Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЖЕНЫ ДЕКАБРИСТОВ В ССЫЛКЕ » Сергеев Марк "Несчастью верная сестра"


Сергеев Марк "Несчастью верная сестра"

Сообщений 11 страница 20 из 46

11

Из Читы в Петровский завод декабристы шли пешком.
Сменивший Бурнашева комендант Нерчинских рудников Станислав Романович Лепарский был человеком сравнительно либеральным. Сверх того, исполняя царскую службу, он понимал, что у многих его подопечных остались близ правительства родственники и друзья, тайно сочувствующие декабристам (кто знает, от какого случайного словца, к месту сказанного, может перемениться и твоя судьба!), что вместе с «друзьями 14 декабря» он шагнул за такую межу, где простирается «вечность», – вступать в нее с клеймом сатрапа –  позорить свой род в веках. Немалую роль в этих размышлениях генерала сыграли дамы. Их мужьям было запрещено писать. Но они-то чуть что бомбардировали письмами Бенкендорфа, не стесняясь в описании картин жизни изгнанников, письма их создавали общественное мнение, с которым вынужден был считаться сам царь.
Петровская тюрьма была построена в виде вытянутой буквы П, с темными камерами  свет в которые проникал сквозь окошечко над дверью из полутемного коридора. «Бедных узников, и без того преданных столь суровому наказанию, задумали к тому же и ослепить», –  писали жены родным и друзьям.
Письма шли разными, порой неведомыми правительству путями. Имена узников, которые Николай  I хотел  стереть из памяти народной, были у всех на устах, жестокость выплывала наружу. И вот в камерах прорубили окна. Правда, под самым потолком, так что заключенные вынуждены были сделать особые помосты, чтобы читать у света.
Женам было разрешено жить вместе с мужьями.
«Каждая из нас устроила свою тюрьму по возможности лучше; в нашем номере я обтянула стены шелковой материей (мои бывшие занавеси, присланные из Петербурга). У меня было пианино, шкаф с книгами, два диванчика, словом было почти что нарядно».
При содействии коменданта Лепарского вскоре семейным разрешили бывать дома – у женщин были собственные жилища, купленные и построенными ими.
Жизнь налаживалась.

В 1832 году родился у Волконских сын. Назвали его Михаилом.

Из письма Марии Николаевны к матери: «Рождение этого ребенка – благословение неба в моей жизни; это новое существование для меня. Нужно знать, что представляло мое прошлое в Чите, чтобы оценить все счастье, которым я наслаждаюсь… а теперь – все радость и счастье в доме. Веселые крики этого маленького ангела внушают желание жить и надеяться».
И через несколько месяцев брату Николаю: «Мой Мишенька прелестное и красивое существо, по словам всех, кто его видит. Чертами лица он напоминает нашего обожаемого  отца. Это сходство делает его для меня еще дороже… Мишенька поглощает все мое время, все мои силы; этого достаточно, чтобы показать тебе, насколько они слабы; я занимаюсь только им, думаю только о том, что могло бы ему быть полезным или вредным,  одним словом, – у меня ежеминутно страх за него, и в то же время, я никогда не была так счастлива, никогда так не ценила жизнь, как в этот момент, когда могу посвятить ее ему».

Рождение Михаила, а затем в 1834 году дочери Елены, или, как ее называли обычно, Нелли – начало отчуждения между супругами. Если Николино некогда сблизил Марию Николаевну с мужем, если в трагическом выборе между мужем и сыном она почти без колебаний выбрала изгнанника, то теперь в ней открылась как бы замурованная до поры до времени новая,  неопознанная сила, и этой силой была любовь к детям. Еще недавно она рвалась в тюрьму, убежденная, что, «соединившись с Сергеем», будет счастлива, – теперь она, только и живет детьми, по собственному ее выражению, «точно курица с цыплятами, бегающая от одного к другому».

«Каземат понемногу пустел; заключенных увозили, по наступлении срока каждого, и расселяли по обширной Сибири. Эта жизнь без семьи, без друзей, без всякого общества была тяжелее их первоначального заключения.
Наконец настала и наша очередь. Вольф, Никита и Александр Муравьевы и мы выехали один за другим, чтобы не оставаться без лошадей на станциях. Муж заранее просил, чтобы поселили его вместе с Вольфом, доктором и старым его товарищем по службе; я этим очень дорожила, желая пользоваться советами этого прекрасного врача для своих детей; о месте же, куда нас забросит судьба, мы нисколько не беспокоились… Нас поселили в окрестностях Иркутска, столицы Восточной Сибири, в Урике, селе довольно унылом, но со сносным климатом, мне же все казалось хорошо, лишь бы иметь для детей моих медицинскую помощь на случай надобности».
Все дома поприличнее были заняты уже, и Волконские устроились в деревне Усть-Куда, в восьми верстах от Урика, у свойственника Марии Николаевны – Поджио. Вскоре их дом в Урике был построен, и они смогли соединиться с остальными.
«Свобод» у поселенцев было немного – мужчинам разрешалось гулять и охотиться в окрестностях села, а женщины могли иногда съездить в город за покупками. Родные Волконских присылали чай, кофе, «всякого рода провизию, как равно и одежду», чтобы поддержать их существование. В письмах Сергея Григорьевича этого времени бесконечные просьбы о детских костюмчиках чулочках, башмаках.
Близость города как-то оживила Марию Николаевну, вселила в нее надежду, желание вопреки всему вернуть детям максимально возможное из того, что потеряла сама. Жизнь была неласкова к ней, мало радостей выпало на долю этой женщины, она стала жестковатой, романтическое начало в характере ее все более заменялось трезвостью ума, властность, присущая ее отцу и брату Александру, проступила и в ней. Сергей Григорьевич тоже очень изменился: он опростился, в обращении с друзьями стал малоразговорчив, занялся хлебопашеством и огородом, к чему пристрастился еще в читинском остроге.
«Старик Волконский, – вспоминает Н.А. Белоголовый, – ему уже тогда было около 60 лет – слыл в Иркутске большим оригиналом. Попав в Сибирь, он как-то резко порвал связь со своим блестящим и знатным прошедшим, преобразился в хлопотливого и практического хозяина и именно опростился, как это принято называть нынче. С товарищами своими он хотя и был дружен, но в их кругу бывал редко, а больше водил дружбу с крестьянами; летом пропадал по целым дням на работах в поле, а зимой любимым его времяпрепровождением в городе было посещение базара, где он встречал много приятелей среди подгородных крестьян и любил с ними потолковать по душе о их нуждах, о ходе хозяйства. Знавшие его горожане немало шокировались, когда, проходя в воскресенье от обедни по базару, видели, как князь, примостившись на облучке мужицкой телеги с наваленными хлебными мешками, ведет живой разговор с обступившими его мужиками, завтракая тут же вместе с Ники краюхой серой пшеничной булки».
Об этой «странности» Волконского говорят и другие его современники. Сам же он писал другу своему Ивану Пущину: «…живу-поживаю помаленьку, занимаюсь вопреки вам хлебопашеством и счеты свожу с барышком, трачу на прихоти – на баловство детям свою трудовую копейку, без цензуры и упрек; тяжеленько в мои лета быть под опекою».

Два события потрясли затерянный в глуши сибирской Урик. Первое – арест в 1841 году Михаила Сергеевича Лунина, поселенного здесь вместе с другими.

«Лунин, – вспоминает Волконская, – вел жизнь уединенную; будучи страстным охотником, он проводил время в лесах и только зимой жил более оседло. Он  много писал и забавлялся тем, что смеялся над правительством в письмах к своей сестре. Наконец он сделал заметки на приговоре над участниками польской революции. Дело обнаружилось, и вот однажды, в полночь, его дом оцепляется двенадцатью жандармами и несколько чиновников входят, чтобы его арестовать; застав его крепко спящим по возвращении с охоты, они не поцеремонились разбудить его, но смутились при виде нескольких ружей и пистолетов, висевших на стене; один из них высказал свой испуг; тогда Лунин, обратившись к стоящему около него жандарму, сказал: «Не беспокойтесь, таких людей бьют, а не убивают».
Пожалуй, выражение «Лунин…забавлялся» вызывает у нынешнего человека, знающего, какую смелость и какую отвагу нужно было проявить неистовому декабристу, чтобы открыто предъявить правительству тяжкие и справедливые обвинения, недоумение. Между тем, несомненно, Мария Николаевна в данном случае имела в виду особенность его характера: у Лунина практически отсутствовало чувство страха, только в опасности он чувствовал себя человеком. Декабристы, поселенные в Урике, говорили о нем: «Лунин опять пошел забавляться охотой на волков».
Его отправили в самую страшную тюрьму Сибири – Акатуй, потому что этот попранный жестокостью Николая I человек бросил вызов императору: в сочинениях и письмах сестре своей, которые были для него продолжением борьбы за будущую Россию, он открыто издевался над царствованием Николая, анализировал его деятельность и деятельность правительственных учреждений.
И снова, как всегда в решительные минуты, проявилась отвага Марии Николаевны Волконской. Она, отбросив опасения, провожает Лунина, набрасывает ему на плечи теплую шубу, в полу которой зашита тысяча рублей. Она вступает в тайную переписку с Луниным, поддерживает его добрым дружеским словом.
Ждут обысков. Уже привлечен к делу о распространении лунинских сочинений декабрист Громницкий,  живущий поблизости, в Бельске, уже идет поиск их списков. Нынешние историки предполагают, что полный текст лунинских сочинений и писем спрятан был у Волконских, что смелости Сергея Григорьевича и Марии Николаевны мы обязаны тем, что они попали в вольную печать Герцена.
Вторым тревожным событием был слух, что у декабристов будут забирать детей. Женщины всполошились. Слух оказался не напрасным: чтобы искоренить даже память самую о государственных преступниках, был придуман ход: каждая семья могла отдать детей в обучение в императорские училища и пансионаты, но с условием, что они получат новую фамилию – по отчеству, например, дети Волконских станут Сергеевыми.  И хотя отцы и матери, конечно же, хотели лучшей участи своим детям, они не согласились на такую бесчеловечность, государева «милость» не вызвала в них энтузиазма.

