Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » Э.Кардин. Минута пробужденья.


Э.Кардин. Минута пробужденья.

Сообщений 11 страница 13 из 13

11

16

Скрылись паруса, увозившие Петра. Александр спешно готовит дом, ожидая Павла, которому наконец обещан отпуск.
Вместо очага в сакле сложили печь, подогнали рамы и двери. Бестужев доставал гвозди и доски, что в Дербенте было непросто.
Его одолевали чирьи и ячмени, рези в животе.
Наградами снова обошли, в походы не пускают, донимают муштрой и караулами, как рекрута.
Известность Марлинского докатилась до Кавказского штаба, барон Розен, новый командующий корпусом, ценя писателя Марлинского, в грош не ставил рядового Бестужева…
Павел возмужал, обрел зычный бас, властные манеры. Уже изведал все кавказские наслаждения — лихорадку, завал желудка, болезнь печени. Рассуждал о походах, армии, об артиллерии и прицеле к пушкам. (Изобретенный им прицел назван бестужевским. Николай и Михаил построили в Забайкалье экипаж — «бестужевку»…)
Младший брат взял с конторки номера «Московского телеграфа», Александр возбужденно объяснил: этот «Аммалат-бек» рождался несказанно тяжко. Истинную кавказскую быль нелегко обратить в романтическую историю…
Павлик удерживал зевоту. Старший брат все еще обуреваем головоломными идеями, будто философ-профессор, а не рядовой линейного батальона. Талант победил крепостные стены, каспийскую глушь, дал знаменитость и деньги. Вот и славно. Но постоянное копание во всяких отвлеченностях?
И эти чаепития Александра со старыми татарами, персами; седобородый бек Ферзаали — друг ему задушевный. К восхищению братом у Павла добавляется насмешливая нотка, какую вызывает всякое чудачество.
Павел полагает — Сашу тянет к старикам, потому что сам стареет: здесь мозжит, там колет, глаза гноятся, два дня не брит — серебряная щетина.
Александр лезет из кожи вон, угождая Павлику, развевая скуку, написанную на его лице. Ведет брата путаными улочками Дербента, пересказывая их историю: кто когда жил, кто кому наследовал, как строятся дома.
Павел, вероятно, и сам нашел бы чем занять себя. Вскоре они расстанутся: свидятся ли когда-нибудь?
Рукописные листы покоятся под тяжелым голышом, принесенным с берега Каспийского моря.
Павлу милы эти заботы, он и сам тревожится за Сашино зрение, — как-то сможет писать?
— Обойдется, — успокаивает Бестужев, — я заказал Лиошеньке очки.
Он снабдил Павла всем нужным для обратной дороги, дал пятьсот рублей. Матушку порадовал: «Павел стал прекрасным молодым человеком: солиден, умен, нравственен. Я ожил душой, пожив с ним».
С отъездом Павла — глухая пустота. Заполняя ее, Бестужев затеял переезд из сакли в татарский дом неподалеку от крепости. Здесь квартировал капитан Иван Петрович Жуков — лысеющий крепыш, добрый малый, судимый за причастность к Южному обществу, сосланный рядовым в Архангельск, на их свадьбу с дочерью коменданта явился незваный гость — фельдъегерь: жених переводится на Кавказ. За храбрость и рану теперь ему возвращен офицерский чин…
В этом доме снимали комнаты и другие офицеры. Все расположены к Бестужеву, — он ссужал их деньгами и не торопил с возвращением долга.
Подполковник Васильев тоже попал под впечатление от богатства, обрушившегося на подчиненного. Деньги текли не с папенькиного банковского счета, не от оброчных крестьян, не из поместья, но за писания, какие этот нижний чин изготавливал в караульне. Странность, сбивавшая с толку Якова Естифеевича. Тем более что Бестужев был старателен на плацу и на часах. Своенравничал только вне казармы. Щеголял в шинели тонкого сукна, сам изобрел фасон, не спросясь, поселился в новую квартиру…
На подобное своеволие Васильев теперь взирал снисходительно. Выкажет государь августейшую милость к сочинителю — командир батальона заранее ее угадал; не выкажет — командир батальона не давал рядовому послаблений в службе.
Новое жилье Бестужева состоит из двух комнат: меньшая — кабинет, большая — спальня с выходом на галерею, опоясывающую со двора весь дом.
Переселение было хлопотное — вещей и мебели много, ковры, свернутые в тяжеленные трубки, перетянутые бечевой книги, коллекция сабель (выписывал оружие из Петербурга, заряженный пистолет держал под подушкой, кинжалами украшал стены). Возница опаздывал, ковры, книги, тюки с вещами свалены на землю. Тучи набухли дождем.
В разгар суматохи явилась Ольга Нестерцова. Словно не исчезала, провалясь как сквозь землю. Подогнала чью-то повозку, кликнула двух отставных унтеров; все завертелось в безостановочном движении, источник которого — сероглазая девица с косой.
Ливень грянул, когда переезд был завершен.
Вечером, вздув самовар, Бестужев благодарно всмотрелся в неожиданную помощницу. Под кавказским солнцем быстро созревали не только горянки.
Сравнение с горянкой не совсем подходило. У Ольги русская красота — румянец во всю щеку, черные ресницы при светлых волосах и ясных серых глазах, нежная линия подбородка.
— Встань-ка, пожалуйста, — Бестужев восхищенно цокнул языком.
— Ровно кобылу покупать собрались, — свободно улыбнулась Ольга.
— Прости меня, Оленька. Я видел в тебе ребенка, а ты… Давай чай пить. Как бы я без тебя нынче…
— Ты, Александр Александрыч, и без меня управлялся.
— Это о чем?
— Семеро на одном колесе проехали…
Смелость эта — от Бестужева не укрылось — напускная. «Ты», обращенное к дворянину, ей трудно. Однако дочь солдатской слободки смолоду знакома с армейской иерархией, рядовой для нее — «ты».
Бестужеву нравится и такое обращение, и его затрудненность; девушка не развязна, сыплет вопрос за вопросом, но обходит темы, которые могли бы его царапнуть. Все более о походе в Эрпели, боевых случайностях, о наводке моста под пулями.
Бестужев отвечал, Ольга мыла посуду. Кончила, за платок и — на галерею. Скрылась в беззвездной дербентской ночи.
Следующие сутки он безотлучно провел на плацу о в караульне. Тем временем Ольга наводила порядок в новых комнатах, стараясь угадать вкусы хозяина. Надула губы, когда он сдвинул конторку к тахте. Утешая ее, Бестужев сказал, что конторка, конечно, уместнее возле окна, но он обычно пишет лежа.
Удивление Ольги не зпало предела — человек пишет лежа! Другой и сидя едва карябает!
О себе говорила мало — не о чем. Папенька, отслужив двадцать лет, почил в бозе, она с матушкой мечтает уехать на родину, в Воронежскую губернию. Тушуясь, попросила у Бестужева книжку «вашего сочинения» (к сочинителю — на «вы»).
Ольга не заполняла пустоты после отъезда Павла, но дни скрашивала. Кроме одного.
Накануне 14 декабря Бестужевым каждый год завладевала ипохондрия. Вся суматоха с зимним переездом — если как на духу, — чтобы утопить в ней этот день. Не утопил.
Проснулся рано, обмакнул перо в фаянсовую чернильницу.
Фраза не ладилась. Он досадливо кусал перо, рисовал чертиков, взял свежий лист. Но дело застопорилось.
На втором этаже встал Жуков, тяжелые шаги отдаются в бестужевской опочивальне. Испытывая трепет перед дарованием знаменитого автора, Жуков не заявится в гости поутру, сам ступает на цыпочках, убеждает соседей блюсти тишину.
Но сегодня и тишина не на пользу. Утром не заладится — весь день насмарку. Попив кофе, Бестужев переходит в кабинет, садится в кресла, подперев кулаком голову, смотрит в окно с дождевыми потеками. Муторно в четырех стенах.
«Сегодня день моей смерти», — бьется в мозгу.
Кряхтя, натягивает сапоги с толстой подошвой, доверху застегивает шинель и, подняв воротник, идет в дождь, в ненастье. Ноги сами ведут к загородному русскому кладбищу. «Сегодня день моей смерти».
Бродит среди покосившихся черных крестов и мокрых плит. Те, кого он помнил, подле кого стоял 14 декабря и содержался в Петропавловской крепости, погребены без могил.
У Александра Бестужева тоже нет могилы, он убит казнью друзей, отравлен тухлятиной в форте «Слава», заморожен в якутской тундре, отдан на съедение дербентским скорпионам. Грубое палачество сочетается с утонченным: отторгнуть от близких, от матери, выбить из уготованной колеи…
Он слышал, как заколачивают гроб, слышал в равелине, эхо раскатывалось по морозной Якутии, кавказским вершинам.
«Сегодня день моей смерти».
В день своей смерти он шагает по топким дорожкам кладбища.
После смерти Бестужева, вопреки всем смертям, родился Марлинский. Он принимал наследство, копил жизненные соки, — у него не сразу прорезался голос, Илья Муромец сиднем сидел тридцать лет и три года…
Дождь кончился, но тучи все еще низко неслись с севера, вязкая грязь чавкала под сапогами, шинель набухла влагой.
Он остерегался простуды, нарывами осыпавшей тело, и вернулся в город.
По выщербленным, скользким от глины ступеням, держась за перила, спустился в духан. Хозяин прижал к груди грязное полотенце: «К нам пожаловал Искандер-бек». На стол — тонкогорлый кувшин дрянного, однако согревавшего вина, кусок шипевшего с жару мяса на шампуре.
Марлинский продолжал Бестужева. На свой манер, позволявший и отступить от предтечи, и взять кое-что из наследия. Он восславлял высокие порывы, какими грезил Бестужев. Свободно мыслил. Служил пером своей отчизне.
Теперь он знал эту отчизну, побывал в полуночных землях и полуденных, доверительно беседовал с жителями, даже когда они не говорили по-русски, постигал человеческие нужды, принимая в сердце свое чужие беды, родственные собственным.
В чем-то они обмишулились, его собратья и единомышленники по тайному обществу, грудью ставшие против пушек, коими свирепо командовал император. Но чего-чего, а отваги, верности родимым краям, благородных помыслов, самоотвержения им хватало. С душевным жаром восславлял Марлинский эти добродетели, нерушимо веря: они принесут свободу и счастье многострадальным соотечественникам.
…Грязные сапоги он оставил на галерее; шинель повесил возле печки, обогревавшей обе комнаты. Кто ее вторично топил — татарчонок? Ольга?
Чем движима Ольга? Добротой? Жалостью? Любопытством? Марлинский обладал одинаковой с Бестужевым способностью возбуждать женский интерес. В дамских салонах Петербурга и Москвы каких только небылиц не плетут о загадочном сочинителе.
Но он помнит женскую руку, протянутую еще до того, как Марлинский стал кумиром, помнит — и «Фрегат «Надежда» посвятит Екатерине Ивановне Бухариной…
В долгополом персидском халате, перепоясанном шалью с кистями, он пишет Ксенофонту Алексеевичу Полевому.
Ноги в разношенных чунях на низкой скамеечке, умиротворяюще потрескивает фитиль, дождевые струи бьют в оконное стекло.
Марлинский не меньше Бестужева озабочен русской словесностью, радуется умножению сочинительского племени, хвалит роман Николая Полевого «Клятва при гробе господнем», сказки Луганского. Но «собственные вымыслы Луг-го не очень удачны: эти похвалы русакам, да насмешки над французами — куда больно изъездилось! Солдатских сказов невообразимое множество, и нередко они замысловаты очень. Дай-то бог, чтобы кто-нибудь их собрал: в них драгоценный, первобытный материал русского языка и отпечаток неподдельного русского духа».
У Марлинского, как и у Бестужева, свободный обзор по сторонам. Даже шире, смелее. Он всякого нагляделся и непримирим, когда речь заходит об участи людей, народов.
«…Если б знали, как сделалось переселение армян из Адербиджана — содрогнулись бы камни… Ничего не было приготовлено. Им отвели гибельный климат, бесплодную почву, и с этим ничтожную денежную помощь, и то одной части. Половина их померла, четверть разбежалась, последняя четверть влачит бедственную участь в чужбине… Вот наши колонии. Посмотрите, что теперь Эривань, что Ахалцых под нашим знаменем — это жалкие груды развалин, обитаемые шакалами. Все бежит, все сохнет…»
Письмо с просьбами и благодарностями на первой странице, с политическими идеями в середине вело к печальному финалу.
«Сегодня день моей смерти. В молчании и сокрушении правлю я тризну за упокой своей души, и когда найду я этот упокой? Воспоминания лежат в моем сердце, как трупы — но как трупы — мощи.
Я не могу более писать…»

* * *

В этот день однообразно стучащая машина в типографии Греча допечатывала тираж «Русских повестей и рассказов» — 2400 экземпляров.
Кто автор? Секрет. На обложке — ни фамилии, ни псевдонима. В томах чередуются додекабрьские сочинения Бестужева с недавними — Марлинского.
Молодому литератору Бестужеву и не снилась слава, какую за год-два снискал Марлинский. «Первый прозаик наш», «Луч высшего всеобъемлющего прозрения». Журналы осыпали похвалами, ставили рядом с Пушкиным (иной раз выше), с Гофманом, Гюго, Купером, Эженом Сю. Марлинский не усматривал в том чрезмерности и со своего главенствующего места готов был, воздавая должное, пожурить Пушкина: «Ты — надежда Руси — не измени ей, не измени своему веку, не топи в луже таланта своего, не спи на лаврах».
Бестужев сделал набросок мира, который с уму непостижимой быстротой и энергией творил Марлинский. В мире Марлинского совершались фантастические драмы, гремели выстрелы, скакали горцы, мореплаватели одолевали бури, идеальное выступало во всем великолепии, зло обнажало черную пасть, любовь, честь и верность стоили дороже несметных богатств. Мир этот, минутами совпадая с подлинным, разительно отличался от того, в каком день за днем жили люди, и потому был особенно притягателен. Вход в него открыт для всех — знатных и безродных, — лишь бы стремились к идеалу, как славные герои Марлинского. Иллюзорный мир манил пряной экзотикой, унося далеко от жалкой обыденности.
Марлинский не полагал себя небожителем, безразличным к земным заботам и тяготам. Отнюдь нет. Контраст между тем, что его соплеменники видели каждый день, и тем, о чем читали в написанных им книгах, не убаюкивал, подобно сказке на сон грядущий, но будил воображение и энергию, устремленную к разумно справедливому переустройству жизни.
Такую жизнь легенда сближала с таинственным автором, интриговавшим публику своей небывалой судьбой, недосказанностью исповеди.

* * *

Он зажмурил слезящиеся глаза, нащупал катышек ячменя на левом веке. Ломило ноги; за сегодняшнее гуляние под дождем не миновать расплаты.
Потолок поскрипывал под тяжелыми сапогами Жукова. Вечерами придерживавшийся чарки капитан не помышлял о покое квартиранта первого этажа.
Ноги опущены в лохань с теплой водой, он отдохновенно пыхтит трубкой, в полудреме полирует ногти о шелковый лацкан халата.
В постели, засыпая, подумал, что «Фрегат «Надежда» должен удаться: там две дорогие ему стихии — любовь и море.
Пораньше встать, наверстывая упущенный сегодняшний день. Завершить «Фрегат» и — за роман…

17

Ольга давно искала такое зеркало — в круглой позолоченной оправе, на подставке с подвижным креплением. С Бестужевым у нее негласный уговор: она находит нужную ему вещь, торгуется до хрипоты, потом получает у него одобрение и деньги.
…Через не затянутое шторой окно на галерею он увидел ее с распущенными волосами перед новым зеркалом. Девушка собирала волосы копной и, отпустив, давала рассыпаться по плечам.
Бестужев опрокинул стул, на котором обычно стягивал сапоги, обрывая пуговицы распахнул шинель и обнял Ольгу. Она не уклонялась, но не отвечала на поцелуи.
Слабеющее тело, сдавленное мускулистыми объятиями, готово было сникнуть. Но не сникло, не уступило натиску. Ольга, зажмурившись, оттолкнула его. Изнеможенно опустилась на тахту, снизу вверх оторопело уставясь на Бестужева.
Он скинул шинель, сел рядом; она отодвинулась.
— Экий ты, Александр Александрович… Барская замашка. Девку испортить — тьфу. Только со мной не выйдет…
Он что-то бормотал, винясь, Ольга смотрела, смотрела. Пальцы сноровисто заплетали косу. Красные пятна сходили со щек.
— Правда, Александр Александрыч, ты царя извести хотел? С налету норовил, словно меня сейчас?
Бестужев расхохотался, смеялся долго, как давно не доводилось, и Ольга улыбнулась.
Подошла к зеркалу, оправила шторку на окне в галерею, вплотную — он уловил ровное дыхание — приблизилась к Бестужеву, к его лицу: отвисшие темные складки под глазами, кустистые брови с седыми волосинками, морщины на плохо выбритых щеках, след после нарыва на подбородке.
Поцеловала, едва коснувшись, взяла с вешалки длинный жакет, накинула платок, старательно притворила за собой дверь.
Жениться! Лучше, краше ему не сыскать. Простолюдинка? Папенька поднял до себя бедную мещанку. Стар для Ольги? А Мазепа?..

