — небольшие круглые лепешки; большею частью делаются на сметане (сибирск.)
25 Туез — лубяное ведро (сибирск.)
26 Пали — бревна забора (сибирск.)
27 Кат — палач, а также каторжник (сибирск. и украинск).
28 Быгать в тайгу — совершать побег (каторжн.)
29 Прострел — Anemon pulsatilla — высокая трава с желтыми цветочками, растущая в Восточной Сибири повсюду на острожных дворах.
30 Калиостро — авантюрист конца XVIII в.
31 Хамло — водка (каторжн.)
32 Коты — арестантские грубые башмаки.
33 Селитра — конвойный (каторжн).
34 Six transit gloria mundi — так проходит слава мира (латинск.изречение)
35 Ave, Caesar! Morituri te salutant! — Здравствуй, Цезарь! Приговоренные к смерти тебя приветствуют (латинск.)
36 Мазиха — женщина, баба (каторжн.)
37 Хруст — рубль (каторжн.)
38 Пензик — пятачок (каторжн.)
39 Суфлера — женщина легкомысленного поведения.
40 Сары — деньги (каторжн.)
41 Блины — фальшивые бумажные деньги (каторжн.)
42 Конфедераты — члены польской конфедерации, бунтари 1795 г.
43 Контраданс — бальный танец того времени.
44 Экосез — то же.
45 Ружье с полной выкладкой — при полной амуниции и при ранце, в который насыпали пуд и больше песку или камней.
46 Благодарность — память сердца (французск.)
47 Зинаида Александровна Волконская, рожд. кн. Белосельская —жена брата Сергея Григорьевича —Никиты, офицера Измайловск. полка. Воспета Пушкиным: "Царица муз и красоты". У нее был литературный салон, где встречались известные поэты, художники, артисты. Среди них были: Пушкин, Жуковский, Дельвиг, Баратынский, Мицкевич, Языков, Козлов, Одоевский, Веневитинов, художник Брюллов.
48 "Агнесса" — сочинение маэстро Пер.
49 Муравьев — С.И. Муравьев-Апостол, повешенный в числе пятерых в Петропавловской крепости после декабрьского восстания на Сенатской площади.
50 Цепной — сидящий на цепи арестант.
51 Оборотень — вернувшийся с бегов.
52 Пропитанные поселенцы — находящиеся на казенном содержании (пропитании).
33 Посельщики — поселенцы. Обидное, почти бранное выражение.
54 Семейские — староверы, сектанты, которых ссылают семьями.
55 Двустишие Капниста.
56 Заплот — частокол.
57 В темной башне младой король томится (французск.)
58 Лихастуры — тюремные надзиратели (каторжн).
59 Тянигус — подошва горы (сибирск.)
60 Соловьев был бароном.
61 Дробью пробирать — сечь розгами (каторжн.)
62 Чижовка — тюрьма (каторжн.)
63 Грязи наесться — угодить на каторгу (каторжн.)
64 За Бугры — за Урал (каторжн.)
65 Майдан — место азартной игры в тюрьме.
66 Мазы! — поощрение (вперед!)
67 Мамка-барыня, шелихвостка — дама в картах.
68 Чалдонки — самодельные карты из серой писчей бумаги, проклеенной столярным клеем. Черные очки нарисованы смесью столярного клея и сажи; красные —мелким кирпичом или кровью, с примесью того же клея.
69 От сохи на время — невинно осужденный, случайный, не свой брат.
70 Шеперка — шестерка.
71 Солдат — валет.
72 Братское окошко — четверка.
73 Старик — туз.
74 Храп — горлан, старающийся нахальством взять верх над товарищами.
75 Мастак — шулер.
76 Тырить — красть.
77 Заморская фигура — двойка.
78 Бушлат — арестантская куртка.
79 Стрема — опасность, дух — надзиратель.
80 Асмодей — процентщик, скаред, ростовщик.
81 Долгам лахман — прощение долгам.
82 Юрдовка — притон, где играют в зернь — бросовые, старые, истасканные карты.
83 Товар из сумасшедшего ряда — вино.
84 Гуслицкие и красноярки — фальшивые бумажные деньги, называемые по месту их изготовления.
85 Братскими называют бурят.
86 Шишка — пролаза.
87 Плесом бить — наушничать.
88 Бабки — деньги.
89. Маршлут — туез с припасами на дорогу, без которого не пускаются в бега.
90 Поклонное и покорное — взятки.
91 Кобыла — приспособление для порки.