Михаил и Нелли подрастали. Нужно было их учить. Мария Николаевна получила разрешение поселиться в Иркутске, Волконский остался в Урике. Ему позволили посещать семью два раза в неделю.

И снова Н. А. Белоголовый:
«Когда семья переселилась в город и заняла большой двухэтажный дом, в котором впоследствии помещались всегда губернаторы, то старый князь, тяготея больше к деревне, проживал постоянно в Урике, и только время от времени наезжал к семейству, но и тут – до того барская роскошь дома не гармонировала с его вкусами и наклонностями – он не останавливался в самом доме, а отвел для себя комнату где-то на дворе, – и это его собственное помещение смахивало скорее на кладовую, потому что в нем в большом беспорядке валялись разная рухлядь и всякие принадлежности хозяйства… В гостях у князя опять-таки чаще всего бывали мужички, и полы постоянно носили следы грязных сапог. В салоне жены Волконский нередко появлялся запачканный дегтем или с клочками сена на платье и в своей окладистой бороде, надушенный ароматами скотного двора или тому подобными несалонными запахами. Вообще в обществе он представлял оригинальное явление, хотя был очень образован, говорил по-французски, как француз, сильно грассируя, был очень добр и с нами, детьми, всегда мил и ласков».

Любовь к детям ослепила Марию Николаевну. Она подавляя в себе гордость, ради детей едет с семьей генерал-губернатора Руперта на Тункинские лечебные воды – в глухой уголок в верховьях реки Иркута, чем вызывает иронические замечания сотоварищей: «Наш генерал-губернатор хотя очень учтив и очень обязателен, но ясно и при всяком случае высказывает, что малейшее сближение с нами ему противно! Как же нам в свою очередь не быть несколько гордыми?»
Время благоприятствовало ее замыслам. На смену генерал-губернатору Руперту пришел новый человек, благожелательный и либеральный, благосклонно настроенный к декабристам, – Николай Николаевич Муравьев. Он по-отечески отнесся к опальным, по словам внука Волконских, «сразу выдвинул их; и если не в гражданском, то в общественном смысле поставил их на то положение, которое им принадлежало в силу высоких качеств образования и воспитания». Особенно он любил бывать в салоне Волконской: на званых вечерах, на спектаклях домашнего театра. (Кстати сказать, это был первый театр в Иркутске). Его жена Екатерина Николаевна тоже симпатизировала княгине, так что, окончив в 1849 году иркутскую гимназию, сын Волконских без особого труда стал чиновником особых поручений при генерал-губернаторе, а это было уже немало. Более того, чтобы дать возможность Михаилу Волконскому вырваться из Сибири, побывать в Петербурге, Николай Николаевич Муравьев отправляет его «по амурским делам» на восток. Отчет о своей поездке Михаил привез генерал-губернатору в столицу, куда Муравьев отправлялся по делам государственным и личным надолго.
Теперь начинаются хлопоты о замужестве дочери.
«К несчастью всего этого семейства, судьба привела в Иркутск Молчанова – человека ограниченного и давно известного многими мерзостями, имевшего большое влияние на генерал-губернатора Н. Н. Муравьева и поэтому игравшего не последнюю роль в Иркутске. Тут опять молва обвиняет Марию Николаевну в таких гадостях, которые я не хочу повторять. Скорее хлопоты ее устроить свадьбу Молчанова с дочерью можно объяснить тем, что она не считала его дурным человеком и надеялась, что он будет полезен сыну ее по службе», - писал сын декабриста Евгений Иванович Якушкин своей жене.
Уже близилась амнистия, но никто и предположить этого не мог. Более того, в сознании не только Волконской, но и всех остальных ссылка представлялась вечной. «Первое время нашего изгнания я думала, что оно, наверное, кончится через пять лет, затем я себе говорила, что будет через десять, потом через пятнадцать, но после 25 лет я перестала ждать. Я просила у бога только одного: чтобы он вывел из Сибири моих детей».
«Вывел из Сибири детей» – вот в чем суть всей метаморфозы, происшедшей с княгиней. Она уповала на бога, но жизнь ее научила надеяться только на себя.
Можно понять Марию Николаевну: лишиться родины, богатства, общества, похоронить детей, быть проклятой отцом и благословенной им лишь на смертном одре, если к этому прибавить сибирские версты и сибирские метели, тюремную камеру без окон, замкнутый круг общения; если к этому прибавить также, что ее самопожертвование не было связано с непреодолимой любовью к мужу, - хватит ли у кого-нибудь духу упрекнуть ее в том, что через  четверть века, потеряв все надежды вернуться в Россию, она потеряла и остроту ощущения времени и чувство соразмерности великой миссии своей с повседневностью жизни?!
Она понимала это сама: «…я совершенно потеряла живость характера, вы бы меня в этом отношении не узнали. У меня нет более ртути в венах. Чаще всего я апатична; единственная вещь, которую я могла бы сказать в свою пользу, – это то, что во всяком испытании у меня терпение мула; в остальном – мне все равно, лишь бы только дети мои были здоровы. Ничто не может мне досаждать. Если бы на меня обрушился свет – мне было бы безразлично».
«Лишь бы дети были здоровы» – и благополучны, добавим мы. Вот почему замужество Нелли казалось ей столь важным и значительным – панацеей от бед,  индульгенцией, искупающей прошлые невзгоды.
Сергей Григорьевич Волконский был категорически против брака Нелли и Молчанова, он протестовал; может быть, впервые за долгие годы он резко разговаривал с женой. Но пущено в ход было все – угрозы, влияние генерал-губернатора, родственников, нелестные отзывы о муже… 17 сентября 1850 года Елена Волконская вышла замуж за чиновника Д.В. Молчанова. Через семь лет, парализованный, прикованный к креслу, потерявший разум, Молчанов умер, находясь под судом за взятки.
Мария Николаевна покинула Иркутск в 1855 году, а через год, уже после амнистии, за ней последовал Сергей Григорьевич.
О том, как пришел манифест об освобождении декабристов в Иркутск, есть любопытная деталь. Николай I любил устраивать представления. Он составил сценарий мести своей декабристам: сперва решение суда – пятерых внеразрядных – четвертовать осужденных по первому разряду – повесить, остальных – сослать на каторгу. Так и было объявлено «друзьям 14 декабря». И тут, делая вид, что жестокость сия принадлежит не ему, а «справедливому» Верховному уголовному суду, он «являет милость»: пятерых – повесить, первый разряд – пожизненная каторга и так далее. Его восприемник Александр II  тоже был не чужд таких представлений на всю страну. Узнав от Муравьева-Амурского, что в Петербурге находится сын Волконских, он немедленно оценил ситуацию: в Сибири еще нет телеграфа, стало быть, надо с манифестом посылать гонца. Но обычный посланный царя есть обычный посланный. А вот сын государственного преступника, родившийся в тюрьме и везущий теперь освобождение отцу, матери и тем, кто тоже уцелел после тридцатилетних испытаний, – это уже театр!
И летит молодой человек на государственной тройке через всю Россию за Урал, всюду его встречают  с восторгом, перед стечением народа читает он слова манифеста: «Подвергшимся разным за политические преступления наказаниям и доныне еще не получившим прощения, но по изъявленном  ими раскаянию и безукоризненному поведению… даровать на основании особых поставленных для этого правил: одним облегчения – более или менее значительные, в самом месте их ссылки, другим же – освобождение от оной… а некоторым и дозволение жить, где пожелают, за исключением только С.-Петербурга и Москвы…»
Летит Михаил Волконский на тройке, устраивает митинги, голос его при чтении манифеста срывается от волнения…
Нет, в умении ставить спектакли и новому царю не откажешь!
И только в Иркутске происходит некоторый конфуз, как бывает на представлении, когда исполнитель вслед за суфлером произносит не только текст пьесы, но и авторские ремарки.
24 октября 1856 года в генерал-губернаторскую канцелярию собирались ссыльные. Были здесь и декабристы, съехавшиеся из пригородных деревень, и те, что жили в самом Иркутске, были польские повстанцы. Замещавший генерал-губернатора председатель казенно палаты П. Какуев читал указ и после имени каждого сообщал, кому разрешить вернуться, кому жить где пожелает, в пределах империи; но, видимо, не уразумев что есть в этом полученном секретным пакетом документе строки не для общего слуха, после объявления каждой милости произносил: «быть под надзором», «быть под наблюдением» начальства. Декабристы Трубецкой и Бечаснов в письменной форме подали протест. Финал спектакля был сорван.
«Полярная Звезда», издаваемая Герценым и Огаревым за границей, писала в эти дни: «Не хватило великодуший дать амнистию просто, без оговорок, а прощаются они с разными уловками насчет раскаяния, поведения, да еще на основании особых правил… надо по крайней мере 25 лет ссылки, чтобы русский император мог  почти простить политического преступника… правительство может быть уверено, что прощает старика незадолго до смерти».

По иронии судьбы Михаил Волконский женился на внучке Бенкендорфа!

Сохранилась фотография княгини Волконской, сделанная в 1861 году, памятном отменой крепостничества в России: старая женщина в светлой с темными полосками накидке. Сурово сжаты ее губы, замкнуто лицо, взор устремлен в себя.
Ее долг перед собой, перед историей исполнен.
Впереди старость, и болезни, и две тихие могилы в имении их дочери Нелли в селе Воронки. Могилы, над которыми невольно вспоминаются слова Сергея Григорьевича Волконского: «…Жаль, что из наших общих опальных лиц костей – не одна могила; мыслю об этом не по гордости, тщеславию личному; врозь мы, как и все люди, – пылинки; но грудою кости наши были бы памятником дела великого при удаче для родины и достойного тризны поколений».