Мария нежными очами
Глядит на старца своего…

Пушкин тут кстати. Бестужев все-таки не старец, но сдал изрядно — борозды у носа, седина, изнурительные чирьи, ячмени.
…Ольга бывала теперь чаще, держалась свободнее, ее любознательность не знала насыщения. «С чего это порох взрывается?», «Почему зеркало отражает?», «В Якутии медведи — белые?», «А французы едят лягушек и мышей?», «Отчего у людей разные языки, отчего у одних кожа темная, у других — светлая?..»
И слушает. Заберется на тахту, положит голову на согнутые колени, сидит тихонько, с удивленно застывшими глазами.
Потом, вознаграждая себя за неподвижность, пританцовывая и напевая, сновала по комнатам, по галерее, подбрасывала хворост в печку, укладывала диванные подушки. Все более уверенно входила в роль хозяйки, но властвовала пока что только над одеждой, вещами, съестными припасами, платяными щетками да веником. Изредка, догадываясь, что Александр Александрович не в казарме, а у кого-то из знакомых, посылала за ним Сысоева, денщика капитана Жукова. Бестужев, радуясь вызову, спешил к себе.
Обрадовался и в тот февральский день, когда запыхавшийся Сысоев выпалил: девица Нестерцова ждет господина Бестужева.
Ольга была в ударе, кого-то передразнивала, дурачилась. Резвясь, в шерстяных чулках вскочила на тахту.
Бестужев, не ища повода, заливался смехом. Как в далеком петербургском детстве. Но сегодня — он чувствовал — повод имелся, Оля позвала его неспроста, балуясь, оттягивает разговор.
Ольга подбросила подушку, все так же хохоча, упала на тахту.
Выстрел слился с отчаянным криком.
Случайно задет курок пистолета, спрятанного в изголовье.
Бестужев схватил со стола свечу, толкнул подставку зеркала, оно грохнулось об пол… Дурная примета.
Ольга распласталась на спине. Рванул платье: кровь хлестала из раны в плече.
Кинулся к Жукову. Пусть гонит Сысоева за лекарем, велит рапортовать дежурному по караулам, сам — сообщит Шнитникову…
Когда лекарь бинтовал плечо и грудь, к Ольге вернулось сознание.
— Это я сама… По нечаянности… Пистолет под подушкой.
В лазарете Бестужев сидел рядом, узнавая и не узнавая Олино — без кровинки — лицо.
Она выздоровеет, они сыграют свадьбу.
Превозмогая боль, Ольга улыбается, Он счастливо трясет головой.
На третьи сутки Ольга скончалась.
Бестужев одеревенело поднялся. Закрыл ей глаза. Веки успели похолодеть.
Он шел сквозь тьму дербентских улочек, нерушимо зная — зачем. Пистолет, выстреливший в Ольгу, на своем месте. Еще одна пуля…
Пистолета не было. Его уже изъяли, — вещественная улика…
Похороны непомерно пышные для дочери унтер-офицера. Лакированный катафалк, лошади цугом. У Бестужева не покрыта голова, расстегнута шинель. Олина мать, Матрена Лазаревна, в салопе и черном платке, с пустыми от слез глазами, дряхлый священник, старавшийся не ступать в лужи, соседи по слободке.
Миновав южную оконечность города, процессия повернула к русскому кладбищу.
Два с половиной месяца назад, 14 декабря, он брел по грязи мимо этих безвестных могил…

* * *

Услышав о несчастье, Шнитников нарядил для следствия секретаря Тернова и поручика Карабакова. Даже останься Нестерцова в живых, дело могло принять неблагоприятный оборот. Васильеву ничего не стоит смастерить капкан для Бестужева. Шнитников хотел упредить Васильева. И упредил, вызвав двойную ярость тяжелодумного командира батальона.
Васильев давно искал случая проучить Бестужева и дать щелчок Шнитникову. И еще одно заставляло действовать без лишних церемоний: с Васильева тоже могли взыскать за Бестужева. Почему нижний чин живет на приватной квартире? откуда пистолет?
Для дознания Васильев назначил подпоручика Рославцева, не выносившего Бестужева. Рославцев назойливо подсказывал свидетелям ответы и, записывая, обрабатывал их. Намеренное убийство; рядовой Бестужев ревновал Ольгу к духанщику.
Бессмыслица очевидная и оскорбительная.
С замедлением Бестужеву открывалось, какие великие выгоды обещает его недругам низкая ложь; одним пинком втоптать в грязь былого заговорщика, сейчас — знаменитого писателя. Его пугал не приговор (и отъявленным крючкотворцам не отыскать состава преступления), но суд. Рапорт государю, снова отказ в наградах и чине… Он воззвал к Вольховскому о помощи. Барон Розен внял генералу Вольховскому; обвинение в убийстве и впрямь шито белыми нитками. Командующий не слишком жаловал солдафонов, но и выгораживать людей, замешанных в декабрьской смуте, не желал.
В глазах Розена это дело — отголосок подспудной борьбы, какая не стихала в кавказских полках между сторонниками высланных, и теми, кто старался их согнуть в бараний рог, сжить со света. В истории с Бестужевым командующему потребна осторожная взвешенность. Обвинения, чего уж там, топорные, на последнем этапе от них уцелело два пункта: держание дома заряженного пистолета и прелюбодеяние. Жуков отговорил Васильева от обвинения в убийстве. («Суд это отклонит, и ты, Яков Естифеевич, сядешь в лужу».)
Для барона Розена оба пункта смехотворны. В краю, где разбойничают днем и ночью, только отъявленный глупец не имеет рядом пистолета. Прелюбодеяние? Забота командующего — устав воинский, а не монастырский.
Но от однобокости увольте. Взыскания всем. Шнитникову и Тернову помягче, Васильеву и Рославцеву — построже.
Справедливость как бы восторжествовала, но Бестужев не желает смириться со вторым пунктом облыжного обвинения. Не было любовных утех. На Украине по два года жених безгрешно спит с невестой…
Жуков смеялся:
— Из тебя, батенька, безгрешный хохол, что из тарантаса балалайка.
— Я не о себе.
— Ей, покойнице, все едино. А у тебя, Александр, так и так ангельские крылышки не вырастут…
Бестужев перетащил тахту в меньшую комнату — кабинет. В бывшей спальне устроил кухню и столовую. Свободные часы он сиживал у Олиной матери.
В больнице Матрена Лазаревна чуть не прокляла дочь. Бестужев остановил ее: «Ольга мне невеста».
Теперь он расписывал вдове унтер-офицера трогательные сцены возможной — выздоровей Ольга — их семейной жизни. Нестерцова слушала его, как слушают сказки: самозабвенно и недоверчиво. Матрена Лазаревна и сама разоткровенничалась: ей здесь невмоготу, схоронила мужа и дочь ненаглядную…
Оставляла Дербент не только старая Нестерцова. Складывал сундук и капитан Жуков — получил отставку.
На Бестужева обрушились болезни, тоска. Недавно еще петушился, читая, что Марлинского равняют с Пушкиным, европейскими знаменитостями. Чушь! Выйти бы из разряда средних; два-три человека скажут: «это не худо», он умиленно заплачет.
Скованный немотой, думал о Пушкине иначе, нежели в часы поднебесного парения. Тогда больше уповал на себя, теперь — на него. Только бы Пушкин не почивал на лаврах; у лавров для гения свои шипы, они мягки для посредственности, для Загоскина и Булгарина…
Собственный дар его — такая же химера, как и возвращение в Россию. Не видать ему снегов родины, за которые отдал бы весь виноград Кавказа, все розы Адербиджана.

* * *

Летом заказал надгробный камень Ольге Нестерцовой. На лицевой стороне фамилия и даты, на обратной — сломленная роза с оторванными лепестками, пораженная молнией. Под розой — единственное слово: «Судьба».

* * *

Полгода Бестужев почти не притрагивался к бумаге. Натолкнувшись на свой псевдоним в списке авторов какого-либо журнала, заходился бешенством: отыскали приманку…
Инженер Гене, снаряжая горную экспедицию, звал с собой Бестужева, уломал Васильева («Лучшего толмача нет»). Бестужев ехал под видом татарина. Вместе с солдатской амуницией оставил дома все тяготы. Будет слушать горные ручьи и любоваться зеленью листьев, глаза отдохнут на белоснежных вершинах…
Но глаза шарили по земле.
Повадки туземцев, обычаи ханов наводили на мысль о русских князьях — сходный, думается, образ жизни…
Зачем ему старинные князья? Он гнал прочь рождающиеся в уме сцены исторического романа. Для повести о современном Кавказе тоже не годилось. В письмо Ксенофонту Полевому вкраплено кое-что о записках, походя сделанных в экспедиции: «…едва ли могут быть скоро гласны, ибо я вижу Кавказ совсем в другом виде, как воображают его власти паши».
Ему знакомы два Кавказа: Кавказ страстного Аммплат-бека, Кази-Муллы, сраженного осколком гранаты, и Кавказ, где властвовали скука, дикость, водка.
Он воспевал романтический горный край, но сейчас кочевал по унылой местности. Не обманывал, скорее, обманывался, давая волю воображению, сверкающим краскам.
Один из зачарованных ими, Яков Иванович Костенецкий (выгнан из Московского университета за участие в Сунгуровском тайном обществе и направлен рядовым в Куринский полк), отыскал Бестужева в Дербенте. Кумир оказался человеком радушным, охотно открывающим свои сочинительские карты.
Взяться за повести, обличающие свет? Гнева достанет, сюжетов не занимать. Однако обязан досконально знать сегодняшние моды, покрой платья, убранство квартир.
Во «Фрегате «Надежда» описываются плафоны Александрийского театра, созданные после того, как он покинул столицу. Не словишь на неточности, а у автора под рукой были только письма…
В переписке Полевой невзначай заметил, что уже не носят чёрных галстуков; Бестужев схватился за голову: «Смешно мне было, что я так отстал от модного света и сделал подобную ошибку».
Когда бы только галстуки и плафоны!
В университетских аудиториях, кажется, возобладали новые настроения; Костенецкий дружил со студентами Герценом и Огаревым. Имена эти ничего не значили для Бестужева. Но чем-то тревожили: мужают иные властители дум, его кавказский ореол тускнеет. Это было тем вероятнее, что и Кавказ тускнел для Бестужева.
Живописные горцы — все больше невежды и разбойники. Но глупо ждать приветливости, идучи к ним с картечью и штыками.
Политика подкупа старшин и ханов близорука, как близоруки, ненавистны ему всякие полумеры.
Не упоминая декабрьскую неудачу, Бестужев связывал ее с паллиативными действиями. Но и правительство во многих пунктах бранил за половинчатость.
Перед оторопевшим Костенецким развертывалось небывалое по дерзновению полотно.
Русские, как удав, с каждым днем тесней стягивают свои кольца, отнимая у туземцев поле за полем, утес за утесом. Платятся своей кровью, солдатскими головами. Этих жертв, этих трат достало бы вылепить Кавказ из меди на Пулковской горе. Если бы все вложить в один поход (сколько солдат гибнет в два года от поносов, лихорадки!) и завладеть горами со здоровым климатом, Кавказ станет раем…
У Костенецкого туманилось в голове, он смиренно ожидал, когда Александр Александрович заговорит о вещах более внятных. О русской старине, например, о кольце, которое выкопал когда-то на Куликовом поле и бережет, как святыню. Или о другом кольце — железном, на большом пальце, для удобного взвода тугих курков…
Купаясь в море, Костенецкий восхищался неутомимостью Бестужева-пловца.
На берегу Александр Александрович, поигрывая мускулами, вытирал полотенцем блестевшие от воды волосы, отбрасывал их назад, капли падали, скатывались с мощного торса. По-мальчишески, прыгая на одной ноге, попеременно наклоняя голову к правому плечу и левому, он удалял воду из ушей. Костенецкий не видел ничего комичного в тяжеловатых прыжках, не замечал венозных узлов, голубыми гроздьями набрякших на ногах Бестужева.
Молодой поклонник узрел в нем само здоровье, удаль — то, чего и добивался Бестужев, что питало легенду о Марлинском. Легенда эта бродила по столичным салонам, слухи о донжуанских похождениях сменялись вестью о геройской гибели, весть отступала, новые были и небылицы украшали имя Марлинского.
По настоянию Бестужева Костенецкий поселился у него на квартире вместе с молчуном Борисом Нероновичем Поповым. Батальонному лекарю Попову известно, что Бестужев страдает едва не всеми хворями, указанными в медицинских пособиях. Тиснение крови дает адские головные боли, рези в животе мешают застегнуть мундир, приступы вялости делают нелюдимым…
Хлопоты о переводе — в любой круг ада, только прочь из Дербента — увенчались успехом. Но как воспользоваться новым назначением? Слишком плох Бестужев, не сесть в седло. Ахалцых — смертельная скука, траты на устройство. Меняет шило на мыло.
В Дербенте удалось наконец поладить с Васильевым, обе стороны устали от распрей. И Шнитников под нажимом генерала Байкова протянул руку «этой дубине». На праздничном ужине распечатали шампанское и портер. Но Бестужеву нельзя ничего есть, пить…
У Павла тоже худо со здоровьем, длиннющий список болезней. С образцовой аккуратностью Александр переводит деньги, просьбами докучает редко, но «любезнейший Поль», состоящий теперь при канцелярии начальника артиллерии, забывает о них, делает долги, за которые расплачиваться брату.
Бестужев жалуется Ксенофонту Алексеевичу на неумение ладить с «мадам цензурой», на тягостность своего положения в литературе.
«Не только за критику, да и за сказку страшно садиться — и положительно говорю вам, что это главная причина моего безмолвия… Малейшее слово мое перетолкуют, подольют своего яду в мое розовое масло — и вот я вновь и вновь страдалец за звуки бесполезные!!»
Он еще не окончил послание Полевому, где последними словами бранил Фаддея, как принесли письмо от Булгарина.
В сущности, Булгарин — добрый малый, любит Бестужева, еще больше, конечно, любит деньги. Почему, однако, клевещет на Полевого?
Быстро закончив послание Ксенофонту Алексеевичу, взяв новый лист и не меняя пера, Бестужев пишет к Булгарину.
Слишком откровенничать не станет. Но от защиты братьев Полевых он не отрекается, да будет Булгарину известно: для Бестужева «Московский телеграф» — лучший журнал. Чтобы легче глотать такое, надо смазать строки искупительным елеем. Полезно и для тех, кто будет читать письмо к Полевому.
«…Совесть моя чиста против бога и царя, а чистая совесть — конь неизменный».
Про чистую совесть, про царя и бога вполне уместно.
«Но талант мой убит в три доли, ибо я не знаю, что писать. Свет далек, историческое невозможно в этой глуши. Цензура пугает меня, а мелочи службы съедают досуг. Смею думать, положительно, что я более принес бы пользы как писатель, чем как гарнизонный солдат…»
Самое время опять насчет царя и бога.
«…Но царь далеко, а бог высоко, терплю больно, но безропотно».
Он устал от вечной необходимости чередовать прямоту и уклончивость, в правду добавлять лукавство.
Расстегнул верхнюю пуговицу халата; рядом с цепочкой нательного крестика шнурок из Олиных волос с золотыми зажимами.
Надо, стряхнув усталость, недомогание, обиды, настраивать себя на писательство.
Пламень славы пылает, когда его поддерживаешь. Откуда волочить поленья, никого не касается. Лишь бы свежие, легко загорались; публика любит экзотические породы…

0

12

18

«— Кто идет? — закричал часовой у въезда в Шемаху…
— Солдат.
— Да кто именно-с? — прибавил часовой, увидя, что я — проезжий.
— Александр Марлинский.
— Пожалуйте открытый лист!..»
Унтер-офицерские нашивки для Бестужева недостижимы, но в его власти уступить Марлинскому свою солдатскую шинель и снабдить открытым листом. Ноша на собственных плечах от этого не уменьшалась; Марлинский был слишком возвышен, чтобы брать прозу бытия всерьез; всякие там денежные хлопоты и желудочные рези. Ко времени переезда в Ахалцых его характер сложился, и невинная подстановка оправдывалась, — Марлинский замещал Бестужева. Не в самом путешествии, так в рассказе о нем. Марлинский и рожден, чтобы рассказывать, отбирая у Бестужева все для того годное, используя кое-какие соображения. Кое-какие. Повивальной бабкой при его рождении была цензура.
Тяжкое путешествие Бестужева Марлинский обратил в ироничный и увлекательный «Путь до города Кубы».
Марлинский благодушен, но не прекраснодушен и no-бестужевски зорок, его фантазия — свободная птица, мысль стремительна. Кстати, об этом движении.
«Человек может вам картиною, барельефом, звуком, книгой передать только свое понятие о вещи, а не самую вещь, свой взгляд на нее, а не точный ее вид. Вот почему нелепо требовать от поэта портретного сходства местностей: он перестанет быть поэтом, если возьмется не за свое дело. Его циркуль — ум, его палитра — сердце, его кисть — фантазия…»
За каждой строкой, всяким эпизодом читатель должен угадывать того, кто держит перо. «Дело в том, чтобы выследить развитие гражданственности у разных народов и… и…»
На ровном месте одно многоточие, второе… «Куда это взвезла меня верховая метафизика? Господа читатели, тысячу извинений!» Ничего предосудительного. Марлинский доказывал лишь, что во всех описаниях публика может видеть только умение художника изображать предметы, а не само отображение предметов. «…Если кто воображает по моим очеркам познакомиться с Кавказом, а не со мною, тот горько ошибется».
Но и с автором познакомиться нелегко. В давней жизни ему случилось наблюдать, как сердобольная барыня отдала в солдаты своего кучера за то, что он на Невском задавил голубя. Не желала барыня быть безвинной соучастницей гибели сизокрылого. Но совесть ее не рисовала семью кучера, лишившуюся кормильца.
Загадочна натура человеческая! Кто-то с бранью выталкивает из канцелярии бедную сироту, а вечером льет слезы в театре над мнимыми несчастьями…
Память и фантазия не мешают Марлинскому возвращаться на каменистую горную тропу. К ней он привязан открытым листом, что лежит в переметной сумке Бестужева.
— Кто идет? — окликнул часовой, поднимая шлагбаум, на въездной заставе в Тифлисе.
— Солдат Александр Бестужев.
— С тобой кто?
— Мой человек Щербаков.
Часовой сложил и почтительно вернул открытый лист: грамоте он не умел. Нижний чин, серебряная пряжка на шинели, сшитой не по форме, странствует барином со своим человеком, лошади — на зависть офицеру.
С берега Куры черноголовые мальчишки забрасывали сеть. Когда ловилась цоцхали, малолетний рыбак босиком, не обременяя себя штанами, бежал в духан, чтобы швырнуть ее, трепещущую, на стол и поймать монету.
Шелестели молодой листвой редкие пирамидальные тополя и акации, персик и миндаль отцвели, но аромат недавнего цветения еще держался в садах Мтацмипды. Ветер заставлял женщин придерживать белые чадры и широкие подолы черных юбок. Эриванская площадь с рассвета оглушала гортанным многоголосием. Вечерами по кровлям плясали армянки.
За годы, миновавшие после изгнания Бестужева, Тифлис разросся, увеличилось число домов и мусорных куч.
Павел жил поблизости от Гаджинских ворот, в старом доме с перилами у окон, где когда-то поселились они втроем. В квартире спертый воздух, запахи мазей и лекарств. На голом, без скатерти, столе пузырьки, склянки, баночки, рядом какие-то таблицы, журналы с оторванными обложками. Пол не метен, куски ваты, клочья корпии, пепел. Неуют удручающий, но оправданный. Павла скрутил ревматизм, лицо землистое, в уголках рта черпая накипь.
Бестужев сокрушенно сидел в продавленных креслах. И Ваплика доконал Кавказ. Как самого Александра. Как уже доконал Петра…
Излиться бы — боли в животе, перебои сердца, нарывы. Но он молча сострадал, внимая брату, слушая жалобы его и стенания.
Бестужеву хотелось рассказать, как торжественно провожали его дербентские татары: ружейная пальба, факелы, бубны… Провожали русского солдата…
Однако не перебивал Павла. Младший брат подал в отставку, ей дан ход. Но вернуться в Петербург больным и нищим…
Александра ветром сдуло с кресел: от недугов и хворей Павел вылечится, он снабдит деньгами для поездки на воды, облегчит столичное проживание…
У самого Бестужева ни гроша за душой. Но ничего, возьмет в долг, Марлинскому открывают кошельки.
— Остановишься у меня, — не то спрашивая, не то предлагая, обратился Павел, укрываясь несвежим пододеяльником.
— Я устроился в гостинице.
— Здоровье твое?..
— Слава богу.
— А вот я…
Павел снова в жалобы, Александр — в свои думы. Они не лучились оптимизмом.
«Московский телеграф» прихлопнули. Николай Полевой критиковал драму Кукольника «Рука всевышнего отечество спасла»: ложный патриотизм своими преувеличениями вредит истине. (Бестужев успел получить февральскую книжку журнала, возрадовался статье Полевого, не угадывая зловещих последствий.)
«Мы слышали, что сочинение г. Кукольника заслужило в Петербурге много рукоплесканий на сцене. Но рукоплескания зрителей не должны приводить в заблуждение автора…»
На беду Полевого, рукоплескала Кукольнику и царская ложа. Император пожаловал на четвертый спектакль — давали бенефис Каратыгина, — умилялся, держал платок у рачьих глаз. В кои веки на сцене творение, исполненное трепетной верности престолу. Не зря он патронировал постановку.
Исконный недруг «Московского телеграфа», составивший целую тетрадь крамольных выписок, министр народного просвещения Уваров смекнул, радостно узрев в драме Кукольника воплощение своей идеи: «истинно русские охранительные начала православия, самодержавия и народности, составляющие последний якорь нашего спасения и вернейший залог силы и величия нашего отечества», — вот он, вожделенный момент.
Одобрение драмы Кукольника императором, тетрадка Уварова, доносы Булгарина и — крест на «Московском телеграфе». Дымком над пепелищем — ехидная эпиграммка:

«Рука всевышнего» три чуда совершила:
Отечество спасла,
Поэту ход дала
И Полевого погубила.

Строки эти, дошедшие до Тифлиса, не веселили Бестужева. Задушено издание, ставшее ему домом родным, погублен редактор, ставший другом: «Присылайте, сколько хотите. Вам всегда почетное место». Ни разу эта заповедь не нарушалась, не подводили братья Полевые, бережно печатали тексты, блюли его денежный интерес…
Одно к одному: болезнь Павла, собственное нездоровье, конец «Московского телеграфа».
Он попробует ободрить Полевых. Как сумел ободрить брата.
«Я всегда предпочитал саблю — пуле. Мелкие неудовольствия труднее переносить, чем сильные огорчения».
Придя в свой гостиничный номер (ржавый таз с кувшином на железной подставке), он надел партикулярное платье, нафабрил короткие усы, выросшие после отбытия из Дербента, тронул пилочкой ногти, напомадил волосы и пустился визитировать — обновлять старые знакомства, завязывать новые. Делать долги.
В грузинских домах что-то изменилось с тех пор, как он бывал в них, не все хозяева на месте. Об отсутствующих упоминали глухо.
Все-таки Бестужев дознался о грузинском заговоре с намерением ниспровергнуть русское владычество. И на берегах Куры закипал протест.
Что сие означает — грузинский заговор? возмущения горцев?
Бестужев не соглашался с грузинами. Нашел бы аргументы, урезонивая тифлисских заговорщиков, позвал бы в свидетели историю, политику, географическую карту…
Он с жаром взялся лечить Павла. Доктор назначил новые лекарства. Ваплик пошел на поправку. Получив деньги, раздобытые Александром, и совсем воспрянул.
Младшему брату путь на курортные воды, старшему — в Ахалцых.

* * *

Двое суток, промокнув до нитки — дождь не стихал, — Александр Бестужев ехал из Тифлиса.
Ахалцых — городишко жалкий, но старинный, опаленный войной, неподалеку в развалинах монастырь, на каменных стенах резьба и фрески. Климат — это отчасти мирило с Ахалцыхом — почти российский, в мае еще надевай шубу.
Вспоминая Тифлис и Боржомское ущелье, признался Ксенофонту Полевому: «Плавкая природа моя на время переливается во все формы, принимает цвет окружающих ее предметов; забывает мысли и думу на груди природы, как забывает иногда тело и мир на газовых крыльях думы».
Но тело и мир возвращали к житейскому унынию. Расставляй по полкам книги, журналы, обзаводись горшками и ведерками, оседай в городке, где ничего не достать и за все платишь втридорога.
Тоска отодвигала роман («Вадим» либо «Вадимов») так далеко, что терялась нить, связующая подробности.
Местное начальство, наслышанное о знаменитом сочинителе Марлинском, оставило в покое рядового Бестужева, не гоняло по караулам, не учило вытягивать носки. Но в комнатной тиши роились черные мысли.
Снова — в какой раз! — молить, чтоб дали жертвовать собой. Талдычить о верности его императорскому величеству, о мечте положить свой живот, лечь костьми…
Бестужева не без стараний Вольховского направили в экспедицию генерала Вельяминова. Рыжеволосый, по-солдатски выносливый Вельяминов не щадил ни себя, в и подчиненных, мог мерзнуть шесть часов в снегу, дабы рядовые и офицеры видели — их начальнику нипочем тяготы зимнего похода.
На сборы ушла уйма денег. Две лошади — вьючная и боевая, всякая дорожная оснастка, и ухнуло полторы тысячи рублей.
Бестужев прощально оглянулся на ахалцыхскую комнату — стены с книжными полками, стол между окном и тахтой, старинный канделябр, купленный у соседа, ковер, спускавшийся со стены на тахту и стелившийся но полу.
Новую шинель он оставил в шкафу, на плечи накинул старую, с дырами от пуль и черными подпалинами от костра. Накинул — и отстранил от себя эту комнату, книги, полки, эту тишину.
Вырваться, уйти от гробовых видений, одурманиться пороховой гарью. Жизнь тогда лишь чего-то стоила, когда висела на волоске.
«Наконец я опять в своей стихии: в дыму пороха и в пламени сожигаемых нами аулов».
Жителями аулов и их защитниками Бестужев восхищался: «Прелесть что за народ!». «Шапсуги, враги наши, истинно молодцы, кидались в шашки на нас раз пять, и я так близко видел их лицо, что мог бы узнать теперь из тысячи». «Опасность для меня наслаждение, не только удовольствие».
Падали наземь сраженные, дымными факелами пылала селения; Бестужев на седьмом небе. По двое суток не спал, терпел голод, мок под осенним дождем. «…Я дерусь совершенно без цели, без долга даже, бескорыстно и непринужденно».
Опасность раскрывает людей, обозначая предел и беспредельность сил человеческих. Еще из Дербента он однажды написал старшему Полевому — Николаю Алексеевичу:
«Чтобы узнать добрый, смышленый народ наш, надо жизнью пожить с ним, надо его языком заставить его разговориться… А солдат наш? Какое оригинальное существо… и какой чудный вверь с этим вместе!.. Кто видел солдат только на разводе, тот их не знает; кто видел их с фухтелем[39 - Плоская сторона клинка холодного оружия.] в руках, тот их и не узнает никогда, хоть бы век прослужил с ними. Надо спать с ними на одной доске в карауле, лежать в морозную ночь в секрете, идти грудь с грудью на завал, на батарею; лежать под пулями в траншеях, под перевязкой в лазарете… Я был бы так счастлив (или, пожалуй, так несчастлив), что вблизи разглядел народ наш и, кажется, многое угадал в нем».
Теперь надобно узнать горцев. Давние экспедиции, беседы с дербентскими старцами, с Аббас-Кули Баклановым — все к делу. Но чего-то недостает, и надо искать в этих стычках, отчаянных бросках через завалы, угадывать в бородатых лицах шапсугов, гарцующих на расстоянии пистолетного выстрела. Повесть, зревшая последние месяцы, гнала в нехоженое; иначе, как через огонь, туда не попасть.
Шашка отучает от пера, пальцы зябнут, но страницы памятной книжки испещрены новыми заметками.
Рука Марлинского потяжелела, пока Бестужев воевал в отряде генерала Вельяминова, мостившего дорогу к Геленджику. (Государственная задача: соорудить систему крепостей, разобщить воинственные племена, учредить узлы опоры русского владычества и охраны торговых сообщений.)
Но когда, укрывшись в ночной палатке — пахнущее конским потом седло вместо стола, — слыша сонное посапывание товарищей, Бестужев доставал дневник, имперские мотивы его не занимали. Азарт дневной битвы сходил, как полая вода.
«Хотят, чтоб я стал писателем! Но знают ли эти советники, как тяжело писать человеку с душою и для души, знают ли, что дарование есть бытие автора и что он расточает для забавы света лучшие мгновения этого бытия, отравляя заботами остальные?»
Гусарская лихость израсходована в атаках, бодрости ни на грош. Стоило коснуться бумаги, уготованной не для стороннего глаза, и наваливалась вялость.
Однако и укромные листки не защищены от чужих глаз. Генерал Вельяминов, когда Бестужев рапортовался ему на прибрежной площадке пенистого Абина, прочел нотацию о сдержанности в знакомствах и в писании.
Его ли, вечно помнящего о господах перлюстраторах, уметь оглядчивости, эзопову языку? Лишнего он не доверят и книжке, что хранится в заплечном ранце, но с кляпом во рту весь век сидеть не собирается.
«Тяжело таить на сердце угли безнадежной любви и холодно улыбаться; внимать стону собственного сердца и в то же время слушать чужие нелепости; небрежно поправлять волосы, когда под ними кипят ядовитые думы; молчать, когда бунтующие, воспламененные чувства готовы разорвать грудь и пролиться лавою признания; но еще тяжелее, ужаснее выражать все это с гневом, что не можем высказать души своей вполне, с опасением, что высказанное будет брошено в миг равнодушия или — что того хуже — стоптано невежеством в грязь».
Жизнь устроена так, что писатель с отзывчивым сердцем обречен на непонимание, стреножен правилами света и правилами языка, вынужден «подбирать падежи и созвучия, когда бы хотел… выразить себя ревом льва, песнью вольного ветра, безмолвным укором зеркала, клятвою прожигающего взора, хотел бы пронзить громового стрелою, увлеченною бурным водопадом, — и чтобы эхо моей тоски роптало, стонало в душах слушателей, чтобы молния страстей моих раскаляла, плавила, сжигала их сердца, чтобы они безумствовали моей радостью и замерзали ужасом вместе со мною!
Не могу я так выражаться, а иначе не хочу: это бы значило пускаться в бег со скованными ногами».
Автор дневниковых заметок соединял в себе игривую легкость Марлинского и полынный опыт Бестужева. Хватало с избытком того и другого.
«Не разрушайте хрустального мира поэта, но и не завидуйте ему. Как Мидас, он превращает в золото все, к чему ни коснется; зато и гибнет, как Мидас, ломая с голода зубы на слитке.
Вследствие сего, я бы посоветовал одному человеку зарубить на носок — а этот человек едва ли не сам я — что обыкновенные котлеты гораздо выгоднее для смертного желудка, чем золотые котлеты, и что на земле милее кругленькая Ангелика, нежели недоступный, неосязаемый ангел».
Эти страницы памятной книжки исписаны в тот же день, когда строчилось письмо к матушке о наслаждении опасностью, о своей стихии — дыме и пламени аулов, о горцах, бросавшихся в шашки.
Назавтра от ратного угара ничего не уцелело. Будущее так же бесприютно, как и минувшее.
«Для меня вчера и завтра — два тяжкие жернова, дробящие мое сердце. И скоро, скоро это бедное сердце распадется прахом: я это предчувствую…»
2 октября 1834 года в послании Ксенофонту Полевому было сказано все возможное о восторгах битвы, мелодиях стрельбы, воздана дань доблести шапсугов, а в памятную книжку занесено о строках Данте, вызывающих слезы, о задушевных строфах Гёте и Байрона, ямбах Пушкина, терцинах Ариоста…
Сколько всего вмещало израненное сердце Бестужева, какие выдерживало взлеты и падения!

19

От дождя набухли темный верх палатки и подветренная стенка, огарок, проволокой закрепленный на луке, мигает, грозя погаснуть. Опершись о локоть, нацепив очки, Бестужев склонился к седлу, заменяющему стол.
В обычной жизни — в Дербенте, Тифлисе, Ахалцыхе — он опрятен и привередлив. Белье, верхняя одежда из Петербурга — батист, тонкий лен, сукно — все на заказ. Утром плещется в лохани, брызжет колонской водой грудь, подмышки.
Сейчас — давно не стиранная нательная рубашка с тесемками, шерстяные носки, портянки сохнут рядом, свешиваясь из заляпанных грязью сапог.
Только бы тлел сальный огарок, отвоевывая у сырого мрака лист бумаги, не кончались чернила, которые, унижаясь, выпросил у писаря.
Заметки из памятной книжки, наброски — все соединить идеей, что сотрясет сердца. Считанные страницы будут весить больше, чем остальные его повести-побасенки, литературные забавы.
Отныне рукой не шевельнет метать бисер на потеху досужим дамам. Он заглянул в глаза смерти и увидел свой приговор…
В верхней части листа крупно выводится: «Он был убит».
Далее — исступление прозы:
«Он был убит, бедный молодой человек! убит наповал! Впереди всех бросился он на засаду — и позади всех остался…»
Автор в отчаянии застыл над бездыханным телом. Что есть смерть и посмертная слава?
Смерть неодолима, осязаема, слава — эфемерна.
Не все имена обречены на забвение. «Конечно, не все!»
После восклицания ждешь имен незабываемых. Но — громоотводный поворот, излюбленный Марлинским.
Погибший друг — всего только добрый, благородпый, умный человек, каких мало, и храбрый офицер, каких много.
Куда подевались люди, известные умом своим, благородством, добротой?
«Грезы счастья и величия не тревожат покоя могилы. Там есть черви, но нет змей; там разрушение совершается без терзаний».
Снова сочинителя относит в нежелательную сторону, — могила милее жизни, уготованной благородному, умному, доброму человеку. Какова эта жизнь? — подумай-ка, читатель.
Зачем повторять такую жизнь в детях? Зачем ученому истощать ее над книгами? Воину во имя ее умирать на щите?..
Дрыхнувший по соседству унтер-офицер, поддерживая штаны, перешагнул через Бестужева, откинул полог шатра и, не высовываясь под дождь, справил малую нужду. Незряче вернулся обратно, набросил шинель.
Рядовой Бестужев дописывал страницу. Очерк «Он был убит» открывал шлагбаум листкам из памятной книжки. Достаточно малой хитрости, ловкого хода — свой дневник он выдаст за дневник убитого офицера. С мертвого взятки гладки.
В письме к Ксенофонту Алексеевичу, извещая об отправке записок убитого офицера, Бестужев не удержался: «…если вы не будете плакать, их читая, — или вы, или я без сердца».
Памятная книжка велась до конца экспедиции генерала Вельяминова, до выхода к Черному морю. «И вдруг конь мой стал, храпя и фыркая, уперся испуганный всплеском моря, которого не видел сроду. Роняю взоры вниз — новое очарование! Все прибрежье горело фосфорной пеной прибоя».
Экспедиция не баловала уединением. Ночевки в изношенной палатке; нижние чины лежат вповалку, духотища — свеча и та гаснет.
После этих ночей, после бросков на завалы — величавый морской прибой, безлюдье песчаной отмели.
Конские копыта впечатались в мокрый песок; невзирая на дождь, Бестужев сунул шапку за пазуху. Отпустив поводья, ехал кромкой рябой воды, созерцал умиротворяющую зыбь.
«Не таков ли сон вечности? Дайте же мне скорее морскую волну в изголовье; плотнее задерните полог ночи…
Пусть не будит меня петух раным-рано. Хочу спать долго и крепко, покуда ангел не разбудит меня лобзанием примирения».
Строки о «сне вечности» датированы 14 октября 1834 года. «Четыре дня потом» занесено в дневник:
«Показалась кровь горлом — повестка адской почты, зовут на получение савана… Не замедлю я, не замедлю!..
Хочу и не могу быть веселым. Нет сна на мое утомление; нет слез на тоску. Мысль о смерти гнездится в душе; порох пахнет ладаном. А мир прекрасен!»
Сменяются дни, «кажется, 23-го октября, рано», последние заметки в походном журнале, между ними:
«То была песня лебедя: его желание разразилось над ним его судьбою. Он был убит, убит наповал, и в самое сердце».