92 Каинова песня — песня, сочиненная Иваном Осиповичем Каином, беглым из крепостных, который разбойничал в 1745-1764 гг.
93 Глаза — паспорт, слепыш — беспаспортный.
94 Сирота, сирота, золотая голова, чего тебе не хватает: хлеба или воды?
95 Ликанская — китайская.
96 Строгим в Китае зовут отца; милостивой — мать.
97 Хао — ладно (китайск.)
98 Гамза — водка.
99 Заимка — жилье в тайге.
100 Желтая пшеничка — условное название контрабандного золотого песку или слитков золота.
101 Рыжик веснушчатый — червонец.
102 На храпок — схватить за горло.
103 Насадить хомут — заболеть сифилисом.
104 Карюха — на мазурническом языке: девица.
105 Трекать — оглядываться.
106 Курынчи — медные деньги. (Много ли медных денег проиграл?)
107 Святцы — карты.
108 Маз — атаман разбойников, заводчик воровского дела у мазуриков.
109 Граблюхи — руки.
110 Пискарик — пятачок.
111 Фомка — лом, жулик — нож.
112 Хвосты — пустая порода на рудниках, которую заставляют убирать, увозить на тачках новичков. Работу эту каторжане ненавидят из-за ее бессмысленности.
113 Поискать кедровых орехов — пуститься в бега в пору сбора кедровых орехов.
114 Сушилка — карцер
115 Хоронушки — разнообразные тайники для сокрытия в тюрьмах секретных вещей.
116 Манты — плети.
117 Качалка — виселица.
118 Даба — бумажная материя кинешемского дела (из Кинешмы). В то время разменная единица при первобытном обмене товаров.
119 Фига, фидарис — сыщик.
120 Накрывать темную — бить без пощады, набросив на товарища бушлаты, мешки, что попало. В этом избиении участвует вся каторга. Избивают до полусмерти.
121 Сучка — доносчик.
122 Свезти тачку — донести.
123 Лягнуть — то же.
124 Засыпать — обвинить перед начальством.
125 Укусить — разозлить.
126 Крученый — ловкач, умеющий втереться в общее доверие, "кругом пальца обведет".
127 Волчьи гнезда — разбойничьи притоны.
128 Речь идет о самозванце, основателе скопческой секты Кондратии Селиванове, игравшем в Восточной Сибири роль Петра III в 1795 г. Он был посажен в Обуховский сумасшедший дом в Петербурге, где и содержался до воцарения Александра II.
129 Труба — вздор.
130 Аллау экбер — воззвание мусульман: бог велик.
131 Зазнамый вор — ловкач, бывалый.
132 Чунча — чесуча — дешевая шелковая китайская материя.
133 Мангирь — род дикого чеснока.
134 Стожар — старинное название созвездия Большой Медведицы.
135 Звездный Хани — Млечный путь (китайск.)
136 Длинный червяк — из страха китайцы называют так змею, не решаясь выговорить это ужасное для них слово.
137 Вода... есть... Хорошо... Подними голову!
138 Господин
139 Этот несчастный... Слава вашему усердию и вашей доброте!
140 О, какой ужасный холод..
141 Киржак — старовер (сибирск.)
142 Лестовка — староверские четки.
143 Золотухой сибиряки называли транспорт с золотом, отправлявшийся в конце зимы на тройках, под охраной казаков.
144 Серебрянка — транспорт серебра.
145 Горная колючка. — У китайцев не принято выставлять напоказ нежное отношение к жене. Поэтому в разговорах, упоминая о жене, они называют ее то "горной колючкой", то "девушкой для прислуживанья, мытья и причесыванья".
146 Липовый глаз, темный, яманный — фальшивый паспорт.
147 Море, Святое море — Байкал (сибирск.)
148 Кисера и т.д. — счет: четыре, десять и т.д.
149 Шонда — шесть.
150 Сезюм — семь.
151 Ласо — масло.
152 Кундешница — пшеница.
153 Щупляк — овес.
154 Финашки — деньги.
155 Байховый чай (бай-хао) — чай из молодых листочков, покрытых серебряным пушком.
156 Нет воды, вожаков; нехорошо!
157 Чохи — мелкие китайские деньги.
158 100-200 чох — 10-20 копеек (14 штук на нашу копейку).
159 Цветы-супруги — двойняшки.
160 Ступай вправо! Стороной иди!
161 Заморские черти.

+1


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » Ал.Алтаев. Бунтари в Сибири.