0

12

Глава третья

Добрую печь без конфорок, без дверок и вьюшек не соорудишь, а в промороженной Сибири печь – и кормилица, и кровать, и больница;  прогреешься на лежанке, косточки распаришь – вот и хворь тебя покинула. И почти в каждой избе на Ингоде-реке, на Шилке можно было видеть вылитые ссыльными поселенцами печные дверцы с выпуклым витиеватым рисунком, дверцы, на которых, как каторжное клеймо, виднелась надпись: «Петровский железоделательный завод».
Сосланные «в каторжные работы» декабристы на завод не допускались. Им придумывали пустые занятия, названные княгиней Волконской «монастырским наказанием», ибо администрация, и местная и столичная,  боялись контактов:  попытка Сухинова в 1828 году поднять каторжников произвела в Петербурге впечатление; если к этому добавить доносы бенкендорфовского шпиона Романа Медокса, который, пользуясь на первых порах доверием у декабристов, для своих корыстных целей поддерживал у правительства представление о Сибири как о пороховом погребе, готовом вот-вот взорваться, можно представить, как боялись в Петровске общения каторжников и ссыльных, а их здесь было более двух тысяч.
Только раз Николай Бестужев и Константин Торсон с невероятными предосторожностями были допущены на завод – застопорились машины, и местные мастера-самоучки не смогли их наладить сами. Администрация завода была поражена: небольшие усовершенствования – и машины стали работать куда лучше прежнего.
…Смотрю на прокопченные стены цеха, который раньше был всем заводом, и вспоминаю, что именно здесь была отлита плита на раннюю могилу той, что привезла в Сибирь стихи Пушкина.

0

13

https://img-fotki.yandex.ru/get/47741/199368979.8/0_1a48ca_791eb7db_XXXL.jpg

На днях видели мы здесь проезжающих далее Муравьеву-
Чернышеву и Волконскую-Раевскую.
Что за трогательное и возвышенное отречение.
Спасибо женщинам: они дадут несколько прекрасных строк нашей истории.
В них, точно, была видна не экзальтация фанатизма, а какая-то чистая
безмятежная покорность мученичества, которое не  думает о Славе, а увлекается, 
поглощается одним чувством, тихим, но всеобъемлющим.

П. А. Вяземский


АЛЕКСАНДРА ГРИГОРЬЕВНА МУРАВЬЕВА

Бесснежный февраль заледенил землю, но копыта пробивали спекшийся от мороза песок, ветер подхватывал его, разматывал в острые струйки, бросал в лицо. Пришлось закрыться от ветра и уже не смотреть на бесконечную однообразную дорогу, петляющую среди сопок. Ветер швырял пригоршнями песок на полог, и Александре Григорьевне чудилось, что кто-то настойчиво и вкрадчиво скребется в кибитку, что вот-вот, отбросив осторожность, он рванет со всей силой, и тогда…
– Еге-гей, чо же вы, соколики!.. – понукал лошадей ямщик, но они и сами, видимо почуяв жилье, рванули, помчались, взбрыкивая и похрапывая, и ей показалось,  что скорость, с которой неслась теперь кибитка по незнакомой стороне, помогла избавиться и от ветра и от песка: на бритоголовых каторжных сопках появился вдруг лес, он все загустевал, графичность берез сменялась в нем тяжелой зеленью заматеревших сосен, в их сетях запутался ветер, запутался и смолк. А навстречу уже вышли крутые скаты, засыпанные снегом, наветренная сторона сохранила его, должно быть, с начала зимы или с метельного января; справа забелела ноздреватым льдом, ощетинившаяся торосами, прижатыми к высокому берегу река, а дорога свернула вверх, к деревушке, стоящей на юру. За пряслом, отделившим обжитой уголок этот от дикого мира, от леса, от сопок, виднелись приземистые домики, кудрявились дымы, трепетал на деревянной башенке, возвышающейся справа, флаг; на острых двускатных крышах снега не было, и они чернели среди белого мира.
– Ну, усё, – сказал ямщик. – Вот она, Чита…
Въехали на улицу и затормозили у частокола – за ним была тюрьма, за ним томился сейчас Никита, еще не зная, что она уже здесь.
Слева, у плотного бревенчатого дома, темнел полосатый столб, от него начиналась низенькая ограда – в две, тоже полосатые, жерди, держащиеся на вкопанных в землю низеньких опорах, на столбе покачивался шестигранный фонарь, а под ним стоял караульный в темном полушубке, приставив к ноге ружье.
На лице солдата отразилось удивление, когда на землю спрыгнула легкая невиданная барыня, а не обросший, звенящий цепями каторжник, и это удивление жило на лице его еще долго – и когда Муравьева чуть попрыгала, разминаясь осле утомительной дороги, и когда спросила у него, как найти господина коменданта.
Лепарский принял ее в казенном помещении гауптвахты. Он вышел из-за стола, провел машинально рукой по волосам, пригладив вихор на правом виске. Он улыбался, но улыбка была какой-то странной, испуганной, что ли, словно он говорил про себя: «Ну вот, началось!».
Он уже знал, что за государственными преступниками едут их жены, и ничего хорошего в их героическом самоотвержении для себя лично не видел: теперь вся его жизнь была как бы подконтрольна им – их за частокол не упрячешь.
Улыбка погасла. Уже довольно официально генерал предложил Муравьевой сесть, и пока он рассматривал ее подорожную, в кабинете было тихо, и тишина эта была как натянутый полог кибитки, в который вот-вот ударит ветер.
– Я сожалею… – он сделал паузу, не зная, надо ли сказать «графиня», – мадам Муравьева, что не могу вам разрешить сейчас же увидеть мужа, прежде вы должны будете подписать бумагу…
– Как, еще одну?! Я ведь уже подписала в Иркутске все эти безнравственные параграфы. Неужто что-нибудь еще осталось, от чего можно отказаться?
Генерал Лепарский ничего не ответил, молча протянул ей лист.
«Обязуюсь иметь свидание с мужем моим не иначе как в арестантской палате, где указано будет, в назначенное для того время  и в присутствии дежурного офицера; не говорить с ним ничего излишнего и паче чего-либо не принадлежащего, вообще же иметь с ним дозволенный разговор на одном русском языке».
– Генерал, согласитесь, что это бесчеловечно… Зачем же я спешила в эту глухомань? Чтобы и здесь жить розно с мужем?
– Не нам, сударыня, обсуждать установления, данные свыше; поверье, бумагу сию придумал не я. Что же касается ваших слов энергических по поводу высочайшей воли, уговоримся, что я их не слышал. Ваш муж болен. Я разрешу вам свидание сегодня…
– Сейчас! Как можно скорее, генерал! – воскликнула Муравьева. – Что с ним?
– Остыл, видимо…
Генерал вызвал офицера. Пока Муравьева дочитывала «отречения», тот сходил куда-то вернулся и сказал, что уже можно, что остальные государственные преступники на время свидания переведены в другую часть тюрьмы.
Под конвоем Александру Григорьевну провели по пустому темному двору. Вошли в тесную прихожую, солдат и унтер-офицер остановились у двери, а дежурный тот самый, что сказал генералу Лепарскому «уже можно», растворил перед ней эту дверь, и она шагнула в полутьму. Никита Михайлович рванулся жене навстречу, звякнули цепи его, и звон этот охватил ее, ударил в сердце, потом осыпался, точно песок, что бился недавно в полог кибитки. И она побежала к мужу, задыхаясь, плача, смеясь.
У Никиты Михайловича был жар, она почувствовала это, когда прикасалась губами ко лбу его, волнение ее усилилось, а нежность была так велика, что она позабыла об офицере, нескором казенном соглядатае их встречи, целовала мужа, и слеза – ее слезы – текли по его щекам.
– Пора! – сказал офицер. И это было так вдруг, так неожиданно, как удар, ей казалось, что время остановилось, а оно летело, и мерой его были не часы, а человек в офицерской шинели, которому дано было чьей-то роковой силой решать, что долго, что коротко.
Никита Михайлович обнял жену, снова зазвенели цепи – на сей раз обреченно. Он почувствовал, что жена ищет руку его, и тут же понял, в чем дело, ощутив в руке туго свернутую бумагу.
Он развернул листок едва ушла жена, развернул торопливо, уже понимая, что это привет оттуда, из России, которую ему вряд ли суждено увидеть.
Почерк был ему знаком: летящий, пронзительный, взвихренный метельным окончанием слов, строк,  ошибиться было невозможно:

Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье,
Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье.

Несчастью верная сестра,
Надежда в мрачном подземелье
Разбудить бодрость и веселье,
Придет желанная пора:

Любовь и дружество до вас
Дойдут сквозь мрачные затворы,
Как в ваши каторжные норы
Доходит мой свободный глас…

Генералу Лепарскому доложили о странном оживлении, между заключенными возникшем. Он приписал его появлению Муравьевой, привезенным ею новостям, ибо дежурный офицер уверил, что Муравьева мужу ничего не передавала и что режим свидания никоим образом нарушен не был…