* * *

Переход отряда Вельяминова из станицы Ольгинской в крепость Геленджик — тягчайшая из экспедиций, в каких участвовал Бестужев. Природа выступала заодно с горцами. Оттеснить их, спалить аул — полдела, надо одолевать болота и плавни, карабкаться по скалам.
Дружелюбный дом коменданта крепости полковника Чайковского — единственный дом в Геленджике — селении, что состоит из отрытых в земле нор, более подобающих зверям, чем человеку.
После бивуачных ночевок Бестужев возлежал на мягкой постели, устав от унтер-офицерской матерщины, наслаждался обществом Чайковского — заядлого книгочея, который берег в памяти «драгунские полемики» Бестужева далеких времен, когда всходила «Полярная звезда». Чайковский оплакивал кончину таланта, замурованного в петропавловском каземате. Радостно ухватился за Марлинского: неужто Бестужев?
Попивая искусно заваренный чай, полируя обгрызенные ногти, победно улыбается, воспрянув из мертвых, сочинитель-декабрист, кумир последекабрьской России.
Поход к Черному морю и обратно в Ставрополь одарил впечатлениями, отличными от прежних. Рыжеволосый Вельяминов скуп на слова, бесстрашен в действиях, удерживается на грани, где жестокость теряет свою непременность. Вскоре случай свел Бестужева с другим военачальником, исполнявшим ту же миссию — укреплять русское владычество на берегах Эвксинских.
Свободой отношений усатый Засс не уступал Вельяминову. Включил в свой отряд опальных и разжалованных; смелости ему не занимать, сам черт не брат. Ходил Засс, прихрамывая, раздробленная стопа болезненно напоминала о себе. Когда стоял, переминался с ноги на ногу; это вошло в привычку. Как черкесский наряд, плеть у пояса.
Но восторги по поводу ума Засса, живописной внешности, лихости гаснут. Честолюбив до мелочности, бредит крестами. Созидательные почины, торговля, политическая стратегия для него не существуют. Он наслаждается огненными языками, слизывающими жалкие хижины, командует засыпать гранатами толпу безоружных горцев. Блюдолизы из штабного окружения, вызывая улыбку на багровой усатой физиономии, напевали, пьяно раскачиваясь:

Аллах, услышь правоверных молитвы,
Избавь нас от Засса и страшной с ним битвы!

Поход Засса, не в пример вельяминовскому, — разбойничий. Бестужев «без метафор» пишет об этом: «До сих пор я учился воевать, а теперь выучился и разбойничать. Засс — мастер своего дела». Участвуя в набегах, Бестужев до донышка постиг «воровской образ этой войны, доселе… худо знакомый».
Смельчак Засс вызывал омерзение. Уже не Вельяминов оттенял его пороки, иная фигура, поднимаясь, маячила в дыму.

* * *

О Мулла-Нуре Бестужев слышал еще в Дербенте. Этот абрек — докатилась молва — довольствуется малым, безразличен к золоту, дорогим товарам. Возьмет рубля два, от силы — червонец и пропускает путешественника, не отбивая охоты пользоваться дорогой из Кубы в Шемаху. Благосклонен к русским, провожает через порожистую речку, дарит яблоко или гранат: «Помни Мулла-Нура!»
Когда кубинец известил о Мулла-Нуре плац-адъютанта, ловившего разбойника, кончилось это для корыстолюбивого Багира плачевно — зарядом червонцев в сердце…
В ущелье, на берегу взбухшей от ливней Тенги, Мулла-Нур, держа в уме маршрут Бестужева, следующего в Кубу, Шемаху, далее в Тифлис, ждал гостя. Он был не прочь завязать знакомство с Искандер-беком, как горцы называют Бестужева.
Первый жест при встрече — обмен оружием. Мулла-Нур, взяв пистолет Бестужева, наводит его на хозяина, держа палец на курке. Не пистолет он испытывает, а гостя — насколько доверился, насколько тверд.
Бестужев принимает ритуал и — этого стройного горца в эриванской папахе, сбитой на затылок. На деликатные расспросы Мулла-Нур отвечает с восточной уклончивостью и вопрошает в той же манере.
— Этот самый? — Мулла-Нур подбрасывает в воздух пистолет русского и ловит его за ствол.
— Из него вылетела пуля, сразившая ее…
Краем уха Мулла-Нур слышал о русской красавице, убитой этим солдатом или застрелившейся. Но не лезет в душу. Ответ достаточен, чтобы сочувственно наклонить эриванскую папаху.
Мулла-Нур дает понять, что рад был бы видеть в Искандер-беке не только кунака, но и соратника.
Теперь Бестужев почтительно склоняет голову, но вытягивает вперед правую руку, и пальцем левой указывает на серебряный под чернью перстень. Не растолковывает, что перстень этот с Куликова поля; да и что скажет дагестанскому горцу такое название! Но горец уже схватил: кольцо связывает Искандер-бека с далекой отчизной, и говорить тут не о чем. Но рассказать о себе, своей жгутом скрученной жизни он готов, удовлетворяя любопытство, тлеющее в глазах русского гостя.
«— Я положу свое сердце на ладонь твою, я расскажу тебе все».
Бестужев без труда выдумывал подобных героев, стократно рисковавших собой, чтобы помочь коварно обиженным и покарать обидчиков. Выдуманность ощущалась им самим, возможно, кое-кем из читателей. Она не в укор сочинителю и не преграда к успеху, ибо словесность — плод земного опыта, одухотворенного высоким полетом воображения.
На мохнатой бурке, по-турецки скрестив ноги, сидел разбойник, будто сошедший с книжных страниц Марлинского.
Не все, конечно, совпадало. Но и алмазы нуждаются в ювелирной шлифовке. Ею занимался Бестужев в кубанских походах. Услышанного в Тенгинском ущелье достало бы на толстый том. Но он ухватился за историю небогатого, верного в любви и отважного в битве тезки — Искандер-бека, сделав его героем своей повести.
Любовь торжествует, не потому лишь, что неподкупна, горяча. Ей покровительствует праведный кинжал. Без Мулла-Нура простаку Искандер-беку не порвать тенета лжи и хитрости, не соединиться со своей Кичкене.
Подобающее место отведено и честнейшему дербентскому коменданту, умеющему отличить правду от кривды. Без русского коменданта и без кавказского разбойника Искандер-беку не видать счастья как своих ушей.
Благородство свободно от предубеждений. Мулла-Нур — не враг русским, комендант — не враг детям гор. Оба они отвергают «трехгранную логику».
Марлинский не разрушал сказочный мир Кавказа, созданный прежними очерками и повестями, но меркли белоснежные вершины и солнце, восходящее над ними.
«Заключение», подобно всем главам, снабжено было эпиграфом в переводе с татарского: «Из родного племени возникают враги». Вражда растет изнутри, племя отторгнет своего сына, коли он слепо и покорно не следует его установлениям.
…Не случайный встречный переломил чурек с властелином Тенгинского ущелья. Сошлись два изгоя, обреченных на бездомность, скитания под свинцом.

20

Хлопотно иметь под началом нижнего чина, слывущего среди первых сочинителей России. Донельзя хлопотно. Прямым его командирам, и штабу корпуса, и самому государю императору. Где-то за тридевять земель солдат чихнул, а в петербургских салонах: «Будьте здоровы!», «ох!», «ах!», «смертельный недуг…»
После Кубани Бестужев не корчил из себя здоровяка, как при Костенецком; все, кто любопытствовали — приезжие и офицеры Кавказского корпуса, — слышали безрадостные новости, обменивались ими, кое-что добавляли, снежный ком катился на север, рос, сопровождаемый подобием ропота. Это выводило Николая из равновесия. Пекутся о преступнике-бумагомарателе…
Не бумагомаратель, царь разбирается в талантах, у Марлинского есть недурные страницы во славу русской отваги. Когда бы такое перо брало за образец драму «Рука всевышнего отечество спасла»!
Теперь государь видел, какой надлежит быть словесности. Но не тешил себя иллюзиями. Пушкина не заставишь писать под Кукольника, и покойный Карамзин — на что был верен престолу — не писал; и ныне здравствующий, несмотря на всеобщие стенания, Бестужев, именующийся Марлинским, не сотворит ничего похожего на «Руку всевышнего». Это умозаключение, вопреки рассудку, настраивало императора против Кукольника: истинный дар, как бы ни был направлен, даже в верноподданничестве целомудрен, чурается грубой лести.
Десять лет просидел на троне Николай Павлович, с годами испытывая все меньшее ликование от давней декабрьской победы, но находя ей все больше оправданий. Теперь, на удалении, он видел себя прежнего спасителем не собственной жизни, царской фамилии, но и священных государственных устоев. Укрепляя эти устои, он — думалось ему сегодня — готов был на далеко идущие преобразования, осуществлению коих воспрепятствовали злонамеренные заговорщики. Его жестокость продиктована высшими видами. Она восторжествовала, но честолюбивые идеи обновления на здоровых началах не сбывались. Придворные лебезили, министры подобострастно поддакивали — чем глупее, тем подобострастнее, — однако державная машина буксовала, высочайшие распоряжения, подхваченные на лету, тонули в чернильных омутах, в удушливой канцелярской пыли. Нечто безликое, бесформенное и бесхребетное, преисполненное верноподданнической прыти, делало то, чего не сотворили бы никакие враги отечества. Гниение было повсеместным, казна разворовывалась, лихоимство процветало, ржавчина лжи разъедала департаментскую деятельность. Единственная государева отрада — плац, строй, где ничего не скрыть, все как на ладони. Ему еще невдомек было, что на учениях его дурачат: ставят в переднюю шеренгу здоровых, рослых солдат, а заморенных, шатающихся от голода прячут в глубине каре.
Сцепив руки за спиной, Николай размеренными шагами топтал черно-коричневый узор паркета. Весенняя сырость на него действовала дурно, ее он винил в скверном расположении духа, отвергая заключения и советы лекарей.
Откуда такая изнеженность у рядового Бестужева? Государь отлично его помнил: косая сажень в плечах, гвардейская осанка… Послал письмо, которое не шло из памяти, вызывая смешанное чувство злобы и удивления.
Не будь дерзости в писаниях и поступках, сегодня Бестужеву носить бы генеральские эполеты, стоять подле тропа. Царя огорчало, что среди сподвижников, министров по большей части немощные, старые, кособокие. Ему по нраву крепкие, стройные, пышущие здоровьем; прямые и честные.
Даже в собственной семье обман. Александра Федоровна корчит из себя доброго гения фамилии и утешается с князем Александром Трубецким, со своим Бархатом.
Император выше ревности, вольно Бархату хороводиться с женщиной, у которой от нервного тика (последствие 14 декабря) передергивается увядшее лицо, В ее романе с красавцем кавалергардом Трубецким своя оправданность. Николай держит в Зимнем дворце юную скромницу Вареньку Нелидову (братец Михаил по-солдатски шутит: «Молодое тело — совсем другое дело»), и Александра Федоровна должна иметь поклонника. Симметрия уместна не только в архитектуре, градостроительстве. Идея эта, если развить…
Но, как всегда, чуть император устремится к материям, взывающим к сосредоточенности, на глаза лезут досадные мелочи.
На зеленом сукне пустого, как утренний плац, письменного стола, «всеподданнейшая записка» министра Уварова, уловившего пагубность книжки Павлова «Три повести».
Николай, не садясь, обмакнул перо в массивную серебряную чернильницу, начертал: «Прочел книгу со вниманием и отметил, что неприлично, но третья статья («Ятаган») по своему содержанию никогда не должна была пропускаться цензором…» Гусиное перо треснуло от нажима.
Держа в руках бразды правления, по-цензорски читать книги невесть кого, запрещать «Московский телеграф», вникать в участь злоумышленника Бестужева!
Раздражение грозило вытеснить справедливость. Это было бы несовместимо с высоким саном и джентльменским кодексом. Он смирял себя, созерцая из высокого, в белом переплете окна смену караулов.
Нежелательно в государственных видах, дабы Бестужев, он же Марлинский, сдох, как собака, на Кубани. Это императора рисует мелким мстителем, доконавшим жертву. Он отнюдь не таков.
Бестужев болен? Пускай лечится, глотает порошки, бултыхается в целебных ваннах. Вел бы здоровый порядок жизни, был умерен в еде, не излишествовал с женщинами… Вот он, Николай…
Из зеркала на него с рачьим недоумением смотрел высокий, длиннорукий, хорошо сложенный генерал. Затянутые в лосины ляжки, правда, несколько толстоваты, живот натягивает золоченые пуговицы мундира…
Бенкендорфу выяснить насчет здоровья, поведения, мыслей рядового Бестужева.
Чего, казалось бы, проще, барон Розен в Петербурге, у него личные сношения с Бестужевым и — негласное наблюдение.
Однако за десять лет царствования Николай Павлович настолько усовершенствовал государственный механизм, что пустяковый запрос предполагал пространный, сопровождаемый канцелярским словоизвержением ответ.
И пошла писать губерния. Сперва граф Бенкендорф к барону Розену, потом барон Розен к графу Бенкендорфу, потом опять неудовлетворенный граф…
«Г. И., получив частным образом сведения о неблагонамеренном расположении находящегося на службе во вверенном вам Отдельном Кавказском Корпусе государственного преступника Бестужева, хотя и не изволит давать сведениям сим полной веры, но не менее того изъявил Высочайшую Свою волю, дабы вы, по возвращении в управляемый вами край, приказали внезапным образом осмотреть все его вещи и бумаги, и о последующем уведомили меня, для доклада Е. И. В.».
Розен, получив щелчок по баронскому носу, огладил жидкие волосы. За Бестужевым велась слежка и в обход командующего.
Бестужев не подозревал, что его болезнь подняла бумажный шторм в петербургских канцеляриях. Кончились походы, у него усилилось сердцебиение, ночью лежал, как на гробовой доске. Однажды уже исповедовали и причащали.
В Екатеринодаре лекарь Дейбел дал спасительное средство. Но весной сгустился болотный смрад и снова замаячил призрак в белом саване.
Дейбел рекомендовал поездку в Пятигорск: там целителен горный воздух, горячие воды, там чудодействовал Николай Васильевич Мейер[40 - Н. В. Мейер — прототип доктора Вернера в романе М. Ю. Лермонтова «Герой вашего времени».]. Бестужев, встречаясь с Мейером в Ставрополе, распознал в хромом сыне масона не только модного лекаря, но и человека безупречной порядочности.
Никуда не деться — сочиняй слезницу к генералу Вельяминову:
«…Теряя с каждым днем силы, измученный трехнедельною бессонницею и ухудшением сердца, я приведен на край могилы…»
В Пятигорск Бестужев добрался полумертвым.
Мейер, зачитывавшийся Марлинским, и слушать не желал, чтобы Бестужев квартировал где-нибудь, кроме как у него. Здесь живет прапорщик Степан Михайлович Палицын; Александр Александрович должен его помнить по Петербургу. Мейер не уточнил: по Северному обществу.
Как раз из-за Палицына лучше селиться в другом доме, не дразнить гусей. Но возражать у Бестужева не было сил, а гусей, не желая того, он дразнил и безобидными письмами, и своими бонмо, и кавказскими сочинениями.
Жизнь в нем едва теплилась, язвы, усыпавшие тело, мешали шевельнуться.
Мейер — голова большой каплей, вытянувшейся с широкого лба к острому подбородку, волосы стрижены под гребенку, эфиопские губы — не оставлял больного, предписал строгую диету. Ему не попадался пациент, настолько осведомленный в медицине и так верно умевший определять симптомы своих недугов.
Начинали с медицины, перекидывались на словесность; Бестужев оживал, вступал Палицын, хлопала дверь, гости шли косяком.
Пятигорск встрепенулся: в городе Марлинский! живет у доктора Николая Васильевича! там собирается общество!..
Наваливаясь на суковатую палку, Бестужев расхаживал по комнате. Портной шил венгерку и цветную шапочку для выхода.
В этой венгерке, поигрывая хлыстиком, Бестужев притащился к источнику. На него глядели, кругом стоял шепот.
Дамы в белых платьях с кружевными зонтиками гуляли под пыльными деревьями, отдыхали в тени крытой галереи, полукольцом опоясывающей Елисаветинский источник.
На него пахнуло жизнью праздничной, курортно расслабленной. Он сел на скамейку, кто-то — рядом, кто-то остановился, дымя трубкой… Отбоя не было от приглашений, не было конца восторгам и расспросам.
Да, ему случалось схватываться с горцами. Завидного мало, смерть всегда смерть, горцы не хуже и не лучше нас, грешных. Героев списывает с подлинных лиц, но наделяет добродетелями, какие им подобают. Сколь на самом деле великолепна Селтанета из «Аммалат-бека»? Великолепна? — заливался Бестужев, — я вовсю разрисовал эту здоровенную тютюлю.
Долли Ухтомская, воспитанница княгини Голицыной, хохотала до упаду.
Бестужев еще слишком слаб, чтобы волочиться за дамами, но достаточно воспрял, чтоб строить различные планы, в том числе — матримониальные. Но все это несбыточно. Щегольская венгерка, цветная шапчонка нелепы, когда такие, как Роман Сангушко, участник польского восстания, ходят по Пятигорску в лоснящемся сюртуке, в панталонах с бахромой.
Венгерку он отложил до лучших времен, достал старую, заслуженную шинель с дырами.
Возвращаясь по виноградной аллее домой, увидел Захара Чернышева с дамой в светлой шляпке с перьями, юбка колоколом.
— Познакомься, Александр, жена моя, Екатерина Алексеевна.
Бестужев склонился к вялой, словно бескостной руке.
— Прошу ко мне обедать! — он лучился радушием.
— С удовольствием, милый. Но мы нынче званы.
— Тогда завтра.
— Завтра? Завтра у нас тоже визиты. Я прав, дорогая?
Жена подтвердила: визиты, потом в церковь, они каждый день ходят к заутрене и вечерне.
Якутский Чернышев набожностью не выделялся. Пятигорский был измучен солдатчиной, отказами в офицерском чине, раной в левом боку. Бестужев тщетно прорывался в Якутск, в бревенчатую избу, норовил достучаться до Захара, в сигарном дыму декламировавшего Байрона…
Еще дважды они встречались на ухоженных пятигорских аллеях. Бестужев радостно воспламенялся, Чернышев вежливо гасил огонь: «Моя жена — поклонница твоего дарования». Екатерина Алексеевна безучастно вертела костяную ручку зонтика, слабо кивнула: поклонница. Даже не спросил о братьях…
Чернышев не сломался, не избрал другую сторону. Но не хотел ничем удваивать, утраивать усталость, спасался в отъединенности от минувшего, в браке, в молитве.
Мейер терялся в догадках — откуда пасмурность Александра Александровича? Палицын манил в дружественный дом, где будут хорошенькие девицы и тоскующие на водах дамы. Сангушко сыпал польскими анекдотами.
Бестужев не вышел к вечернему чаю.
Набравшись сил, он снова добьется экспедиции. Хорошо бы с Зассом — набеги, огонь, пожары, разбойный хмель… Либо пан, либо пропал.
Со дна походного сундучка извлек рукопись «Мулла-Нура» и сидел над ней до поздней ночи.
Когда барон Розен, сообщая генералу Вольховскому петербургские новости, вскользь бросил, что император оповещен о недуге рядового Бестужева, Владимир Дмитриевич подтвердил: хворает, нервное расстройство, сердечное.
Ежели Бестужев, рассуждал Розен, одной ногой в могиле, не разумнее ли явить к нему снисхождение?
Вольховский присовокупил: милость к Бестужеву снижает сочувствие к нему публики.
— Сочувствие, симпатия к государственному преступнику чреваты антипатией к государю, — рек Розен.
Угадывая желание командующего, Вольховский заметил, что отличившегося в боях Бестужева не резонно держать рядовым.
— Пред ликом всевышнего все мы — рядовые, — философски парировал барон.
Вольховский тут же достал из кожаной малиновой папки с медной застежкой приказ о производстве группы солдат в унтер-офицеры. В списке значился и Александр Бестужев.
Командующему ничего не оставалось, как скрепить бумагу своей подписью.
А через неделю барону Розену донесли, что «умирающий» Бестужев разгуливает по Пятигорску в окружении почитателей; у доктора Мейера собираются разжалованные лица, офицеры, статские.
Не доверяя не только Вольховскому, но и писарю, барон Розен собственноручно составил напутствие жандармскому подполковнику Казасси.
«Так как вы проедете из Черноморья в Закубанский отряд, то предлагаю во время своего там нахождения обратить особенное внимание на состоящих там государственных преступников и в особенности имеете наклонить благовидным образом от сношения с ними молодых офицеров, в отряде находящихся…»
(Связи, связи — вот где корень зла, твердил граф Бенкендорф в Петербурге…)
«Сострадание, столь свойственное молодым и неопытным людям, а еще более любопытство, — скрипел пером барон Розен, — могут их сблизить и особенно тогда, как некоторые из преступников имеют хорошие способности и одарены талантами.
При проезде через Пятигорск не оставьте также обратить внимание на образ жизни и поведение тех из государственных преступников, которые находятся там на службе или для излечения от болезней, а равно и на тех, которые на каком-либо особенном замечании. Обо всем том, что вы найдете заслуживающим внимания, прошу мне доносить в подробности».
Подполковник Иван Антонович Казасси, три года назад впервые вкусивший от таинств жандармской службы, взял след. Начал с Абинского укрепления, где прежде живал Бестужев, выведал, с кем общался, и — верхом в Пятигорск. Не целебные воды там были, а зараза!
В пять часов пополуночи 24 июля 1835 года в стеклянную дверь доктора Мейера настырно забарабанили.
Человечек со смуглым лицом и черными усищами, отрекомендовавшись подполковником Казасси, объявил, что назначен провести обыск. Сопровождавшие его комендант пятигорского гарнизона полковник Жилинский и жандармский капитан Несмеянов чувствовали себя скверно.
Жилинский испытывал крайнее неудобство; он поддерживал отношения с Мейером (как после такого вторжения звать на чай? заикаться о врачебных услугах?), насколько совместимо с честью русского офицера быть свидетелем, чище того — соучастником полицейского обыска? Полковник Жилинский замешкался на галерее, всем своим видом отстраняясь от Казасси.
У капитана Несмеянова раскалывалась голова: допоздна дулись в вист, раскупорили бутылку, вторую. Он не пил месяцами, но, пригубив, не мог остановиться. Знал, что последует головная боль, давал клятву и — надо же — вчера сорвался, а сегодня ни свет ни заря поднят с постели; жажда сводит с ума, вся воля употреблена на то, чтобы держать вертикальное положение и чтоб не вывернуло наизнанку.
Николай Васильевич растерянно ковылял по комнате. Пробковая подошва сапога скрадывала хромоту, но сейчас, в домашних туфлях, он выглядел беспомощно-колченогим.
Степан Михайлович Палицын уже на другой квартире, но часть вещей лежала у Мейера; достаточно пустяка, и Палицыну с Бестужевым не миновать нового наказания.
Бестужев в долгополом халате с бранденбурами, закинув ногу на ногу, полируя ногти, вальяжно попыхивал сигарой.
Какие внутренние пружины должны заставить боевого офицера — на груди у Казасси Георгий четвертой степени, говорят, отличился при Ахалцыхе — стать сволочью в голубом мундире?
— Не вашего сочинения? — Казасси несет Бестужеву книгу, полученную от Ксенофонта Полевого.
— Соблаговолите раскрыть, печатными литерами обозначено «Эн. Эф. Павлов».
— А сия? — не унимается жандарм.
— «Миргород», сочинение господина Гоголя.
Казасси, слюнявя короткие пальцы, нумерует рукописи, прошнуровывает, ставит число страниц, печать. В них нет ничего предосудительного. В письмах к Бестужеву тоже. Но он все-таки изъял два, отправленные К. Полевым. Фамилия эта у жандармского подполковника расплывчато связывалась с чем-то неблагонадежным.
Один крамольный предмет он опознал! Серая шляпа, выписанная все тем же Полевым из Петербурга. В таких шляпах щеголяли карбонарии.
— Чья шляпа, господа?
Мейер опередил Бестужева.
— Моя.
Казасси испытал удовлетворение. И завершил дело по всем правилам жандармского этикета: отобрал у Бестужева подписку, что бумаги сохранятся в том виде, в каком опечатаны, факт обыска не будет разглашен.
— Разве производился обыск? — удивленно воскликнул Бестужев, не вставая с кресел. — Вы, господин подполковник, забрали чужую шляпу. Но не заглянули ни мне, ни доктору Мейеру в черепную коробку…
Злая шутка не задела Казасси. Он был выше ее, успешно осуществил изъятие и вывел из себя этого спесивого сочинителя. Чистоплюй полковник Жилинский больше не посмеет свысока взирать на жандармского офицера, — сам соучаствовал в обыске. Как и безразлично икающий пьянчуга Несмеянов. (И какая только шваль, прости господи, не пятнает небесно-голубой мундир!)
Обо всем том барон уведомил графа Бенкендорфа. Было приказано шляпу и конфискованные письма вернуть владельцу. «Его императорское величество повелеть соизволил продолжать строго за ним смотреть», — оповещал граф Бенкендорф барона Розена отношением от 21 ноября 1835 года за № 3699.
Как пошла писать губерния, так и не останавливалась…