«Заговорив о своих подругах, я должна вам сказать, что к Александрине Муравьевой я была привязана больше всех: у нее было горячее сердце, благородство проявлялось в каждом ее поступке; восторгаясь мужем, она его боготворила и хотела, чтобы мы к нему относились так же. Никита Муравьев был человек холодный, серьезный –  человек кабинетный и никак не живого дела; вполне уважая его, мы однако же, не разделяли ее восторженности».
Так писала в своих «Записках» Волконская. Можно согласиться с ее рассуждениями о некоторой «кабинетности» характера Никиты Муравьева – то был прирожденный ученый, историк, и сложись судьба его иначе, он занял бы одно из самых видных мест в династии летописцев России.  Холодным характер его показался Волконской, возможно, потому что у Никиты Муравьева отсутствовала внешняя аффектация, он был человеком самоуглубленным, все взрывы происходили в глубинах души его, почти не выплескиваясь наружу. Тем страшнее эти незримые миру взрывы для самой души.
Через много лет Волконской возразит правнучка Муравьева А. Бибикова: «Не увлекающееся воображение, восторженность и горячие речи привлекли Никиту Михайловича в кружок блестящей светской, по большей части богатой молодежи, которую давил окружающий мрак, не смогшей равнодушно пройти мимо стольких страданий и положившей душу свою за други своя. Но, с другой стороны, и не холодные выкладки, и не логические рассуждения привели его в «Северный союз», это был естественный результат и семейной обстановки, и разговоров людей среди которых он вырос. Он не мог иначе думать, не мог иначе говорить, и как честный и благородный человек не мог не бороться за то,  что считал своим долгом и единой правдой. Никита Михайлович родился и вырос в семье, где Карамзин, Жуковский, Н. И. Тургенев были лучшими друзьями и постоянными посетителями. Не мог не оказать большого влияния на него и отец его, Михаил Никитич Муравьев, ученый, страстный библиофил, поэт и царедворец, впоследствии государственный деятель… Перу Михаила Никитича принадлежат многие труды по отечественной истории и географии; что же касается его философии, то это философия Руссо, перед которой он преклонялся… правда, эта философия Руссо, заставившая почтенного сенатора отпустить на волю своих крепостных, не помешала ему быть государственным деятелем, товарищем министра народного просвещения, веселым и милым светским человеком; но та же философия, пересаженная в душу сына, привела последнего к каторге и ссылке».
Либерализм, столь популярный в семье Муравьевых, был благодатной почтовой не только для посевов идей Руссо, в душе молодого Никиты Муравьева дали всходы идеи французской революции, единство народное в войне с Наполеоном, разочарование в итогах победы, не принесших облегчения народу, будоражащая лира Пушкина, знакомство с передовыми русскими и западными политическими идеями. Не случайно он, так почитающий друга их семьи Карамзина, высказал резкие замечания в адрес великого писателя и историка, доктрина которого была реакционной. «История народа,  – говорил Карамзин, – принадлежит царю». «Нет, – говорил молодой Муравьев, – история народа принадлежит народу». И затем в мудрых прокламациях, построенных в виде  вопросов и ответов, дабы легче могли усвоить истину малограмотные нижние чины и неграмотные вовсе солдаты, он разовьет эту мысль и назовет прокламацию «Любопытный разговор»:
«Вопрос: Что значит Государь Самодержавный?
Ответ: Государь Самодержавный или Самовластный тот, который Сам по себе держит землю, не признает власти рассудка, законов божьих и человеческих; сам от себя, то есть без причины по прихоти своей властвует.
Вопрос: Не могут ли быть постоянные Законы при самодержавии?
Ответ: Самодержавие или Самовластие их не терпит; для него нужнее Беспорядок и всегдашние перемены.
Вопрос: Почему же Самовластие не терпит Законов?
Ответ: Потому, что Государь властен делать все что захочет. Сегодня ему вздумается одно,  завтра другое, а до пользы нашей ему дела мало, оттого и пословица: «Близ царя, близ смерти».
На столе у Николая I лежала «Роспись государственным преступникам, приговором Верховного уголовного суда осуждаемым к разным казням и наказаниям». В «Росписи» значился и Никита Муравьев:
«Капитан Никита Муравьев. Участвовал в умысле на цареубийство изъявлением согласия в двух особенных случаях в 1817 и в 1920 году; и хотя впоследствии и изменил в сем отношении свой образ мыслей, однако ж предполагал изгнание императорской фамилии; участвовал вместе с другими в учреждении и управлении тайного общества и составлении планов и конституции».
Да, весьма далеко ушел Никита Муравьев от вдохновенных, но сентиментальных проповедей Жан Жака Руссо. В муравьевской конституции между другими были и такие параграфы:
«1. Русский народ, свободный и независимый не есть и не может быть принадлежностью никакого лица и никакого семейства.
2. Источник Верховной власти есть народ, которому принадлежит исключительное право делать основные постановления для самого себя.
12. Каждый обязан носить общественные повинности, повиноваться законам и властям отечества и явиться на защиту Родины, когда потребует того закон.
13. Крепостное состояние и рабство отменяются. Раб, прикоснувшийся земли Русской, становится свободным. Разделение между благородными и простолюдинами не принимается…
24. Земли помещиков остаются за ними».

В этом документе все – и сила и слабость замыслов героев 14 декабря: освобождение крестьян без земли!
Так документы проясняют нам и образ самого Никиты Муравьева, и образ его мыслей.
Его дочь, Софья Никитична Бибикова, вспоминает: «К величайшему моему счастью, личность моего отца так светла и числа, что мне не придется скрывать ни единого пятнышка. Все его действия, слова, побуждения были прямы, светлы, и двигателями его были любовь к богу, к Родине, к правде и к ближнему. Он всегда, до конца готов был пожертвовать и своей жизнью и даже детьми своими за святость своих убеждений».
Эта черта характера, отмечаемая многими друзьями и родственниками, проявилась у Никиты Михайловича уже с детства. Сын Ивана Дмитриевича Якушкина Евгений, благодаря которому нам стали известны многие события декабристской жизни, со слов своего отца  пересказал эпизод, касающийся именно этой особенности Муравьева: «В 1812 году Никита Муравьев долго упрашивал мать, чтобы она позволила ему поступить в военную службу, но мать не решалась отпустить его, так как ему шел только 15-й год, и он был очень слабого здоровья. Между тем стали доходить слухи, что мы принуждены отступать перед неприятелем и что французы все подвигаются к Москве. Никита Муравьев начал задумываться, перестал есть, спать и наконец решился идти в армию без позволения матери. Рано утром он ушел по Смоленской дороге, одетый в курточку, захватив с собой карту Московской губернии. Он прошел 30 верст, расспрашивал, как пройти к армии. Эти расспросы и его одежда возбудили подозрение в крестьянах; его схватили, стали обыскивать, и когда нашли при нем карту, то совершенно убедились, что он французский шпион. На нем разорвали платье, приколотили его и повезли в Москву. Между тем в доме его матери никто не знал, куда он делся, долго искали его у знакомых, гувернер его, француз, вероятно, догадался,  что он ушел на войну, отправился к Смоленской заставе и встретил толпу мужиков, которые везли его воспитанника. Никита Муравьев, увидев гувернера, стал было звать его к себе по-французски. “De grace ne me parlez pas, vous perdez!” (Не говорите со мной по-французски, вы погибли!) – закричал ему тот и скрылся в толпе. Разумеется, это убедило еще больше, что Никита Муравьев шпион. Сам Растопчин принял было его сначала за шпиона и написал к Екатерине Федоровне Муравьевой, его матери, письмо, где с сожалением извещал ее,  что ее сын обесчестил себя и ее, так как хотел перейти к французам. Разумеется, Муравьева поспешила  объяснить Растопчину, что сын ее бежал, чтобы сражаться против французов, что он давно уже просился в армию. Растопчин поздравил ее тогда с таким патриотом-сыном и уговорил определить его в военную службу».

«Четырнадцатое декабря жестоким ударом поразило семью Муравьевых. Семь членов ее было арестовано: Никита Михайлович и младший брат его Александр, корнет кавалергардского полка, Сергей, Матвей и  Ипполит Ивановичи Муравьевы-Апостолы, Артамон Захарович Муравьев и Александр Николаевич Муравьев. Началось следствие. Ипполит Иванович застрелился еще под Белой Церковью, Сергей Иванович был повешен, Никита Михайлович приговорен к повешению, но в последнюю минуту помилован и сослан на каторжные работы.
Несчастная Екатерина Федоровна Муравьева сразу потеряла обоих сыновей. Она чуть с ума не сошла от горя и целые дни и ночи молилась. От долгого стояния на коленях у нее на них образовались мозоли, так что она не могла ходить и совершенно ослепла от слез», –  рассказывает правнучка декабриста А. Бибикова.
Для Александры Григорьевны Муравьевой удар этот был столь же неожидан, как и для жен других декабристов. И дело не только в высокой секретности заговора: мужья просто считали жен неспособными понять и разделить их мысли – о будущем земли русской, о ее тогдашнем политическом и социальном тупике, о безнравственности крепостного права, самодержавия, о забитости талантливого и в то же время невежественного народа. Но уже звучат колокола, но уже летят по дорогам российским тройки с жандармами, но уже вырывают из семейных уз, из объятий жен и детей «государственных преступников».
Никиту Муравьева взяли в далеком орловском имении. Он упал на колени перед онемевшей женой, объяснил ей, пораженной, свое участие в заговоре, и фельдъегерь, как черный ангел, увел его по аллее, к воротам, к дороге, на которой лениво отфыркивались лошади, тройкой запряженные в казенную карету.
25 декабря 1825 года, через одиннадцать дней после возмущения на Сенатской, Никита Муравьев был заключен в Петропавловскую крепость. Оставив детей на руках у родственников, вслед за ним выехала в Петербург Александра Григорьевна.

Ей было только за двадцать. Графиня, дочь несметно богатых родителей, золотоволосая красавица, воспитанная, образованная, обладающая тонкостью вкуса и суждений, она, казалось, родилась для счастья и для того, чтобы одарять им всех, на ком остановит взор свой. С первой минуты, как увидела она Никиту Муравьева, с первого их свидания и с первого поцелуя хранила она в сердце удивительное ощущение непроходящей влюбленности, которую не поубавили ни разлука, связанные с его военной судьбой, ни несколько лет совместной жизни, ни дети. Теперь в сердце ее текли две реки – все та же река нежности, чистая и солнечная, и взвихренная, темная река тревоги, страха, неизвестности.
…В Петербурге ей открылось все: и подробности событий 14 декабря, и участие в заговоре Никиты, и то,  что он и его брат Александр, двоюродный –  Михаил Лунин и троюродные братья Никиты Муравьевы-Апостолы, а также и ее, Александры Григорьевны, брат Захар Григорьевич Чернышев и двоюродный – Федор Вадковский тоже взяты, заключены в крепости, отвечают на вопросы следственной комиссии и судьба их ожидает немилосердная.
Друзья сочувствуют Муравьевым, известный литератор Гнедич, переводчик Гомера, пишет Екатерине Федоровне: «Простите, почтенная Катерина Федоровна! что осмеливаются тревожить вашу горесть священную, справедливую. Но побуждение печальной дружбы может быть, уважит и горесть матери.
Вам известно, люблю ли я Никиту Михайловича. Более, нежели многие, умел и оценить его редкие достоинства ума и уважать прекрасные свойства души благородной; более, нежели многие, я гордился и буду гордиться его дружбою. Моя к нему любовь и уважение возросли с его несчастием; мне драгоценны черты его».
Каждый день из-за каменных стен Петропавловки, из объятого мрачной тишиной Зимнего дворца просачиваются слухи. Петербург оторопел, сдунуло, как пену, его легкомысленное столичное веселье, собираясь в гостиных, шептались, передавая новости, крестились: господи, что-то будет?!
Арест на глазах семьи произвел на Никиту Михайловича столь тяжкое впечатление, что все первые дни пребывания в крепости он не мог избавиться от наваждения: снова и снова являлся в дом фельдъегерь,  вновь и вновь падала на колени Александра Григорьевна, и душераздирающе кричала мать, провожая его к возку. Он не был на Сенатской – находился в длительном отпуске, – и теперь количество жертв казалось ему огромным и эти, погибшие, тоже стояли у него перед глазами; выплывали из темных углов камеры и таяли в воздухе эполеты, залитые кровью, шинели, пробитые картечью… Он вдруг почувствовал и себя раздавленным, погибшим. Вскоре он придет в себя и его изощренный ум придумает способы, как достойно держаться на допросах, играть в искреннюю откровенность, в то же время пытаясь всеми способами скрыть все, что возможно, ослабить подлинную вину товарищей. И лишь когда он окончательно поймет, что дело проиграно, спокойно и гордо подпишет свои признания. А пока он еще растерян, и первые строки его, полные раскаяния, – матери и жене.

Матери, 29 декабря 1825 года:
«Дорогая матушка, я падаю ниц к вашим ногам, охваченный чувством самого глубокого и самого искреннего раскаяния. Мои глаза раскрылись поздно, но окончательно. Являясь одним из руководителей этого несчастного общества, я несу на себе ответственность за пролитую кровь и за горе такого огромного количества семей. Что касается вас, то я не принял во внимание ни вашей исключительной и незаслуженной любви ко мне, ни ваших несчастий. Поверье, угрызения совести будут преследовать меня в течение всей моей жизни. Я причинил несчастье вам, своему брату и своей жене, сделавшись палачом по отношению к ее семье. Я не имел доверия ни к вам, ни к своей жене, а вы обе могли вывести меня на дорогу добродетели. Не откажите мне, дорогая матушка, в своем материнском благословении, я убежден, что оно поможет мне умилостивить небесную справедливость… Как я страшусь, чтобы несчастье, которое поражает вас во всем том, что было для вас самого дорогого, не оказалось роковым для вашего здоровья. Ради бога,  пощадите его, ваша жизнь была только рядом благодеяний для всякого, кто приближался к вам. Я заклинаю вас об этом своими сиротами, от которых я отделен так надолго. Я страшно боюсь за роды своей жены…»

И в тот же день жене:
«Мой добрый друг, помнишь ли ты, как при моем отъезде говорила мне, что можно ли опасаться, не сделав ничего плохого? Этот вопрос тогда пронзил мне сердце, и я не ответил на него. Увы! Да, мой ангел, я виновен, – я один из руководителей только раскрытого общества. Я виновен перед тобой, столько раз умолявшей меня не иметь никаких тайн от тебя… Сколько раз с момента нашей женитьбы я хотел раскрыть тебе эту роковую тайну… Я причинил горе тебе и всей твоей семье. (Н.М. Муравьев имеет в виду арест З. Г. Чернышева. – М.С.) Все твои меня проклинают… Мой ангел, я падаю к твоим ногам, прости меня. Во всем мире у меня остались только мать и ты. Молись за меня богу: твоя душа чиста, и ты сможешь вернуть мне благосклонность неба».
Где та мера, что может определить глубину этой боли и высоту этой трагедии?
Он принимает всю вину на себя без оговорок и оправданий. Он судит себя не за участие в тайном обществе, а за то, что так, по его мнению, безрезультатно оборвалась его деятельность. Лишь позднее на каторге, в ссылке вместе с Луниным осмыслят и опишут они все итоги восстания на Сенатской площади,  деятельности обществ во славу будущего. Но боль сердечная за судьбу матери, жены, детей утихнет не скоро, хотя в тот же день получит он письмо от Екатерины Федоровны, а еще через три дня – от Александры Григорьевны. Доблесть – это высокое слово употребляется, когда говорят о мужчинах-воинах. Прочтем же письма матери и жены.

Мать, 29 декабря 1825 года:
«Мой дорогой Никита. Будь абсолютно спокоен на мой счет, невидимая сила поддерживает меня, и я чувствую себя хорошо. Все дни перед образом нашего Спасителя с горячими слезами я молю его защитить тебя. Я знаю твою душу, она не может быть виновной. Тот, кто исполнял с таким усердием все свои обязанности, кто был примером сыновьего почитания, может иметь только чистое сердце. Какие-нибудь заблуждения живого воображения, порожденные желанием добра и злоупотреблениями, которые ты мог видеть, произвели слишком сильное впечатление на твою душу, и единственное, о чем я тебя заклинаю, сознаться ангелу государю, которого нам надо небо, говорить с ним с тем чистосердечием, которое я знаю в тебе и которое является достоянием такой благородной души, как твоя. Я тебя заклинаю твоей привязанностью ко мне и моей любовью к тебе сделать это. Это твой долг перед твоим государем и твоей родиной».
Если бы знала Екатерина Федоровна, чем кончится для Кондратия Рылеева его откровенность с императором! Никита Михайлович у государя решил выиграть хоть несколько жизней своих товарищей, тех, кого можно спасти сокрытием их подлинных замыслов, а родине отдал свою. Письмо матери, ее вера в его честность и преданность доброму делу согрели узника, помогли ему прийти в себя.
Жена, 2 января 1826 года:
«Мой добрый друг, мой ангел, когда я писала тебе в первый раз, твоя мать не передала еще мне твое письмо, оно было для меня ударом грома! Ты преступник! Ты виновный! Это не умещается в моей бедной голове… Ты просишь у меня прощения. Не говори со мной так, ты разрываешь мне сердце. Мне нечего тебе прощать. В течение почти трех лет, что я замужем, я не жила в этом мире – я была в раю. Счастье не может быть вечным… Не предавайся отчаянию, это слабость, недостойная тебя. Не бойся за меня, я все вынесла. Ты упрекаешь себя за то, что сделал меня кем-то вроде соучастницы такого преступника, как ты… Я самая счастливая из женщин…
Письмо, которое ты мне написал, показывает все величие твоей души. Ты грешишь, полагая, что все мои тебя проклинают. Ты знаешь безграничную привязанность к тебе. Если бы ты видел печаль бедной парализованной мамы! Последнее слово, которое я от нее услыхала, было твое имя. Ты говоришь, что у меня никого в мире нет, кроме матери и меня. А двое и даже скоро трое твоих детей – зачем их забывать. Нужно себя беречь для них больше, чем меня. Ты способен учить их, твоя жизнь будет им большим примером, это им будет полезно и помешает впасть в твои ошибки. Не теряй мужества, может быть, ты еще сможешь быть полезен своему государю и исправишь прошлое. Что касается меня, мой добрый друг, единственное, о чем я тебя умоляю именем любви, которую ты всегда проявлял ко мне, береги свое здоровье…»