21

Новая экспедиция генерала Вельяминова проходила через пень-колоду. Утренний барабан будил прикомандированного к Тенгинскому полку унтер-офицера Бестужева, спавшего на росистой земле. Телом он окреп, сносил тяготы осенней кампании. Однако сочинительство забросил. «Бивуаки — плохой верстак для поэзии, а дух мой чернее, нежели когда-нибудь».
Черноморские пешие стрелки, пользовавшиеся дурной славой, под водительством нового унтер-офицера стали застрельщиками в цепи. Шинель у Бестужева пробита, лошадь ранена. Но чего ради терпит беспрестанный ливень и град, зачем гонит вперед своих черноморцев и подставляет пулям собственную поседевшую голову?

* * *

Барон Розен, инспектируя отряд Вельяминова, остановил коня возле Бестужева, скривился, как от кислого яблока: «Вы, батенька, Геркулес, нас с Алексеем Александровичем переживете… А слухи, будто на смертном одре». Бестужев вытянулся: «Виноват, ваше превосходительство, еще не отдал богу душу… Счастлив служить под вашим командованием, но в тюрьме слаще, в Сибири милее».
Вельяминов ожидал скандала, но командующий улыбнулся — ценит шутки, пусть и дерзкие, дал шенкеля. Кавалькада поскакала вперед.
Осев на зиму в станице Ивановке, Бестужев не жалел, что показал начальству зубы — хуже не будет; некуда хуже.
Вечером 31 декабря, отбросив осторожность, все подряд выкладывал в письме к Павлу. Младший брат в этот новогодний час на балу. Пенится шампанское, искрится хрусталь люстр, с хоров обрушивается музыка, танцуют котильон, — нет, скорее, мазурку или что-нибудь новое…
На его грубо сколоченном из досок столе сальный огарок в граненой рюмке. Под короткой ножкой стола — чурка…
Офицерские эполеты, самые маленькие, помогут выбраться из «песьих дней», писал он Павлу.
Павлик должен сообщить Смирдину, что «Мулла-Нура» он постарается отправить недели через три. Первые страницы писались гладко. Но поставил точку и усомнился. Пошел от начала, раздвигая гуттаперчевые рамки сюжета, втискивая мысли, навеянные последним походом.
Вельяминов не злодей, не кровожаден, подобно Зассу. Однако, каков бы ни был начальник, всякая экспедиция — разбой. Этот разбой отличен от набегов Мулла-Нура.
Ветеран походов Засса и Вельяминова, взяв перо, он отдавал должное бескорыстному абреку из Тенгинского ущелья, его заповедям: верь немногим, а берегись всех, суд совести выше всего…
Жизнь Бестужева в Ивановке текла тремя потоками; каждый сам по себе.
Когда отпускала лихорадка и донимала скука, наезжал в Екатеринодар к бывшему камер-юнкеру Голицыну, бывшему флотскому лейтенанту Акулову, бывшему офицеру-артиллеристу Кривцову. Люди, близкие по умонастроению; потому слишком-то сближаться с ними нежелательно. Им во вред и себе не на пользу.
Второй слой — письма. Тоскливые, полные стенаний (донимают болезни, тревога за матушку, одиночество — нет даже портретов братьев). В посланиях и деловые советы — как распорядиться рукописями и деньгами? Павел в этом несерьезен, Елена нуждалась в руководстве.
Письма — отдых и память, тающий отсвет додекабрьских дней. При мысли об Иване Пущине у него «распускается сердце».
Но на первый план, тесня поездки и письма, выступил «Мулла-Нур». Долгие утренние и ночные часы над рукописью, не поддающейся завершению. Будто сводил счеты с Кавказом… Быть может, и с собой.
Зима ушла на повесть, которую еще осенью полагал почти законченной, подсчитывал доход. Денежные заботы осложнялись будущим переводом «сибирских братьев» на поселение; десять тысяч уйдет на первые хозяйственные надобности. Эту кругленькую сумму, чего бы то ни стоило, он им отправит.
Уличная жижа окаменела под сугробами, снег успел стаять, грязь опять текла непролазной гущей, лошади тонули по уши, Бестужев все корпел над «Мулла-Нуром».
Ко всем огорчениям добавилась обида на Пушкина: не уведомил о выпуске своего «Современника». Все же статью для него напишет. Пока что, ожидая переезда в Геленджик, просил Павлика отправить в Ивановку чайник, сахарницу, молочник, четыре стакана. Чтобы младший брат по легкомыслию не напутал, он нарисовал каждый предмет.
Столь скверно, как в Геленджике, Бестужев еще не жил: грязная, полутемная нора, под полом — вечная лужа, сверху течет сквозь дырявую, как сито, кровлю; за ночь сапоги покрываются плесенью. «Вот гнездо, в котором придется мне нести орлиные яйца», — невесело шутил он в письме Ксенофонту Полевому. Люди мрут в Геленджике быстрее мух, есть нечего, куры дороже, чем в Москве невесты. На огород жители идут с конвоем, коров пасут с пушками…
«29-го мая больной, в лихорадке, после тяжелой дремы глянул на часы — стоят из-за сырости. Входит писарь с пакетом из Керчи. Журналы, в том числе Инвалид, — подчеркнуто: «у. о. Б-в в прапорщики»! Я думал, что у меня лопнула артерия, — так громко послышалось влияние крови в сердце, в глазах потемнело, я упал на подушки».
Приступа лихорадки как не бывало. Добыть шампанского, закатить «пирок»! Заказать Елене эполеты — «модные и хорошенькие»…

* * *

Офицерским чином Бестужев обязан был не только царю, но и генералу Вельяминову. В Петербурге на аудиенции у императора рыжеволосый генерал подал голос в защиту опального унтер-офицера.
Николай ленивым зевком остановил Вельяминова. Ежели Пушкин — камер-юнкер, Марлинскому сам господь велел быть прапорщиком.
Вельяминов потерялся, — самодержец шутит или всерьез? Не догадывался он, что царь намеревается офицерскими эполетами лишить Бестужева мученического ореола, но отнюдь не избавить от мучений.
За десять с лишком лет, проведенных Николаем на царстве, а Бестужевым в ссылке и в солдатчине, первый укрепился в настороженной недоверчивости ко второму. Он не ждал от него поступков в духе 14 декабря — Бестужев рыцарски верен слову, — но был уверен в дурном развитии мыслей. Они заразнее холеры. Войдут в легковерные молодые головы и — все сначала, опять гололедица на Петровской площади…
Как это в его казематном письме: «… все роптали на настоящее, все жаждали лучшего…»
Царь тронул надушенным платком вдруг увлажнившиеся залысины и напомнил, что собирается почтить своим присутствием усмиренный Кавказ (Вельяминов ушам не верил — Кавказ еще усмирять и усмирять).
Государь надеется избежать встреч с «друзьями по 14 декабря». (Это уже приказ — убрать, спрятать неугодных.)
Путешествие по Кавказу рисовалось его величеству и как апофеоз многолетнего кровопролития, и как некое сведение счетов. Если он чем-то и был обязан Бестужеву, то теперь, швырнув эполеты, окончательно сквитался.
— Ты, Алексей Александрович, печешься о прапорщике Бестужеве…
Вельяминов уловил скрытую угрозу.
— …Служить ему впредь в пятом Черноморском батальоне!
Памяти императора позавидовал бы каждый, особенно по части номеров полков, батальонов и мест дислокации. Пятый Черноморский батальон стоял в Гаграх и в Пицунде — гибельных абхазских поселках.

* * *

Бестужев был рад переходу «от безымянной вещи в лицо, имеющее права, от совершенной безнадежности к обетам семейного счастья, от унижения, которое мог встретить от всякого, к неприкосновенности самой чести… Тут сверкнул луч первой позволенной надежды, может быть, обманчивой, как и прежние, но все-таки позволенной», — сбивчиво изъяснялся он с «сибирскими братьями».
Письмо писалось в Керчи, где Бестужев заказывал офицерское обмундирование и где встретил новороссийского наместника, графа Воронцова, изъявившего желание принять в нем участие.
На корвете «Ифигения» Воронцов отправился в вояж вдоль восточного берега Черного моря; Бестужев, удостоившийся включения в свиту, всех ослепил своим знанием края, экзотического быта туземцев, красочностью речей. Воронцов сообразил, что осведомленность Бестужева будет к месту, если употребить его по гражданской части.
Помимо того, граф не излечился от застарелой нелюбви к Пушкину, когда-то состоявшему под его началом. (Нелюбовь питали злые эпиграммы, ревность обманутого мужа.) Уловив критическую нотку в словах Бестужева о Пушкине, Воронцов обещал содействовать его переводу из гибельной Абхазии в свою канцелярию. Но и сам Бестужев должен хлопотать. Надо обратиться к Бенкендорфу, граф сообщнически кивнул прапорщику, к кому-нибудь из влиятельных при дворе особ.
Обращаясь к «сиятельнейшему графу», Бестужев сразу попал пальцем в небо. «Я убежден, что его и-ое в-во, назначая меня при производстве в 5-й Черноморский батальон в крепость Гагры, не предполагал, сколь смертоносен этот берег Черного моря, погребенный между раскаленных солнцем скал, лишенный круглый год свежей пищи и воды, даже воздуха».
Еще как знал! Само допущение: император чего-то не предполагал — граничит с крамолой.
Не высохли чернила, какими подписано производство в офицеры, а облагодетельствованный уже хлопочет насчет отставки.
«Увольнение к статским делам от военной службы, на которую стечение болезней сделало меня неспособным, было бы для меня высшим благодеянием».
Из Керчи Бестужев явился в бухту Суджук-Кале, в штаб Вельяминова. Генерал обедал в своем шатре, штабные офицеры и адъютанты — в большой палатке по соседству. Напомаженный прапорщик в шитом болотом мундире выделялся среди них, как новенький пятак.
Сонный после обеда Вельяминов окатил Бестужева холодной водой. Это государь высочайше распорядился упечь прапорщика в Гагры. Но и в Гаграх за ним будут неусыпно следить.
Генерал указал на раскладной стул, огладил пятерней рыжие с сединой волосы, оттянул ворот мундира.
Прапорщику должно зарубить на носу: нет гостиницы, куда бы ни вкрались шпионы, нет собрания, куда бы ни затесались соглядатаи.
— Но я ничего дурного…
— Достаточно читать журнал, тем паче иностранный. Вот вы и либерал, вот и якобинец…
Вельяминову не известна была записка военного министра графа Чернышева начальнику Почтового департамента еще в декабре 1834 года:
«…Государю императору благоугодно, дабы обращено было особое внимание почтового начальства на переписку Александра Бестужева с Полевым».

* * *

Возвращаясь на Кубань, Бестужев повстречался с молодым офицером Иваном Романовичем фон-дер Ховеном (прежде того они вместе обедали в палатке с адъютантами Вельяминова).
Разомлев от жары, Бестужев отдыхал в тени, шашка висела на ветке, холщовый китель лежал рядом, рубашка в пятнах красного вина.
Иван Романович сбросил сюртук, сел на бревно и начал один из тех разговоров, которые осточертели Бестужеву.
Начитавшись очерков и повестей Александра Марлинского, окрыленный фон-дер Ховен летел на темя Кавказа и — что же…
— Дурна природа? Низко темя гор? — перевернулся на живот Бестужев.
— Не к тому я, Александр Александрович. Угадывая тяготы и мерзости войны, никогда бы по доброй воле не стремился сюда. Провались они пропадом, кресты и чины.
— Для кого — провались, а для кого в них жизнь, — отбивался Бестужев.
Они его не понимали, эти молодые. Не умели читать, постигая текст. Зря он поддакивал Воронцову касательно Пушкина: не вельможам судить о поэтах. В письмах Павлу пошлет привет Пушкину, попросит Пушкина извинить за попреки и резкости. Он живет не на розах, временами желчен…
Начиналась новая экспедиция в сторону Анапы; в схватках с горцами многое отступит вдаль.
Офицерский чин действовал на него живительно. Но поход не оправдал упований; война была скучная, быстро кончилась.
Вельяминов добивался отчисления Бестужева в Тенгинский полк, однако последнее слово оставалось за Розеном, а он в вечных неладах с рыжеволосым генералом. Все кончилось назначением в Кутаис, где те же радости, что и в Гаграх: лихорадка, жара.
«Об одном молю я, — вырвалось в письме к Павлу, — чтоб мне дали уголок, где бы я мог поставить свой посох и, служа в статской службе государю, служил бы русской словесности пером».