Через десять дней после ареста Никита Муравьев получил с воли сверток. Это был портрет Александры Григорьевны, сделанный Петром Федоровичем Соколовым, тонким рисовальщиком, чье вдохновение оставило нам грустный облик молодой женщины, с лицом добрым и нежным; она сидит к нам вполоборота, глаза ее пытаются рассмотреть будущее, с губ готово слететь слово, предназначенное мужу, на крупные локоны накинут небрежно легкий коричневый шарф, он ниспадает на плечи, подчеркивая чистый овал прекрасного лица.
Никита Михайлович писал жене из крепости: «Твои письма, милый друг, и письма маменьки производят на меня такое впечатление, будто самый близкий друг каждый день приходит побеседовать со мной. Время от времени я перечитываю всю мою коллекцию, которая стала теперь довольно многочисленной. Моя мысль не в тюрьме, она все время среди вас, я вижу вас ежечасно, я угадываю то, что вы говорите, я испытываю то, что вы чувствуете».
И в другом письме: «Я целый день занят, а время от времени даю себе отдых, целую твой портрет».
Он был занят… Его труд был непрост, ужасен и напряжен: он отвечал на хитро поставленные следственной комиссией вопросы, которые выявляли, что императору многое известно, но не приоткрывали, с другой стороны, границу этого знания. На белых опросных листах  писал он историю российскую, и каждый лист, унесенный комендантом Петропавловской крепости Сукиным за стены ее, отнимал частицу надежды.
«В минуты наибольшей подавленности мне достаточно взглянуть на твой портрет, и это меня поддерживает… Время от времени я беру твой портрет и беседую с ним. Я очень благодарен тебе за то что ты мне его прислала; он доставляет мне за день не одну приятную минуту и переносит меня в ту пору, когда я не знал горя. Вот как все меняется, дружок».
Александра Григорьевна добивается свидания с мужем. Увидев его в странной тюремной одежде, с кандалами, звякающими при каждом движении, с нездоровым цветом лица, она приходит в отчаяние от безнадежности, безвозвратности прошедшего, но вместе с тем в ней растет чувство веры в мужа, в правоту его дела. С этим чувством вскоре она отправится в Сибирь, следом за ним, добившись с помощью родителей своих и родственников мужа разрешения на дальнюю поездку, с болью оторвав от сердца детей, уже ощущая стену вечности между собой и малютками.
На первой от Петербурга станции Никиту Муравьева, увезенного из крепости тайком – он вместе с братом Александром, Иваном Анненковым и моряком Константином Торсоном ехал в сопровождении лихоимца фельдъегеря Желдобина, – ждала неожиданность. Едва лошади притормозили, как появились из полутьмы две знакомые фигуры. Муравьев не поверил: такой тайной был обставлен отъезд, что вряд ли родные могли знать о нем, все походило на мираж, на сказку. И все же это были они – мать его Екатерина Федоровна, с распухшими от слез таким родным и добрым лицом, и жена. Мать благословила сына, а жена, улыбаясь сквозь слезы, сказала:
– Я люблю тебя, Ника. Я – следом за тобой. Слышишь? Я – следом за тобой!
Уже выехала из Иркутска за Байкал Трубецкая. Волконской только что произвели обыск, переписали все вещи, оставили ей лишь самое необходимое, остальное забрали в казну. Обшарили каждый ящик, каждый чемодан, пересчитали деньги.
«Приведя в порядок вещи, разбросанные чиновниками, и приказав вновь все уложить, я вспомнила, что мне нужна подорожная. Губернатор после данной мною подписки не удостаивал меня своим посещением,  приходилось мне ожидать в его передней. Я пошла к нему…
По возвращении домой я нашла у себя Александру Муравьеву… она только что приехала; выехав несколькими часами ранее ее, я опередила ее на 8 дней. Мы напились чаю, то смеясь, то плача; был повод к тому и к другому: нас окружали те же вызывающие смех чиновники, вернувшиеся для осмотра вещей».
Теперь тот же круг предстояло пройти Муравьевой: и подписание «отречений», и заигрывание, а затем резкое охлаждение губернатора, и обыск…
Более всего боялась она, что найдут стихи Пушкина, его послание друзьям в Сибирь.
…Александра Григорьевна писала мужу, когда вошел Пушкин, необычайно сдержанный, даже суровый. Она отложила перо, порывисто протянула ему руку, он поцеловал руку и так стаж ее, что пальцы онемели, и Муравьева еще долго после того, как ушел поэт, не могла вернуться к письму…
За Байкалом пути Трубецкой, Волконской и Муравьевой разошлись: им предстояло ехать в Горный Зерентуй, Муравьевой – в Читу.
«Во время оно, – вспоминает в письме к П. Г. Долгоруковой Пущин, – я встречал Александру Григорьевну в свете, потом видел ее за Байкалом. Тут она явилась мне существом, разрешающим великолепно новую, трудную задачу. В делах любви и дружбы она не знала невозможного: все было ей легко, а видеть ее была истинная отрада.
Вслед за мужем она поехала в Сибирь. Душа крепкая, любящая поддерживала ее слабые силы. В ней было какое-то поэтически возвышенное настроение, хотя в сношениях она была необыкновенно простодушна и естественна. Это составляло главную ее прелесть. Непринужденная веселость с доброй улыбкой на лице не покидала ее в самые тяжелые минуты первых годов нашего исключительного существования. Она всегда умела успокоить и утешить – придавала бодрость другим. Для мужа была неусыпным ангелом-хранителем и нянькою.
С подругами изгнания с первой встречи стала на самую короткую ногу и тотчас разменялись прозвищами. Нарышкину называли Лизхен, Трубецкую – Каташей, Фонвизину – Визинькой, а ее звали Мурашкою. Эти мелочи, в сущности, ничего не значат, но определяют близость и некоторым образом обрисовывают взаимные непринужденные отношения между ними, где была полная доверенность друг к другу.
«Помню тот день, когда Александра Григорьевна через решетку отдала стихи Пушкина. Эти стихи она привезла с собой. Теперь они напечатаны. Воспоминание поэта – товарища лицея – точно озарило заточение, как он сам говорил, и мне отрадно было быть обязанным Александре Григорьевне за эту утешительную минуту».
Пущин вернулся к этому эпизоду читинской жизни в знаменитых своих «Записках о Пушкине»: «Я осужден, 1828 года, 5 генваря, привезли меня из Шлиссельбурга в Читу, где я соединился, наконец, с товарищами моего изгнания и заточения, прежде меня прибывшими в тамошний острог.
Что делалось с Пушкиным в эти годы моего странствования по разным мытарствам, я решительно не знаю; знаю только и глубоко чувствую, что Пушкин первый встретил меня в Сибири задушевным словом. В самый день моего приезда в Читу призывает меня к частоколу А.Г. Муравьева и отдает листок бумаги, на котором неизвестной рукой написано было:

Мой первый друг, мой друг бесценный!
И я судьбу благословил,
Когда мой двор уединенный,
Печальным снегом занесенный,
Твой колокольчик огласил;

Молю святое провиденье:
Да голос мой душе твоей
Дарует то же утешенье,
Да озарит он заточенье
Лицом лицейских ясных дней!

(Псков, 13 декабря 1826 г.)

Отрадно отозвался во мне голос Пушкина! Преисполненный глубокой, живительной благодарности, я не смог обнять его, как он меня обнимал, когда я первый посетил его в изгнанье. Увы! Я не мог даже пожать руку той женщине, которая так радостно спешила утешить меня воспоминанием друга; но она поняла мое чувство без всякого внешнего проявления, нужного может быть, другим людям и при других обстоятельствах; а Пушкину, наверно, тогда не раз икнулось.
Наскоро, через частокол, Александра Григорьевна проговорила мне, что получила этот листок от одного своего знакомого пред самым отъездом из Петербурга, хранила его до свидания со мною и рада, что могла наконец исполнить порученное поэтом».

0

14

Вместе с Никитой Муравьевым томились в читинской тюрьме его брат Александр и родной брат Александры Григорьевны Захар Григорьевич Чернышев, красивый, великолепно образованный, умный светский молодой человек, пользовавшийся успехом в обществе. Он поступил на службу в кавалергардский полк и вскоре стал членом тайного общества, хотя был заговорщиком весьма пассивным. К тому же его не было в Петербурге 14 декабря. И все же Верховный уголовный суд приговорил его к четырехлетней каторге. Александр Муравьев объяснил это так: «Граф Захар Чернышев был осужден только потому, что его судья был его однофамильцем. Дед графа Захар основал значительный майорат (поместье, закрепленное специальным правительственным актом, неотчуждаемое и нераздельное,  переходящее по наследству в порядке первородства. – М.С.) и генерал Чернышев, член комиссии (следственной. – М.С.), без малейшей связи с фельдмаршалом, основателем майората, имел бесстыдство претендовать на овладение имуществом семьи, которая была ему во всех отношениях чужой».
Весь либеральный  Петербург понимал незаконность претензий генерала Чернышева на майорат и незаконность суда над Захаром Григорьевичем. Шли толки, кипело возмущение. А Захар Григорьевич тем временем сидел в читинской тюрьме, закованный в кандалы. Вот уж поистине: «А судьи кто?!»
В городе распространилась дерзкая острота прославленного, но в те дни находящегося в опале –  подозревали связь с декабристами – генерала А.П. Ермолова: «Нет, это не беззаконно, – говорил он, – по древнему обычаю в России шуба, шапка и сапоги казненного принадлежат палачу».
Пятнадцатилетняя графиня Евдокия Растопчина, одаренная девушка, со временем ставшая известной поэтессой пушкинской плеяды, написала стихотворение,  посвященное декабристам и опубликованное только через сто лет – в 1925 году:

Хоть вам не удалось исполнить подвиг мести
И рабства иго снять с России молодой,
Но вы страдаете для родины и чести,
И мы признания вам платим долг святой…

Через много лет встретит Евдокия Растопчина Захара Григорьевича Чернышева, отбывшего сибирскую каторгу и ссылку, отслужившего солдатом на Кавказе и храбростью вернувшего себе офицерский чин, и подарит декабристу стихотворение с душевной надписью: «Захару Григорьевичу Чернышеву, в знак особенного уважения от граф. Евдокии Растопчиной».
А пока Захар Григорьевич томится в читинской тюрьме. Рядом с частоколом тюрьмы – дом его сестры. Однако видеться с братом ей категорически запрещено. Она поднималась на чердак своего дома, разглядывала двор расположенной через улицу тюрьмы, она пыталась увидеть его во время выхода декабристов на работу. Целый год жили они в невеликой этой деревушке и только перед тем, как Захару Григорьевичу уехать из Забайкалья – закончился срок его каторги, он выходил на поселение, – брату и сестре разрешили проститься. Мария Николаевна Волконская одной фразой нарисовала тяжесть этой встречи-разлуки: «Прощание Александрины с братом было раздирающим», а сама Муравьева писала свекрови: «Я имела счастье видеться с братом перед его отъездом, но трудно сказать, было ли это хорошо для меня или плохо, так как мысль, что я, быть может, никогда больше его не увижу, сделала для меня свидание очень мучительным».
Предчувствие ее не обмануло.

Ее впечатлительной натуре все было больно: и видеть мужа мимолетно, когда его ведут на работу, а она пораньше выходит открывать ставни – и поселилась-то она в доме против тюрьмы специально, дорожа каждым таким отпущенным судьбой мгновением, – и думать о детях, покинутых вдалеке. Дети – была ее главная боль.
«Наша милая Александра Григорьевна, с добрейшим сердцем, юная, прекрасная лицом, гибким станом, единственно белокурая из всех смуглых Чернышевых, – пишет декабрист барон А. Е. Розен, – разрывала жизнь свою сожигающим чувством любви к присутствующему мужу и к отсутствующим детям. Мужу своему показывала себя спокойною, даже радостною, чтобы не опечалить его, а наедине предавалась чувствам матери самой нежной».
«Всегда веселая и спокойная на свиданиях с мужем, она в одиночестве своем жестоко мучилась и тосковала по оставленным в России детям, – вторит Розену А. Бибикова. – Несчастная мать не обманывалась в своих горестных предчувствиях; через год после ее отъезда умер ее единственный сын, а дочери вдали от матери, лишенные ее забот, обе тяжело заболели. Одна умерла совсем юной, другая не вынесла тяжелого горя, висевшего мрачным покровом над осиротевшим домом, почти монашеского затворничества с ослепшей, убитой горем бабкой, тоски и постоянного ожидания свидания с любимой матерью и сошла с ума.
Никогда ни единым словом не проговорилась Александра Григорьевна мужу о своем горе».
«Она всякий раз была счастлива, – вспоминает И.Д. Якушкин, – когда могла говорить о своих детях, оставшихся в Петербурге… Мужа своего она обожала. Один раз на мой вопрос, в шутку, кого она более любит, мужа или бога, она мне отвечала, улыбаясь, что сам бог не взыщет за то, что она Никитушку любит более, и вместе с тем она была до крайней степени самоотверженна, когда необходимо было помочь кому-либо и облегчить чью-либо нужду или страдания… Она была воплощенная любовь, и каждый звук ее голоса был обворожителен».
Чтобы хоть как-то утолить тоску о детях, Александра Григорьевна просит свекровь заказать хорошему художнику их портреты. И тут же предупреждает Екатерину Федоровну выказав тонкость вкуса, глубокое понимание  особенности искусства вообще и каждого отдельного дарования в частности: «Не заказывайте, пожалуйста,  Маньяни портрета Изики, у него, что бы он ни делал, получается карикатура… ибо у него особый дар: он схватывает черты лица, набрасывает их на бумагу, а затем располагает наобум, как вздумается».
В октябре 1827 года пришла посылка: аккуратно завернутый в ткань и бумагу большой пакет. Александра Григорьевна с трудом, почему-то необычайно волнуясь, пыталась разорвать ленту, которой он был перевязан, потом разрезала ее – и на нее глянуло тонкое бледное лицо Лизы, младшей их дочери, которую Александра Григорьевна, по вечной манере своей сокращать и переиначивать имена, звала Изикой. Отодвинув все прочие вещи из московской посылки, она вынула портреты из обертки, дети словно бы выходили из-за тайной завесы. Двигались легкие тени на лицах, и дети оживали, и словно говорили, но так, что их могло услышать только сердце матери, и она говорила с ними весь день, и ей не хотелось никого видеть, она даже пораньше улеглась в постель. И жалела только об одном – что день был не тот, в который разрешались им свидания с мужем, и обида наплывала на сердце и ощущение несправедливости, что вот у нее сейчас радость, и грусть, и трепетное чувство близости с далекими страдальцами, а Никита, Никитушка не может разделить с ней это странное и светлое противоречивое чувство.
«Я получила портреты малюток. Изика так изменилась, что я не узнала бы своего ребенка, а ведь прошло всего только девять месяцев, как я с ней рассталась. Что касается Кати, то она была гораздо красивее. Меня поразило сходство ее с мужем… Я ежедневно благодарю вас в душе за то, что вам пришла мысль заказать для меня портреты детей маслом и в натуральную величину… Они доставляют мне большую радость… В первый день я не могла оторвать от них глаз, а на ночь поставила их в кресла, напротив себя, и зажгла свечу, чтоб осветить их, таким образом я видела их всякий раз, как просыпалась. Я отдала портреты мужу…»
И в этом последнем поступке – вся Александра Григорьевна!

Мать Никиты Михайловича была баснословно богата – она получила огромное наследство от всего отца барона Ф. М. Колокольцева. Все эти деньги были пущены сейчас на помощь читинским затворникам, она снаряжала в Сибирь чуть ли не целые обозы. «Екатерина Федоровна после отъезда невестки, – пишет А. Бибикова, правнучка Муравьевой, – переехала с внучатами в Москву в приготовленный для нее заранее Жуковским дом и отсюда, пользуясь всякими представляющимися случаями, посылала сыновьям деньги. Так как через Третье отделение можно было посылать только ограниченные суммы, то Екатерина Федоровна пользовалась всяческими оказиями. Конечно, многое пропадало, но все же сыновья ее получали около сорока тысяч в год. Благодаря хлопотам жены и матери Никите Михайловичу удалось получить в Сибири всю свою богатую библиотеку, так что он мог читать своим товарищам по заключению интересные и блестящие лекции по истории и военному искусству».
Богат был и отец Александры Григорьевны – граф Г. И. Чернышев владел миллионным состоянием! Вся семья Чернышевых душою тоже была обращена к Чите, сестра Александры Григорьевны даже упрашивала баронессу Розен, отправляющуюся к мужу в Сибирь, взять ее с собой горничной, чтобы только быть рядом с изгнанниками. И все, что приходило Александре Григорьевне Муравьевой из Москвы, было поставлено на службу декабристскому братству.
«Ее кошелек был открыт для всех», ее стараниями жизнь отверженных становилась более сносной. Ей принадлежит идея создания в Чите медицинского пункта и аптеки – с помощью Екатерины Федоровны она получала с оказией все самые современные в те времена медицинские инструменты и приборы, различные настои и порошки, семена лекарственных трав, которые были посеяны затем в Чите на маленьком огородике при открытой Муравьевой аптеке, хозяином которой был определен декабрист Фердинанд Богданович Вольф – замечательный человек и не менее замечательный доктор. Сколько жизней спасено! Сколько товарищей потеряли бы декабристы, томящиеся в Сибири, если бы не их «ангелы-хранительницы», и в том числе Александра Григорьевна!
Муравьевой во многом мы обязаны и тем, что кроме документов, освещающих историю восстания 14 декабря, кроме писем и записок, рассказывающих о жизни изгнанников на каторге и поселении, мы можем видеть их лица, запечатленные талантливой кистью декабриста Николая Бестужева, пейзажи Читы, зарисовки камер петровского каземата, построенного на манер американских исправительных домов. Бумагу и краски для Николая Бестужева, необходимый инструмент для его и  Торсона механических занятий – все это выписывала из Москвы, через свекровь, Александра Григорьевна. «Я все еще не получила ни ящика с красками, ни математических приборов, – пишет она Екатерине Федоровне. – Думаю, что они находятся в пути».
Современному человеку, снабженному сверх всяких мер фото- и кинокамерами, передающими жизнь в черно-белом изображении, в цвете и даже в движении трудно представить, что значила для оставшихся в России семей декабристов возможность получить портрет дорогого человека, заживо похороненного в Нерчинских рудниках.
Вместе с женами других декабристов Муравьева организовала присылку в Читу, а затем в Петровск новейших книг, выписку журналов. Это составило  исключительную библиотеку. Журналы, которые не пропускались цензурой, все же приходили в Забайкалье: в них завертывали вещи в посылках, а затем страницы разглаживали и сшивали.
Душой всего была Александра Григорьевна. Она как бы сочетала в себе характеры Трубецкой и Волконской – возвышенную любовь первой и общественный темперамент второй. Все это, сплавленное воедино  ее добротой, беспредельной отзывчивостью, самоотверженностью и тактом, вероятно, и явилось причиной такой откровенной любви к ней декабристов. Ее внимание было столь ненавязчивым, ее чуткость, понимание движения души постороннего, казалось бы, человека были столь удивительны, что и те, кто знал ее совсем недолго, носил ее образ в сердце своем всю жизнь. Всего год был в читинском остроге С.И. Кривцов, даже меньше, но ему запомнились супруги Муравьевы: «Я не в состоянии, милая сестра, описать тебе все ласки, которыми они меня осыпали, как угадывали и предупреждали они мои малейшие желания… Александре Григорьевне напиши в Читу, что я назначен в Туруханск и что все льды Ледовитого океана никогда не охладят горячих чувств моей признательности, которые я никогда не перестану к ней питать».
«Мы все без исключения любили ее, – писал декабрист Н. В. Басаргин, – как милую, добрую, образованную женщину и удивлялись ее высоким нравственным качествам: твердости ее характера, ее самоотвержению, безропотному исполнению своих обязанностей».

Постепенно жизнь в читинском остроге стабилизировалась. Теперь к Муравьевой присоединились Нарышкина, Ентальцева, с Благодатского рудника прибыли Волконская и Трубецкая. Росла Дамская улица, легче стало переносить невзгоды, особенно когда явилась в Читу неунывающая француженка Полина Гебль, чтобы стать здесь женой декабриста Анненкова.
На бракосочетании Анненковых Александра Григорьевна не была – в тот день она получила известие о смерти матери. Никите Михайловичу она на первых порах ничего не сказала, но он сам почувствовал в ней тревогу, и она вынуждена была открыться. Теперь она тосковала и своей тоской и волновалась его волнением, его мысли и движения души его непонятным образом передавались ей из-за частокола тюрьмы.
Но были волнения и другого порядка. Пронесся слух, что ночью кого-то из Читы тайком увезут. Предприимчивая Волконская назначила в церкви свидание, по всем правилам конспирации, с фельдъегерем, который был ей знаком, и узнала, что должны увезти декабриста Корниловича. Однако уверенности в том, что жертва именно он,  а не кто-либо из их мужей, не было. М.Н. Волконская вспоминает события той ночи: «Мы решили не ложиться и распределили между собой для наблюдения все улицы деревни… Холод стоял жестокий; от времени до времени я заходила к Александрине, чтобы проглотить чашку чая; она была в центре наших действий и против тюрьмы своего мужа; у нее все время кипел самовар, чтобы мы могли согреться. Полночь, час ночи, два часа – ничего нового. Наконец, Каташа является и говорит нам, что на почтовой станции движение и выводят лошадей из конюшни… мы все становимся за забором. Была чудная лунная ночь; мы стоим молча, в ожидании события. Наконец, мы видим приближающуюся шагом кибитку; подвязанные колокольчики не звенят; офицеры штаба коменданта идут за кибиткой; как только они с нами поравнялись, мы радом вышли вперед и закричали: «Счастливого пути, Корнилович, да сохранит вас бог!» Это было театральной неожиданностью; конвоировавшие высылаемого не могли прийти в себя от удивления, не понимая, как мы могли узнать об этом отъезде, который ими держался в величайшей тайне. Старик комендант долго над этим раздумывал».