* * *

Граф Воронцов, верный обещанию и своим расчетам, пытался спасти опального сочинителя и заполучить всем ему обязанного сотрудника. В послании царю подтвердил, что Бестужев страдает лихорадкой в скверной форме, Гагры его доконают.
Это послание вместе с письмом Бестужева к Бенкендорфу легло на зеленое сукно царского стола между чернильницей в виде колонны, подпираемой миниатюрными пушечными ядрами, и такого же — только повыше — серебряного стакана для перьев, тоже окруженного сверкающими шариками. Две — одна поверх другой — бумаги породили вспышку августейшего гнева.
Хватит этих россказней о хвором государственном преступнике! В Пятигорске Бестужев отдавал богу душу, а выяснилось — кружит головы не одним лишь вертихвосткам. Обыск обнаружил как раз ту книжку, за которую царь дал нагоняй цензуре. Все-то сам, ни на кого не положиться.
Откуда берется дурацкая уверенность, будто кто-то лучше его знает, что во благо отечеству, что — во вред.
Оренбургский губернатор Петровский обратился с прошением на высочайшее имя о переводе Бестужева к нему в канцелярию для статистического описания края. Кроме как Бестужеву, такое занятие, видите ли, поручить некому.
На прошении Петровского царь наложил резолюцию, делавшую честь его уму, лаконизму и державной твердости: «Бестужева следует посылать не туда, где он может быть полезен, а туда, где он может быть безвреднее».
На бумаге графа Воронцова Николай начертал: «Не Бестужеву с пользой заниматься словесностью, он должен служить там, где сие возможно без вреда для службы».
Резолюции недоставало завершенности. Николай Павлович обмакнул перо и размашисто дописал: «Перевести его можно, но в другой батальон».
Царь гордился своими резолюциями, читал вслух, дабы уловить звучание. Резолюции заносились на специальные листы, по ним цесаревич учился государственному уму-разуму.

0

13

22

Облачным зимним днем тифлисскую заставу миновал офицер в отлично сидевшей на нем шинели, осененный громкой писательской славой.
Бестужев свободно двигался в спутанном клубке горбатых улиц и выехал к тому именно дому, куда стремился. Снял пустовавшую, на счастье, квартиру, в которой жил с братьями в двадцать девятом году. Его обрадовали выцветшие от времени обои, замусоренный дворик со стеной, увитой виноградом» Чем ближе к неповторимо давним дням, тем милее.
Утром он нанял открытую коляску и поехал к Куре. Обернулся на оставшийся позади духан. У дверей, по-собачьи опустив на вытянутые лапы тяжелую морду, спал старый облезший медведь.
Бестужев рассчитался с возницей, поеживаясь от речной свежести, облокотился на холодные перила моста. Годы берут свое, он запахнул шинель; раньше не страшила ледяная Нева, купался в студеной Лене.
Он отгонял призрак Петербурга. Любовался Курой, чтобы не видеть Неву, штабс-капитана в треугольной шляпе, размашисто шагавшего по Васильевскому острову…
После голодного Геленджика Тифлис слепил изобилием. Рынок не вмещал несметных богатств, они оседали в окрестных лавках и лавчонках, торговцы, выбежав на улицу, хватали за полы, азартно нахваливали свои товары.
Бестужев был равнодушен к этим дарам земли и творениям рук человеческих, к знаменитым баням — месту встреч, пирушек, смотрин. Он приучил себя мало есть, довольствовался постной пищей и лишь купил у молоденького кинто ветку винограда. Его влекли разве что мастерские оружейников. Здесь видели, что немолодой русский офицер знает толк в старинном ремесле, и выкладывали перед ним лучшие экземпляры…
Ботаник из Германии, Карл Кох, встретивший Бестужева в эти тифлисские дни, был покорен широтой его познаний в немецкой литературе. Доведись Коху коснуться с Бестужевым биологических тем, он изумился бы, насколько сведущ прапорщик и в естественных науках. Как не уставали этому удивляться отечественные и иноземные путешественники, один из которых даже отнес Бестужева к самым ученым людям империи.
Карл Кох выразил на бумаге свои впечатления.
«Бестужев был высокого роста, красив, в лучшей поре своей жизни. На лице его не отразились вынесенные им страдания и сказывалось только воодушевление, владевшее им. В больших темных глазах светился ясный ум. При всей природной живости, в обществе был он молчаливее, чем можно было ожидать; мне кажется, что в нем было сильно развито чувство собственного достоинства. Одна дама просила его написать в ее альбоме, в нескольких словах, что считает он для себя самым важным и значительным. Бестужев, недолго думая, написал среди белого листа «Moi» [41 - Я (фр.).]и подписал свое имя».
Лучшая пора жизни… В сорок лет сподобиться первого офицерского чина, избавиться от угрозы телесного наказания, но не от произвола.
Обладая большой, удобно обставленной квартирой, досуг Бестужев проводил у полковника Шелиги-Потоцкого, оставался у него ночевать.
Войцеха Альберта Шелигу-Потоцкого из учебного класса Варшавского лицея отправили в тюремную камеру за противуправительственные речи. Как все однообразно, до чего сходно.
Но дальше — фантасмагория: бегство в Южную Америку с намерением вступить в армию Боливара; корабль возвращен в Англию, Потоцкий — в Россию. Солдат не у Боливара — у Ермолова, который расположен к варшавскому вольнолюбцу… Черт сломает ногу, ища, где кончается правда и плещет вымысел, когда лысый толстяк серьезен, когда разводит турусы на колесах. Опухшее лицо непроницаемее маски, в прорезях — хитроватые глаза.
Тифлисская знать заполняет гостеприимные покои обрусевшего шляхтича, живущего на широкую ногу.
Генерал Вольховский соглашался — полковник Потоцкий неглуп, сведущ в языках, к тому же дипломат и стихотворец. Но дозволяет себе едкие замечания; ох, не подвел бы Бестужева под монастырь.
Бестужев отшучивается: Потоцкий прежде подведет под монастырь барона Розена.
Альберт Игнатьевич (так на русский лад величали Потоцкого) вхож к командующему, баронесса и его дочери без ума от него, от французских стихов, какими он заполняет девицам альбомы, обтянутые бархатом.
У Бестужева тайный умысел — натолкнуть ясновельможного полковника на идею заступничества перед Розеном. Избавиться бы от неумолимой отправки в Кутаис. Но Потоцкому не в тягость служба, он любит Кавказ, ему невдомек, что «сердечный приятель» Александр Александрович бредит Петербургом, свободой от армейского ранжира.
Бестужев окунулся в поток новых знакомств, остановив выбор на том, кто ему всего ближе.
Мирза Фатали Ахундов — тонкие брови, ранняя седина в коротко стриженых волосах — толмач при канцелярии главноуправляющего на Кавказе (командующий корпусом совмещал две должности). У Ахундова точеный профиль, и весь он — будто выточен, Но впечатление внутренней хрупкости обманчиво. Кинжал тоже тонок.
Сперва Бестужев держался покровительственно. Ахундов моложе лет на пятнадцать, невысок чином; татарин, и самый образованный, все же — азиатец…
У Ахундова — ни тени обиды; почтение к старшему, к страдальчеству, к писательскому дарованию. Бестужев и ее уловил, как Ахундов встал с ним вровень, покровительственный тон улетучился.
Мирза Фатали в той поре, когда они с Кондратием создавали «Полярную звезду»; пора головокружительных упований… Между прочим, выясняется, что Ахундов посвящен в историю альманаха. Бестужев онемел. Мирза Фатали бровью не повел. Русским трудно вообразить степень осведомленности молодого татарина. Увидев, как она высока, иные пугливо отшатываются — почто азиату такая образованность? Бестужев ценит и чужие знания.
Ахундов откровенен, но без исповедей. Любит слушать о русской словесности, так же Бестужев — о восточной литературе. Ахундов читает на память татарских поэтов и персидских.
— Перевести вам, Искандер-бек?
Ахундов изъясняется по-русски лучше, чем Бестужев по-татарски. Но, пожалуй, никто из русских так не владеет татарским и так не стремится к совершенствованию в нем.
— Вы меня поправляйте, Мирза Фатали, в том нахожу ваш долг дружбы.
Ахундов вежливо улыбается; поправляет одну ошибку из трех.
Его манили идеалы, что вывели русских офицеров на зимнюю площадь в двадцать пятом году. Бестужев почувствовал: его собеседник миновал те же неизбежные ступени, что и они, читал те же политические сочинения, вникал в перевороты, сотрясавшие европейские столицы в начале века. И для Ахундова этот век шел под знаком революционных преобразований, был пронизан духом решительных перемен.
Александр Бестужев узнавал свою молодость, давние надежды, свой приход в стан заговорщиков.
При разговорах, впрочем, столь далеко взаимная откровенность не простиралась. Бестужев свыкся уже с вынужденной недосказанностью, научился распознавать единомышленника по намеку, ровно бы невзначай кинутому словцу, по фамилии, за которой сами собой выстраиваются и другие, угадывается круг идей.
Близость порой возникала неожиданно, не требуя клятв и заверений. Достаточно того, что каждый отдает себе отчет в умонастроении собеседника и не сомневается в его памяти о далеком, но неистребимо живом декабре.
Для Ахундова все чуть-чуть осложнялось. На доверительность русских он не слишком надеялся, хотя и видел: Бестужев стал держаться как ровня, не напускает туман таинственности, однако все же не ступает далее определенного рубежа. «Ну и не надо», — усмехался про себя проницательный кавказец.
Бестужев ценил такт нового приятеля, догадывался, что мысли Ахундова текут во вполне определенном направлении, опережая его сдержанные речи.
В государственной службе он наблюдал людей исполнительных и ревностных, оттенок мыслей которых, симпатии шли вразрез с должностью. Щуплый почтмейстер в Екатеринбурге и скромный переводчик в Тифлисе, покойный Панкратьев и ныне здравствующий Вельяминов… Столпы режима, открыто и почти открыто осуждали его, потешались над ним, привечали ниспровергателей и — служили ему, не страдая от раздвоения личности, Быть может, страдали? Быть может, режим равнодушен к подобной раздвоенности? Более того, она ему на руку? Оппозиционность выходит вместе со словесным паром…
Не вчера началось это раздвоение. Еще до роковой декабрьской поры — вольнолюбивые спичи при свечах, задернутых шторах, а утром на плацу лайковая офицерская перчатка в солдатской кровушке.
Ежели люди, рисковавшие всем, что даровано человеку, нет-нет да и предавались сомнениям (для себя, смертельно уставшего от раздвоенности, Бестужев не делал исключения), то удивляться ли раздвоенности других, не вступивших в заговор?
Со временем Бестужев сделал и еще одно открытие: либералистские разглагольствования способны услаждать мелкую душу, обеляя ее в собственных глазах. Не напрасно барона Штейнгеля Владимира Ивановича до тошноты коробило от полупьяного вольнолюбия Булгарина на обеде у Прокофьева. Однако и честных людей, живущих в двух, казалось бы, непримиримых пластах, пруд пруди. Не будь их, давно бы истлели бестужевские косточки…
Обходным маневром Бестужев подвел Ахундова к грузинскому заговору тридцать второго года. Мирза Фатали отвечал осторожно, но достаточно вразумительно, сопровождая слова свои отрывистым жестом в сторону домов именитых тифлисцев. (Фланировали по главной улице, ведущей от рыночного майдана к штабу. Воскресенье, послеобеденный час; на Ахундове туго стянутая в поясе чоха с позументами.)
Заговор — либералистское витийствование и зыбкие дворянские планы отделения Грузии. На песке строилось и в песок ушло. Царь сердился, но не лютовал, расправился без казней и каторги — высылка в русские города. Многие уже вернулись в свои полки и поместья, к прежним должностям.
— Откуда подобная снисходительность, почтенный Мирза Фатали?
Вопрос в лоб, не укрыться в словесных дебрях. Слуге престола, инородцу надлежит верить в безмерное милосердие белого царя.
— Прямая государственная выгода…
Мягче кара — меньше шума, слабее эхо. Чему-то царя научили «друзья по 14 декабря», Но и «друзьям» не грех взять уроки…
Похоже, Мирзе Фатали Ахундову многое известно, тем более что читал и французских вольнолюбцев прошлого века.
Но так далеко любознательность Бестужева не простирается. У каждого оно свое, это раздвоение, и уважаемого человека негоже ставить в двусмысленное положение…
В беседах с Ахундовым мелькало имя Грибоедова. Тифлис для Бестужева неотторжим от него.

* * *

С Ниной Грибоедовой и ее отцом, русским генералом Чавчавадзиевым, грузинским стихотворцем Чавчавадзе, в доме Розена Бестужева свел всеобщий знакомец Потоцкий. На балу при блеске эполет и бриллиантов, мундиров, аксельбантов, обнаженных плеч. Нужно уединиться с Ниной, открыть ей, чем для Бестужева, для России был и пребудет Грибоедов.
С мягкой настойчивостью кавказца Александр Чавчавадзе зовет к себе в имение; назначен день поездки в Цинандали.
Двухэтажный особняк, как у русского барина средней руки. Только национальный узор вокруг окоп, на портретах мужчины в черкесках. Строгая роскошь кабинета и комнат, два рояля. На них играл Грибоедов. Нина, еще девочка, слушала, упершись локтями о черную зеркальную гладь.
В парке подметенные желтые дорожки между магнолиями и липами. Главный Кавказский хребет с карнизом фирновых льдов вытянулся зубчатой линией горизонта.
Грибоедов расхаживал с тростью по этим дорожкам, щурился на белоснежную кайму гор. Он часто щурился…
Бестужев судорожно цепляется за совпадения. Но совпадения мнимые. Грибоедов вернулся на Кавказ если не победителем, то и не раздавленным, не обреченным карабкаться по лестнице, когда тебя сбрасывают с каждой ступеньки.
И все-таки — подозрение не покидало Бестужева — многомудрого Александра Сергеевича тоже терзал вопрос, как с честью служить последекабрьской России («служить бы рад»), а не прислуживать императору («прислуживаться тошно»). Замышлял Компанию Закавказскую, обдумывал экономические прожекты. И Бестужев тратил чернила, доказывая выгоды торговли для русского владычества на берегах Черноморья, для выхода к Индии. Кого, однако, манят идеи, выношенные изгоями? Император клал солдатские головы там, где надо было выложить товар, торить путь для коммерции…
Розовый дом в Цинандали — веселые голоса, музыка, радостная суета. Все необременительно — вино, общение, смесь языков — русского, грузинского, французского.
Поэт Григол Орбелиани недавно из России, еще не остыл от офицерских пирушек. (Был сослан за принадлежность к грузинскому заговору, как и у Чавчавадзе, седьмой разряд — служба под строгим надзором полиции.) Орбелиани тянется к Бестужеву. Какие совпадения в их участи! («И этот ищет совпадения».) Когда-то любезный Александр Александрович сочинил «Замок Венден». Недавно поручика Орбелиани занесло в достославный городок, в Венден.
Орбелиани заливается смехом; белые ровные зубы под черной щетинкой. В доме барона Шторха он — шасть в комнату к племяннице хозяина; она играла на фортепьянах. Грузин упал на колени, приник губами к кружевному подолу… Немки чувствительны, тают от стихов. Даже непонятных, — Орбелиани декламировал по-грузински.
Бестужев вымученно улыбнулся. Менее всего ему хочется вспоминать «Замок Венден». «Ненавижу в Серрате злодея…» Каховский с печатью отвержения на челе!..
Милейший Григол Орбелиани перевел на грузинский язык «Исповедь Наливайки» и сейчас нараспев читает ее.
Бестужев ожесточенно полирует ногти. Зачем этот общительный стихотворец-офицер посыпает солью его плохо заживающие раны? Десять лет назад он встал бы и вышел, сейчас — страдальчески морщится.
Только Нина Грибоедова заметила это. Сдерживающе протянув руки, выросла между двумя поэтами. Безнадежно влюбленный в нее Григол смолк на полуслове.
Нина повела агатовыми глазами. Грибоедов не зря называл ее мадонной Мурильо.
— Александр Александрович впервые в нашем доме. Он не воспротивится, если я буду его провожатой?
…Какая наивность! Вообразить, будто молодая женщина, овдовевшая восемь лет назад, поныне льет слезы, нуждается в чьих-то утешениях!
— Мне ваше имя назвал Александр Сергеевич. Он был добр к вам. Этого достаточно, чтобы вы у нас стали желанным гостем.
Бестужев поклонился.
— Но и если б он вас не назвал, мы всегда рады русским писателям.
Бестужев снова кивнул. Однако не предложил спутнице руку.
— Мы надеемся часто видеть вас в кругу наших гостей… Это, — она указала на этажерку, — ноты Александра Сергеевича.
Голос не дрогнул; она многих водила по дому.
Невозмутимость воспитанной на европейский лад восточной женщины. Она и глаза-то прикрывала, как Грибоедов, таясь ото всех. Но таилась, сохраняя спокойное великодушие. Бестужев, винясь, почувствовал: разделяя общую жизнь, Нина оставалась в глухом одиночестве, с глазу на глаз со своим горем.
Грибоедов и после смерти недосягаем. Бестужев им восхищался, но никогда не завидовал. И в новом постижении не было зависти, только горечь: но мне не останется такой вдовы, никакой не останется.

23

Барон Розен праздновал серебряную свадьбу. Вместе с супругой он возвышался на верхней площадке беломраморной лестницы. Парадный мундир усыпан орденами, муаровая лента через плечо, редкие волосы старательно зачесаны на низкий лоб и впалые виски.
Бестужев стукнул начищенными каблуками.
— Вижу вас в отменном здравии, Александр Александрович.
Командующий обращается к нему по имени-отчеству; это — добрый знак, но Бестужев не унял беса, шевельнувшегося внутри.
— Целебны пятигорские воды…
— Чудодейственна шляпа карбонария, — не задолжал барон.
— Здравие воина в руце начальника.
Розен, удерживая улыбку, заметил, что будет начальствовать над Бестужевым в новой экспедиции.
— Пока что, ваше превосходительство, мне уготован Кутаис.
— Имеретия — не худший край.
— Точнее — «Умеретия».
Короткий хохоток барона убедил Бестужева, что командующий сменил гнев на милость, не такой, в конце концов, дурной человек.
Обмениваясь с гостями кивками и шутками, Бестужев двигался через разряженную, благоухающую толпу. К нему в длинном светло-голубом платье шла Нина Грибоедова, глядя перед собой застывшими глазами-агатами. Даже в этом людском скоплении, где каждая вторая женщина могла сойти за красавицу, вдова Грибоедова выделялась своим отрешенным великолепием. Она никого не видела, кроме Бестужева, будто они были в пустой зале.
Он вздрогнул. Нина тихо, но не шепотом, а сдавленно произнесла:
— Убит Пушкин… Дуэль…
Достала из лифа смятый листок.
Веселое шествие обтекало их. Люди понимающе оглядывались: известный писатель и вдова известного поэта. Толпа уважает известность.
Бестужев, не взяв письма, повернул к выходу. В беззвездной ночи редкие собаки отзывались на далекий вой шакалов. Лишь утренний ветер заставил почувствовать холод. Шинель он забыл в гардеробе у Розена.
Впереди вздымалась Мтацминда. С могилой Грибоедова.
По круто извивающемуся подъему он спешил к храму святого Давида. Дождался, когда откроют, и заказал панихиду по убиенным болярам Александру и Александру.
Немощный, высушенный временем священник, сострадая, взирал на поседевшего, безумно глядящего офицера в парадном мундире.
— Сын мой, до господа дойдет молитва и за того, кто не назван тобою, но чье имя в сердце твоем.
Бестужев в слезах упал на колени. Как осенило старика, что в сердце его и еще один убиенный поэт — друг далекой младости…
Убивают поэтов — умирает поэзия. Близка и его смерть.
Он жил неотделимо от Пушкина. Преклоняясь, браня, соревнуясь с ним, негодуя, надеясь убедить, удостоиться похвалы…
Последняя мечта — уйти в отставку, печататься у Пушкина в «Современнике» — рушилась, погребая его под обломками. Ему даже не дано отомстить за Пушкина, расквитаться с убийцей.
Немногое удерживало его в этой бренной, страдальческой жизни. С этого часа — того меньше.
Бестужев вернулся в свою пустую квартиру; сонному денщику Алешке Шарапову наказал никого но принимать.
Спустя три дня Бестужев написал Нине Грибоедовой о двух вершинах русской поэзии, о молнии, бьющей по вершинам…
Он писал о том, во что верил, но знал больше, чем писал. Отчаяние затопит, потом возможен жизнелюбивый всплеск. Но всплески такие все короче и реже. Темень беспросветнее.

* * *

…Потоцкий, первый собиратель тифлисских новостей, восхищенно присвистнул. Многие охотились за этой дивной птахой, но успешно только «сердечный приятель» Алек; как говорят по-русски, — раз, два и в дамки.
Не было никакого «раз, два», Екатерина Петровна сама выказала упорство. Заметив, как переменился в лицо Бестужев, разговаривая средь бала с Грибоедовой, поняла, что стряслась какая-то беда, и исполнилась сочувствия. К бестужевской пассивности добавлялась и осмотрительность. Муж Лачиновой — генерал, прикомандирован к штабу Кавказского корпуса, менее всего хотелось очередного скандала.
Катрин, зардевшись, созналась, что пробует писать.
— Умоляю — воздержитесь от уверений: «Не женское дело».
Она сложила на груди розовые ладошки.
Очарование Лачиновой не ослепляет с первой минуты. Лишь сейчас, когда она, разрумянившись, обмахивалась веером рядом на софе, он в нее всмотрелся. Чем-то напоминает Оленьку, Олю Нестерцову… Серые глаза, смоляные брови и пшеничные волосы, косы вокруг головы, волнующая белизна тонкой шеи.
— Не только не женское, но и не мужское, — сурово поучал Бестужев.
— Однако вы, Александр Александрович…
Он обреченно пожал плечами.
— Сперва от юной беззаботности, потом…
— Потом? — подтолкнула Екатерина Петровна. Терпение, кажется, не входило в число ее добродетелей.
— Горькая необходимость.
Его не удивило, когда после трех встреч в доме Розена Катрин назначила свидание у себя, удивило другое — сочувствие воззрениям и судьбе Бестужева.
Слова о воззрениях насторожили. Но не настолько, чтобы вникать в них безмолвной тифлисской ночью.
Утром, обняв Бестужева, Катрин с болью прошептала:
— Эту голову царь хотел отрубить.
Такого ему слышать не доводилось…
Вскоре выяснилось, что Катрин знакома с Пестелевой «Русской правдой», ей известны имена декабристов-южан. Своими крамольными сведениями она была обязана деверю.
Офицер штаба Второй армии Евдоким Лачинов, как а многие другие заговорщики, поплатился эполетами, ссылкой на Кавказ, где после боев, в двадцать девятом году, получил чин прапорщика. К золовке он испытывал большее доверие, чем к брату-генералу.
Бестужев не сумел упросить Катрин показать манускрипты. В их отношениях он вообще ни на чем не настаивал, уступая Катрин первенство.
Его надежды на нее росли.
Ему не поведать всего, что скопилось, не успеть — век близится к закату. А красавица генеральша умна, грешит писательством… Чем черт не шутит.
Он открывал ей правду кавказской войны, которую не узреть с решетчатого балкона тифлисского особняка.
Лачинову изумляли познания Бестужева. До тонкостей разбирается в нравах туземных племен, свободно судит о действиях полковников и генералов. Однако это еще объяснимо: ее Александр соединяет в себе сочинителя и ученого, но откуда ему ведома мышиная возня в штабных канцеляриях, житейские дрязги, таинства бумажной волокиты? Он так возвышен, так далек от этого.
Восхищение Катрин подгоняло Бестужева, как шпоры доброго коня. Иной раз, правда, бывало больно.
— Зачем ты рвешься в эти отвратительные экспедиции? Истребляешь несчастные аулы?.. Я и Евдокима пытала: одним людям хотели даровать свободу, другим — навязать неволю?
У нее положительно мужское упорство в постижении истины. В том залог будущей повести. Не плетение кружев, не россказни досужей путешественницы, но правда, которую сам он жалкими крохами бросал публике… Ему позарез нужны ратные стычки — как это втолкуешь? — без них удушье, плесень, недуги. Бой сулит награду, новый чин, вожделенную отставку.
Об отставке он умалчивает, умалчивает о химерических планах какой-либо выгодной женитьбы…
Но разглагольствует о присяге, политических мотивах. России необходим Кавказ, кулак под носом Порты, противовес ненасытному Альбиону.
— Тебя утомляют, Катрин, политика и география?
— Нисколько. Я хочу уразуметь, в чем виноваты несчастные горцы? В том лишь, что их аулы лежат на пути России к великому ее жребию?
Она сидит у зеркала, чешет гребнем пшеничные волосы, подсвеченные солнцем, укладывает вокруг головы косу, доставая шпильки, зажатые в зубах.
Встав от зеркала, Лачинова припоминает, как Евдоким рисовал ей будущее России. Набравшись государственной мощи, русский народ обретет свободу и братски дарует ее всем народам страны.
— Нам самим не худо поучиться вольнолюбию у горцев, — размышляет вслух Бестужев. — Но история жестока.
— Жестоки люди.
Бестужев пытался доказать собственную правоту. Конечно, личность отпечатывается на истории.
— И меняет порядок вещей? — воспряла Катрин.
— Нет. Александр Македонский и Наполеон были велики, но история не пошла за ними, взяла свое.
— Однако платили люди, тысячи…
У себя дома Екатерина Петровна мелким почерком заполняла разлинованные страницы дневника. Делала это, вняв Сашиному совету, по-французски («Наши аргусы и в русской грамоте не сильны»).
Бестужев испытывал удовлетворение, какого не давали прежние романы: он обманет судьбу, оставит с носом своих гонителей, Расскажет о Зассе (горцы окрестили его «шайтаном») и о Ермолове, Вельяминове, о той, насколько выгоднее в высших интересах гуманный военачальник.
Бестужев уверовал в будущую книгу и заклинал Катрин: «Пиши, пиши, пиши».
Ей слышалось: «Прощай, прощай, прощай». Но она выспрашивала, каков собой Засс, радуя Бестужева ненасытной любознательностью.
— Ты нарисуй чудовище — хромой, багровая рожа, глазищи набухли кровью. Фраза эта, кажется, императора, однако в ней немалая правда: «Русские дворяне служат государству, немцы — нам».
Катрин наморщила гладкий лоб, стараясь усвоить еще одну истину.
Бестужев обнял ее, простоволосую: «Пиши, пиши, пиши».
В ответ он хотел услышать клятву сдержать обещание [42 - В 1844 году вышла книга Е. Хамар-Дабанова «Проделки на Кавказе», сразу же изъятая из продажи и уничтоженная. Запрещена была и хвалебная статья в «Отечественных записках», в номере, подготовленном к печати. (Статья анонимная, ее автор, как выяснилось, В. Белинский.) Под псевдонимом «Е. Хамар-Дабанов» скрывалась Екатерина Петровна Лачинова, жена генерал-лейтенанта Кавказского корпуса, тут же взятая под полицейский надзор. Граф Чернышев, прочитав «Проделки на Кавказе», изрек: «Книга эта тем вредна, что в ней что ни строчка, то правда».Герой повести — честный и великодушный Александр Пустогородов разжалован и сослан на Кавказ за участие в политическом заговоре. Кавказская жизнь, война, походы, нравы офицерства, административные мерзости… В самом Пустогородове немало от Бестужева. Но многое взято также у Евдокима Лачинова. Существует мнение, что он не только дал материал Екатерине Петровне, но и соучаствовал в написании. Е. Лачиновой потребовались годы, чтобы создать книгу, но волю Бестужева, ставшую последней, она выполнила.].
Она коснулась губами его лба.
Он снова квартировал у Потоцкого; после обеда и допоздна на столе самовар, серебряный кофейник, кувшины с вином, блюда с фруктами.
Едва начнется любое застолье, вскоре снова — Пушкин, смерть… Потоцкий горячился: закатилась звезда, уничтожено божество.
— Смею тебя уверить, Алек, Мицкевич этого не простит, он из Парижа пошлет картель Дантесу…
Где бы Бестужев ни оказывался, он слышал все то же. Будто ему выражали сочувствие как близкому другу Пушкина. Дружба не возбуждала сомнений.
И в тифлисских домах — печаль, негодование. У Ахундова брови сведены в узкую, как углом прочерченную линию между бледным лбом и глазами.
— Хочу воздать гению Пушкина. Сочиняю поэму.
Бестужев поддержал: Пушкин воспел Кавказ, его муза внятна всем языкам и сословиям. Теперь он в этом удостоверился, как никогда до сей горькой поры.
Самого Бестужева не тянуло писать, что-то надломилось, смерть Пушкина углубила надлом.
Кончен их долгий союз-спор. Для Пушкина спор давно, вероятно, иссяк. Бестужев все еще сравнивал, то гордился своим первенством, то уступал его, клял собственную малость. Не состязание длилось — его, Александра Бестужева (Марлинского), жизнь, неприкаянная, сумеречная; лишь далекий свет — Пушкин. Свет угас. Всеобщее горе доказало победу Пушкина и печальную, растянувшуюся на годы неправоту Бестужева…
Коли Пушкин покинул этот мир, давно загнанному в угол Бестужеву и вовсе ничего не остается. Желание вывести себя «в расход» крепло. Довольно жалких уверток, от судьбы не укроешься и в пылких объятиях Катрин. Он просвещал и заклинал ее, угадывая роковой исход.
Жажда жизни, однако, неиссякаема. Хотя все запасы энергии израсходованы.
Отправиться в экспедицию (даст бог, забудешься, беснуясь в сече) или, послав к чертям все, затаиться где-нибудь в тиши?
Затаиться не удавалось, приказано после похода отбыть в Кутаис. Задача похода — смирить Цебельду, морем выйти к мысу Адлер, овладеть им, укрепиться среди скал и расселин (подле такой дороги Фермопилы — Невский проспект). Обосновавшись, дождаться царя.
Барон Розен лично возглавлял экспедицию, с ним поедет генерал Вольховский, который обещал держать Бестужева своим адъютантом.
Ранней весной Бестужев прибыл в боевой лагерь на песчаном сухумском берегу. Накануне отъезда в Сухум он писал матушке: «Страх есть чувство мне неизвестное. Что будет, — будет; чему не быть, — не бывать. Это моя вера».
Оплакивающий Пушкина Тифлис далеко. Однако тифлисские собеседники Потоцкий и Ахундов включены в экспедицию. Снова, снова о Пушкине…
Радуйся морю, слушай шелест платанов, утром бросайся в волны. Но и в этот рассветный час не по себе. Благословенный край во власти невежества и угнетения.
Отряд вызволяет русских солдат, плененных горцами либо бежавших к ним и сделавшихся рабами. Рабы рабов…
Не нужно большой прозорливости, чтобы угадать, как дорого обойдется подарок императору — мыс Адлер.
«Не знаю ничего гибельнее для занятий умственных, как военная служба, — пишет Бестужев Ксенофонту Полевому, — она не только отнимает настоящее время, но истребляет всякую привычку к занятиям в будущем».
«Что чахоточная словесность наша? — что ее поклонники и работники? Мне все и вся надоели».
Он уже распорядился, кого из братьев какой суммой ссудить. Из-под Сухума напоминает Елене: шесть тысяч рублей Николаю и Михаилу, им же про запас четыре тысячи; с Павла не взыскивать две тысячи, которые задолжал… Хорошо бы получить от Павла перстень с резьбой и эмалью, с восьмиугольным аметистом для гербовой печати. Это станет памятью о младшем брате. Если брат поспешит…
После гибели Пушкина барон Розен помягчел к Бестужеву. Гуляючи на сухумском берегу (сухой песок скрипел под сапогами), барон рассказал, как еще два года назад взывал к императору отставить Бестужева от службы из-за дурного здоровья.
Розен теребил редкие волосы, страдальчески морщил лоб.
— Велено было сохранить вас в прежнем положении и держать подальше от прочих…
Не посвященный во многие обстоятельства гибели Пушкина, Бестужев догадывался, что царь удовлетворенно потирает руки.
Лицо императора не удержалось в памяти, портреты врали, а нервно дрожавшая белая кисть, пальцы с длинными, узловатыми фалангами, розовыми закругленными ногтями — на черном лакированном столике запомнились. Царь старался унять дрожь, бесплодие усилий еще более его озлобляло…
«Доложат, что мне каюк, мстительно потрет руки». Бестужев снова увидел бледные пальцы, что радостно трутся друг о друга.
Вечером в каюте командующего собралась свита, был зван и Бестужев. Барон Розен участвовал в общем разговоре о Пушкине и повернулся к Бестужеву, когда речь зашла о поэме Ахундова.
Ахундов встал, стройный, легкий, ловко затянутый в летний мундир.
Вольховский усомнился, — обществу далека поэма, написанная по-татарски.
— По-персидски, ваше превосходительство, — уточнил Ахундов.
— Нашему брату что персидский, что татарский — один шут, — внес ясность Розен.
— Господин Бестужев сведущ в татарском и в персидском, — ответил Ахундов.
— Отлично, — подхватил Розен. — Бестужев переложит поэму на русский язык. Кавказ стихами почтит память убиенного гения.
Высказывание это звучало излишне смело; до Черноморья донеслась молва о стихах молодого петербургского офицера, винившего двор в гибели Пушкина. Вскоре, ждал Розен, автор окажется у него под началом. Если не укатают в Сибирь…
Той же ночью Бестужев и Ахундов взялись за дело. Переводчика увлекала восточная красочность слога, он соглашался и с ахундовским расположением звезд на небосклоне русской словесности.
«Державин завоевал державу поэзии — но властелином ее Пушкин был избран свыше.
Карамзин наполнил чашу вином знания — Пушкин выпил вино этой полной чаши…»
Ахундов не возражал, когда Бестужев, сохраняя пышность строк, кое-что уточнял и вместо «О, жертва смерти» ставил: «Убитый злодейской рукой разбойника мира!»
Бестужев видел, что на бумаге Ахундов словоохотливее, чем в общении. Поэтому его обрадовала похвала «Мулла-Нуру»: ни один русский не постиг столь верно и сочувственно кавказца, не описал его с такой правдивостью.
Дни, завершавшие экспедицию в Цебельду, Бестужев отдал переводу. Он прощался с Пушкиным строфами Ахундова.

24

3 нюня отряд барона Розена, разместившись на семнадцати кораблях, вышел из Сухумской бухты и взял курс на Адлер.
Бестужев, как адъютант Вольховского, вместе со штабом плыл на борту сорокачетырехпушечного фрегата «Анна».
Море успокаивало, отдаляло от земли. Когда Розен, не приказывая, не прося даже, между прочим бросил, что не худо бы взбодрить солдат лихой песней, — ветер капризничает, многих укачало, сражение грянет жаркое, — Бестужев насторожился. Что барону известно о песнях, которые когда-то он сложил вместе с Рылеевым?
Через минуту у Розена вылетело из головы. Подумал о солдатской песне, под боком — сочинитель, только и всего.

Бестужев взыграл, велел заспанному Алешке принесть походную чернильницу и бумагу. Устроился в затишке, на корме.

Плывет по морю стена кораблей,
Словно стадо лебедей, лебедей…

Он осмотрелся по сторонам. Белые фрегаты, покачиваясь, рассекали зеленовато-синие волны. Возле ноги вперевалочку ползла мохнатая гусеница. Как ее занесло сюда? Мир был полон чудес. Но песня должна восславлять совсем иное чудо. Стрелки, что лежат вповалку на палубах, маются морской болезнью, высыпят на враждебный берег и — бегом вперед. Волны вопрошают:

Уж не будет ли турецкая кровь
Нас румянить по-старинному вновь?

Тучи подхватывают:

Уж недаром слетаются орлы,
Как на пир, на черкесские скалы…

Пир будет кровав. Рекрутам это невдомек, но ефрейторы-усачи знают, что почем на цветущей кавказской земле. Ловкость понадобится, спайка, отчаянный бросок под защитой корабельных пушек.

А чуть на мель, мы вперед, усачи,
Сумы в зубы, в воду по пояс скачи…
Беглым шагом на завал, на завал,
Тому честь и крест, кто прежде добежал…
В рукопашную пали и коли,
И вали, и усами шевели…

Валиться будут не только черкесы; кресты не только на грудь, но и могильные. Ради чего боевые кличи мешаются с последним стоном?

Незамутненно веря в праведность войны, Бестужев когда-то тиснул в «Тифлисских ведомостях» «Солдатскую песню»:

За святую Русь — вперед!
Все вперед, все прямо…

Это на Кавказе-то — прямо… Он безрадостно усмехнулся, задержал перо в чернильнице с бронзовой крышкой. Не за святую Русь падут солдаты при Адлере. К чему обманывать их, себя?

Нам похвально, гренадеры, егеря,
Молодцами умирать за царя.

Длинновата песня — два десятка куплетов. Но запоминается. Благо в исконно русском стиле, в манере разговора.
Барон Розен с Вольховским спасались от солнца под тентом, курили в походных креслах на носу фрегата. Выслушали, похвалили. Вольховский, покусывая ус, напомнил, что Бестужев учит не токмо солдат, но и офицеров, в «Мулла-Нуре» имеется практическое описание, как форсировать горные потоки. (Бестужев благодарно подумал о Вольховском: читает, не упускает повода внушить командующему симпатии к опальному прапорщику.)
Розен спросил, на какой мотив поется «Адлерская песня»? Бестужев напел «Как по камешкам чиста реченька течет…»
Последовал приказ писарям размножить текст, не медля, учить во всех взводах. Барон обещал доложить о песне императору.
Менее всего Бестужев хотел, чтоб царю докладывали о его песенном сочинительстве. Недолго связать новые куплеты со старыми…
В своей каютке Бестужев повалился на койку. С лёта писавшаяся песня опустошила его. В ней — прощание с морем, с комочками облаков в полуденной сини, с молодыми солдатами и усачами-ефрейторами.
Он настолько свыкся с чувством прощания, что, не понуждая себя, вел обычную жизнь. Писал письма, выполнял необременительные обязанности адъютанта. Даже сложил песню; полюбится солдатам — переживет автора. Век доброй песни дольше человеческого. Но скорее всего, возьмут мыс Адлер и — канет в Лету «Адлерская песня»…
Не давало покоя письмо, отправленное матушке и Павлу накануне выхода в море. Он никогда не рисовал свое житье слаще, чем оно было; искренность с близкими — первая заповедь.
Но в этом письме к родным слишком много прощального. И в денежных распоряжениях, и в поцелуях, посланных «петровским братьям», и в просьбе о матушкином благословении, и в целовании образа, даже в привете всем, кто не поминает лихом…
Бестужев сделал приписку, обращенную к Павлу:
«Обнимаю тебя, любезный брат. Если не приведет бог свидеться, будь счастлив. Ты знаешь, что я любил тебя много. Впрочем, это не эпитафия; я не думаю и не надеюсь умереть скоро, но все-таки, на всякий случай, лучше проститься. Не худо сделаешь, если задержишь письмо к матушке до следующего известия, чтобы не дать ей напрасного беспокойства».
Он звал смерть и гнал ее от себя, готовился к смерти, особенно после известия о гибели Пушкина, и готовился — нерешительно, растерянно — к дальнейшей жизни.
Противоречивые начала забирали силы, нужные, чтобы встретить череду дней, таящихся в тоскливой неизвестности…
6 июня гренадеры распевали песню, сочиненную прапорщиком Бестужевым. Он подошел к взводу и затянул вместе со всеми.
Вот когда, вот где сбылось — услышал, как солдаты поют его песню, пел с ними… Да слова не те…
Солнце стало в зенит, и эскадра бросила якоря. Шхуна «Гонец» пустилась разведать берег для десанта да мыс Адлер.
Бестужев хотел в шхуну, но его задержал Вольховский. Требовалось расписать порядок, в каком высадятся роты, определить значки для каждой гребной лодки во избежание путаницы при высадке.
Вольховского тревожит полное неведение насчет противника. Бинокль упирается в таинственный горны кряж, непроницаемую чащу.
Нагнувшись над бортом, Бестужев вместе с Потоцким смотрит на черную воду, зыбкую серебристую дорожку, отражающую луну.
— Вы — счастливец, Альберт Игнатьевич, видели океан… Мне не суждено насладиться океанским простором. И Пушкин…
— У вас, милый Алек, многое впереди, — Потоцкому не нравится настроение Бестужева.
— Впереди у меня…
Бестужев складывает три пальца.
Потоцкий опускает мягкую ладонь на плечо Александра. Откуда печаль? Солдаты поют его бравую песню. О ней узнает император.
Бестужев осторожно снимает руку Потоцкого и, пожелав доброй ночи, уходит в свою тесную каюту.
На рассвете, не вставая с корабельной койки, кладет листок на табурет, привинченный к полу. За двойным стеклом круглого окна зеленеет мыс Адлер.
«Если меня убьют, прошу все, здесь найти имеющееся… («нескладно, бог с ним, разберут…»)… платье отдать денщику моему Алексею Шарапову. Бумаги же и прочие вещи небольшого объема отослать брату моему Павлу в Петербург. Денег в моем портфеле около 450 р.; до 500 осталось с вещами в Кутаиси у поручика Кириллова. Прочие вещи в квартире Потоцкого в Тифлисе. Прошу благословения у матери, целую родных, всем добрым людям привет…»
Запнулся. От кого привет? Для солдат он — «их благородие». Для людей, с которыми сводила судьба, он был государственным преступником, ссыльным, разжалованным, был путешественником, наблюдателем, сочинителем, был нижним чином…
Он всматривался сквозь корабельное оконце в утреннюю игру волн.
«…привет русского».
Кем бы он ни был, но жил для России, жаждал ее благоденствия.
В кубрике, где пахнет щами и жареным салом, солдаты обряжаются в чистые нательные рубашки. Чарка поутру — обещание высадки.
Бестужев с трапа наблюдает за этими совместными — без слов — приготовлениями к схваткам, к смерти.
Ветер, менявший направление и силу, вынуждая крейсировать вдоль берега, теперь стих, корабли застыли полукругом на пушечный выстрел от суши. Люковые орудия ощупывают берег.
Контр-адмирал Эсмант, барон Розен и Вольховский, укрывшись под полосатым навесом, в подзорные трубы рассматривают заросли.
Чужой в душном кубрике, Бестужев и здесь никому не нужен.
— Владимир Дмитриевич, — Бестужев сзади приближается к сосредоточенному Вольховскому, на котором белый чесучовый сюртук, тяжелые эполеты с бахромой.—
Я разом с солдатами.
— Нет нужды; место адъютанта подле генерала.
Смягчая начальственную резкость, Вольховский цедит относительно жизни Бестужева, коя дорога всем.
— Всем? — саркастически удивляется Бестужев.
Не желая того, Вольховский задел больное место. Бестужев уверен: ему самому впору быть генералом. С Вольховским они погодки, тот был замешан в заговоре, теперь, однако, начальник штаба корпуса, а он — сорокалетний адъютантишка с растущим животом, чье место в цепи определяют другие, поелику «дорожат» его жизнью.
— Слушаюсь, ваше превосходительство!
— Полно, Александр Александрович, — примирительно отозвался Вольховский. — Дело заваривается горячее. У черкесов укрытия, окопы. Станут стрелять с деревьев, из-за камней…
«А вы ожидали хлеба-соли?»— хотел огрызнуться Бестужев, но прикусил язык. Он высадится вместе с Вольховским, Розеном, однако на берегу…
Грянули полтысячи корабельных орудий. Мыс затопило дымом. Но гранаты не слишком опасны черкесам в их глубоких рвах. Вольховский прав: дело начинается куда какое жаркое.
Бестужев выпрыгнул из лодки до того, как плоское дно ее прошуршало по песчаной отмели. Зачерпнув сапогом воду, бегом в окоп, рубанул шашкой не успевшего удрать горца.
Лодка за лодкой подходили к берегу. Стрелки, согнувшись, быстро проскочив открытое место, исчезали в зеленых зарослях.
Авангардом командовал худощавый, подвижный капитан Альбрандт. Разгоряченный Бестужев крикнул ему что-то веселое. Он старался не отставать.
Следом за мингрельской милицией в пестрых одеяниях высадился штаб. Вольховский сложил рупором руки: «Бестужев! Бес-ту-жев!» Эхо повторило: «Жев!» Насмешливый голос откликнулся: «Еще жив!»
Цепь капитана Альбрандта втягивалась в чащу, продираясь сквозь заросли.
Альбрандт выскочил около Бестужева:
— Кажись, оторвались от своих, Александр Александрыч…
— Какая теперь ретирада! Постреляют не хуже куропаток!
В голосе Бестужева радостное возбуждение, Альбрандт недоуменно покосился на него. Отступать разумнее, чем гибельно отрываться от главных сил и соседей. Черкесы освоились после первого натиска, бьют из укрытий, не жалея пуль и пороха.
До берега было уже добрых версты три, впереди — лесной аул; горцы не уступят его задаром.
Капитан Альбрандт скомандовал своим стрелкам отходить по одному, отстреливаясь из ружей.
Распрямившись, Бестужев грузно ломился через гибкое сплетение ветвей, колючий кустарник трещал под мокрыми, в болотной грязи сапогами, Он не слышал посвиста пуль, залихватских выкриков черкесов. Сердце стучало гулко, кровь толчками билась в жилах…

* * *

Вечером в палатке темно и прохладно. Огарок бросает свет на угол стола, где, склонив набок голову, пыхтит писарь.
Дежурный штаб-офицер капитан Агеев гоголем расхаживает по палатке, через плечо писаря посматривает, как составляется «Ведомость убитым и раненым при занятии десантом мыса Адлера 7-го июня 1837 года». Каждая буковка сама по себе, любо-дорого глянуть — восточная миниатюрка, да и только.
Когда капитан вошел, писарь трудился, напевая под нос: «Плывет по морю стена кораблей, словно стадо лебедей, лебедей…» Куплет прицепился к Агееву, он весело мурлычет: «Словно стадо лебедей, лебедей…»
Командующий выразил свое удовлетворение десантом, среди отличившихся упомянул и Агеева. Несмотря на яростную оборону черкесов, мысом Адлер завладели без лишних потерь. (Убито четыре офицера, одиннадцать нижних чинов, ранено тридцать четыре нижних чина.) Розен пожурил Альбрандта — увлекся отчаянный капитан, но удаль молодцу не в укор. Поутру солдатам рубить лес, расчищать местность для будущего укрепления Святого духа. Так ему именоваться, а мысу Адлер, с высочайшего его императорского благосоизволения, — мысом Константиновским.
Все это сулит ордена, новые чины, и, сменившись с дежурства, капитан Агеев вместе с приятелями осушит бокал.
— Ваше благородие, — писарь поднимает слипающиеся глаза, — докладывают насчет прапорщика линейного нумер десять батальона господина Бестужева…
— Докладывают — исполняй.
— Их превосходительство генерал Вольховский сказали…
— Не тебе сказали — не твоя забота.
В раздел «убиты» писарь вносит прапорщика «Безстужева».
— Дурак ты, дурак, — сокрушается капитан Агеев. Он помнит: Бестужев писался только через «с». Но какое это имеет значение… Командующий не выносит помарок, из-за лишней буквы затевать новую ведомость — не резон.
— Дурак ты, дурак, — досадливо повторяет Агеев, щелкая гравированной крышкой часов. Длинный, однако ж, день. — И песня твоя дурацкая: «Словно стадо лебедей, лебедей…» — передразнил капитан.
Писарь спешил кончить ведомость, — спать хотелось нестерпимо; свеча чадила, фитилек дрожал, догорая.

Вместо эпилога

К легендам, клубившимся вокруг имени Шамиля, прибавилась новая: отныне у него помощником русский офицер, обратившийся в магометанство.
Перебежчики — не редкость. Но этот не такой, как все: был знаменитым писателем, теперь начальствует над черкесской артиллерией, издает в горах газету…
Линейный казак повстречал сподвижника Шамиля и узнал его: Бестужев! Глаза черные, усы густые; малость постарел, однако на карабахском жеребце сидит молодецки, песню поет про лебедей. Наказал, чтоб его не искали, отныне он русским чужой…
Очевидец вызвал недоверие; ранее пронесся слух, что Бестужев не помощник Шамиля, а и есть сам Шамиль.
В целях установления истины казака заперли в «холодную», и вскоре он усомнился в своей встрече. Если начистоту, то не он видел черноглазого перебежчика на коне, знакомый матрос сказывал…
Меж тем поступали новые подробности.
Офицер, попавший в плен, живет, не тужит в Лазистане, привечаем туземцами, у него пять жен, одна — редкостная красавица. От родины не отрекся, от сочинительства не отказался; допишет повесть, вернется в Петербург, посрамит своих недругов.
В других устах эта история, сохраняя за Бестужевым место жительства в Лазистане, звучала более воинственно: собрал шайку головорезов, разбойничает на дорогах…
Вести были противоречивы и тревожны. Командование отрядило курьера договориться о выкупе. Черкесы получат за Бестужева двести пудов соли.
Горцы несказанно обрадовались, — они не чаяли избавиться от прапорщика, спьяну угодившего к ним в руки и смертельно всем надоевшего. Они пьянчугу Вышеславцева без всякой соли отдадут…
Путаница это! Вышеславцев ни при чем. Бестужев послал с нарочным бумагу главнокомандующему: он-де в плену, но не изменил родине и вере отцов. Связному велено скакать обратно, вручить пленному засургученный пакет с коротким распоряжением: «Александру Бестужеву не сметь возвращаться до полного покорения Кавказа, иначе он сгниет в крепости».
Но и эта версия, вовлекшая в легенду командующего и сановных лиц (письмо Бестужева с фельдъегерем якобы отправлено в Петербург), вызвала протест. У Бестужева, возмущались опровергатели, совсем другой жребий. Он укрылся отшельником в глухих горах, где именно, знает лишь его воспитанница, юная черкешенка Нина, — сирота, подобранная им, когда сожгли аул. Иногда к ней в хижину наведывается Искандер-бек. Иногда Нина, боготворившая своего спасителя, отправлялась к нему вместе со здоровенным рыжим псом, носившим странную кличку — Декабрь. Так и жили эти двое — беглый русский офицер и юная черкешенка, — отгороженные своей тайной от всех людей. Потом офицер уехал за границу, у девушки с горя помутился рассудок, она умерла…

* * *

…Писарь, составлявший «Ведомость убитым и раненым», напевая про стадо лебедей, споткнулся перед фамилией Бестужева неспроста. На сырой адлерской земле тела Бестужева не нашли. Рассказы очевидцев его гибели столь между собой несхожи, что принять их за чистую монету — принять грех на душу.
Обычный обряд, именуемый «обмен телами», ничего не дал, — трупа Бестужева не было. Оставалось допустить, будто он изрублен в куски (кто-то видел, как папахи с саблями накинулись на упавшего офицера). Допущение обрастало деталями. У кого-то из горцев видели пистолеты Бестужева, кто-то вроде бы продавал его перстень…
Все расплывчато, шатко. Только бездыханное тело, преданное земле, подтверждает смерть. Когда такого доказательства нет, плодятся сомнения, надежды, апокрифы.
Бестужева не раз хоронили, сам он не раз предрекал свою кончину, и теперь люди не мирились с его гибелью. Слишком долго, назло всем смертям, он искал приключения.
То, что он искал покоя, безмерно устал от гонений и недугов, известно было единицам.
Слухи, один невероятнее другого, распространялись, начиная с закатного часа, когда Бестужев исчез. Свидетелям несть числа, среди них и такие, кто не участвовал в адлерском десанте…
Для офицера-кавказца раньше было достаточно выдать себя за друга Бестужева, и распахивались двери именитых домов Петербурга, Москвы. С июня тридцать седьмого года таким магическим действием обладало заверение: «Я видел смерть Марлинского».
Мемуаристы-ветераны подхватили россказни, каждый в меру собственного воображения расцвечивал свои записи. Не отставали и беллетристы, соблазненные головокружительными сюжетами. Интерес не угасал, апокрифы множились.
Еще когда история Ольги Нестерцовой, украшенная бесконечными домыслами, гуляла по жаждущим сплетен петербургским гостиным, Бестужев, философствуя, написал Ксенофонту Полевому: люди так любят все чудесное; естественный ход вещей для них не в угоду.
Естественный ход вещей слишком уныл, Бестужев взламывал его. Своей судьбой, зычными командами на Петровской площади, резким, как удар клинка, письмом императору, сочинениями, манящими в романтическую даль, где невероятное сопутствовало беспощадно обыденному. За цветистыми строками вставал человек, упрямо одолевавший неодолимые преграды. Победитель в проигранном сражении. Смерть, вызвав небылицы, тоже оборачивалась победой.
В легендах этих Бестужев упорно продолжает самого себя, своих героев, писателя, покорившего читающую Россию под прозрачной маской Марлинского. Воплощались не успевшие воплотиться возможности, исправлялось оставшееся позади; колебания, терзавшие его ум и душу, возрождались легендами. Можно сомневаться в их достоверности, отрицать ее, но логическая вероятность каждой вне сомнения.
Легендарный Марлинский совершал то, что мог совершить Бестужев, сохранив вольнолюбивые идеалы и любвеобильное сердце. Кто за него поручится, кто знает наверняка, как распорядился бы он собой, если бы не искал и не нашел смерть в душных, словно парники, чащобах летнего Адлера.

0


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » Э.Кардин. Минута пробужденья.