0

15

«Почти во все время нашего пребывания в Чите, – вспоминает Полина Анненкова, – заключенных не выпускали из острога, и вначале мужей приводили к женам только на случай серьезной болезни последних, и то на это надо было испросить особое разрешение коменданта. Мы же имели право ходить в острог на свидание через два дня на третий. Там была назначена маленькая комната, куда приводили к нам мужей в сопровождении дежурного офицера.
На одном из таких свиданий был ужасный случай с А.Г. Муравьевой».
Подробно происшествие это описал Н.В. Басаргин:
«Раз как-то госпожа Муравьева пришла на свидание с мужем в сопровождении дежурного офицера. Офицер этот подпоручик Дубинин не напрасно носил такую фамилию и сверх того в этот день был в нетрезвом виде. Муравьев с женой остались, по обыкновению в присутствии его в одной из комнат, а мы все разошлись, кто на двор, кто в остальных двух казематах. Муравьева была не очень здорова и прилегла на постели своего мужа, говорила о чем-то с ним, вмешивая иногда в разговор французские фразы и слова. Офицеру это не понравилось, и он с грубостью сказал ей, чтобы она говорила по-русски. Но она, посмотрев на него и не совсем понимая его выражения, спросила опять по-французски мужа: «Qu est ce gu il Veut mon ami?» («Чего он хочет, мой друг?») Тогда Дубинин, потерявший от вина последний здравый смысл свой и полагая, может быть, что она бранит его, схватил ее вдруг за руку и неистово закричал: «Я приказываю тебе говорить по-русски».
Бедная Муравьева, не ожидавшая такой выходки, такой наглости, закричала в испуге и выбежала из комнаты в сени. Дубинин бросился за ней, несмотря на усилия мужа удержать его. Большая часть из нас и в том числе брат Муравьевой, граф Чернышев, услышав шум, отворили из своих комнат двери в сени, чтобы узнать, что происходит, и вдруг увидели бедную женщину в истерическом припадке и всю в слезах, преследуемую Дубининым. В одну минуту мы на него бросились, схватили его, но он успел уже переступить на крыльцо и,  потеряв голову, в припадке бешенства, закричал часовым и караульным у ворот, чтобы они примкнули штыки и шли к нему на помощь. Мы в свою очередь закричали тоже, чтобы они не смели трогаться с места и что офицер пьяный, сам не знает, что приказывает им. К счастью, они послушали нас, а не офицера, остались равнодушными зрителями и пропустили Муравьеву в ворота. Мы попросили старшего унтер-офицера сейчас же бежать к плац-майору и звать его к нам.  Дубинина же отпустили тогда только, когда все успокоились, и унтер-офицер отправился исполнять наше поручение. Он побежал от нас туда же. Явился плац-майор и сменил сейчас Дубинина с дежурства. Мы рассказали ему, как все происходило; он попросил нас успокоиться; но заметно было, что он боялся, чтобы из этого не вышло какого-нибудь серьезного дела и чтобы самому не подвергнуться взысканию за излишнюю к нам снисходительность. Коменданта в это время не было в Чите. Его ожидали на другой или на третий день. До приезда его нас перестали водить на работу для того, чтобы мы не могли сообщаться с прочими товарищами нашими, и вообще присмотр сделался как-то строже. По возвращении своем комендант сейчас пошел к Александре Григорьевне Муравьевой, извинился перед нею в невежливости офицера и уверил ее, что впредь ни одна из дам не подвергнется подобной дерзости. Потом зашел к нам, вызвал Муравьева и Чернышева, долго говорил с ними и просил, в лице их, для всех как можно быть осторожнее на будущее время. «Что, если бы солдаты не были так благоразумны, – прибавил он, – если бы они послушались не вас, а офицера? Вы бы могли все погибнуть. Тогда скрыть происшествие было бы невозможно. Хотя офицер и первый подал повод, и он тоже подвергся бы ответственности но вам какая от того польза? Вас бы все-таки судили, как возмутителей, а в вашем положении это подвергает бог знает чему. Я уже тогда, кроме бесполезного сожаления, ничем бы не мог пособить вам». Далее уверил их, что происшествие это он кончит домашним образом, не донесет о нем никому, а переведет только Дубинина в другую команду.
Своим офицерам, а особенно плац-майору, который был его родной племянник, он порядочно намылил голову за то, что они не смотрят за дежурными и допускают их отправлять эту обязанность в нетрезвом виде. Так кончилось это происшествие».
Для Муравьевой оно не прошло бесследно: каждый раз, как переступала она порог тюрьмы, в ней возникало неосознанное чувство тревоги, исчезнувшее лишь с переходом в Петровский Завод.

«Итак, дорогой батюшка, все, что я предвидела, все, чего я опасалась, все-таки случилось, несмотря на все красивые фразы, которые нам говорили. Мы – в Петропавловском и в условиях в тысячу раз худших, нежели в Чите. Во-первых, тюрьма выстроена на болоте, во-вторых, здание не успело просохнуть, в третьих, хотя печь и топят два раза в день но она не дает тепла, и это в сентябре, в-четвертых, здесь темно: искусственный свет необходим днем и ночью; за отсутствием окон нельзя проветривать камеры.
Нам слава богу, разрешено там быть вместе с нашими мужьями, но без детей, так что я целый день бегаю из острога домой и из дома в острог, будучи на седьмом месяце беременности.
Если бы даже нам дали детей в тюрьму, все же не было бы возможности поместить их там: комнатка сырая и темная и такая холодная, что все мы мерзнем… Наконец, моя девочка кричала бы весь день, как орленок, в этой темноте, тем более что у нее прорезаются зубки что очень мучительно».
Поэтому естественно, что, как пишет Волконская, «Александрина, получившая тайком много денег от свекрови, то через посылаемого к ней слугу то другим каким-либо путем выстроила себе дом вблизи этой тюрьмы; постройка эта, при помощи богатого подарка была произведена тем же инженером, который строил и самую тюрьму».
Подробно описывает жизнь женщин в Петровске декабрист Якушкин, один из самых убежденных и самых достойных членов тайного общества: «Дамы, жившие в казематах… всякое утро какая бы ни была погода, отправлялись в свои дома, чтобы освежиться и привести все нужное в порядок. Больно было видеть их, когда они в непогодь или трескучие морозы отправлялись домой или возвращались в казематы; без посторонней помощи они не могли всходить по обледенелому булыжнику на скаты насыпи, но впоследствии им было дозволено на этих скатах устроить деревянные ступеньки за свой счет. При таком слоном существовании строгие предписания из Петербурга не всегда с точностью могли быть исполнены… Никита Муравьев занемог гнилой горячкой; бедная его жена и день и ночь была неотлучно при нем, предоставив на произвол судьбы маленькую свою дочь Нонушку которую она страстно любила и за жизнь которой беспрестанно опасалась. В этом случае Вольф… отправился к коменданту и объяснил, что Муравьев оставаясь в каземате, не может выздороветь и может распространить болезнь свою на других. Комендант… после некоторого сопротивления решился позволить Муравьеву на время его болезни перейти из каземата в дом жены его».
В петровской тюрьме нет скученности, каждый из семейных – в отдельной камере, остальные тоже разъединены, и это физическое разобщение постепенно усилило разобщение моральное, братство делится на кружки, на группки. Подобная ситуация уже чревата взрывом – и взрыв произошел. Вероятнее всего,  человеком, с которого все началось, был Дмитрий Иринархович Завалишин – натура своеобразная и сложная: в нем сочеталась редкая самовлюбленность, на грани мании величия, с чувством болезненной принципиальности,  острым ощущением справедливости ко всем, кроме своих товарищей; вокруг него собралась часть узников из неимущих, которым, благодаря разъяснениям Завалишина, показалось обидным получать помощь от своих богатых товарищей. Они даже через коменданта Лепарского обратились к властям за материальной помощью. Естественно, что поступок такой возмутил остальных товарищей, «бунтарей» усовестили, но было положено начало артели, в которой кооперировались взносы – по возможностям каждого, глава артели тратил деньги на питание, на все необходимое для нормальной жизни заключенных, должность эта была выборной.
Но разделение способствовало, с другой стороны, и углубленным занятиям по личным склонностям. Муравьев погружается в изучение политики, истории, военного искусства, Завалишин – в изучение языков, возникают литературные вечера, на которых декабристы читают свои сочинения. После того, как Бестужев прочитал приключенческую морскую повесть, написанную им в пику модным в те поры пустоватым сочинениям, Александра Григорьевна неотступно обращалась к нему с просьбой написать воспоминание о Рылееве – для будущего. Да, она жила будущим, хотя дни ее были уже сочтены.

Роды оказались тяжелыми, дочка, нареченная Олей, умерла. Еще один младенец был схоронен на кладбищенской горе. «Я по целым дням ничего не делаю, –  писала Александра Григорьевна свекрови. – У меня нет еще сил взяться ни за книгу, ни за работу, такая все еще на мне тоска, что все метаюсь, пока ноги отказываются. Я не могу шагу ступить из своей комнаты, чтобы не увидеть могилку Оленьки. Церковь стоит на горе, и ее отовсюду видно, и я не знаю как, но взгляд невольно постоянно обращается в ту сторону…
Я старею, милая маменька, вы и не представляете, сколько у меня седых волос».
Ей было в это время двадцать семь лет! Ей оставалось жить всего полгода.

Н. В. Басаргин:
«…смерть избрала новую жертву, и жертву самую чистую, самую праведную. А. Г. Муравьева, чувствуя давно уже общее расстройство здоровья своего (следствие нравственного расстройства и преждевременных родов), старалась скрыть ненадежное свое положение от мужа и продолжала вести обыкновенную жизнь, не понимая, как посоветовал ей Вольф, особенных предосторожностей. Она ходила иногда в зимнее время, легко одетая, из каземата на свою квартиру по нескольку раз в день, тревожилась при малейшем нездоровье своего ребенка и, сделавшись беременною, крепко простудилась».

И. И. Пущин:
«Незадолго до болезни, будучи беременна, она ходила на ходулях; может быть, и эта неосторожность ей повредила. Знаю только, что мы тогда очень боялись за нее.
По каким-то семейным преданиям, она боялась пожаров и считала это предвещанием не добрым. Во время продолжительной ее болезни у них загорелась баня.  Пожар был потушен, но впечатление осталось. Потом в ее комнате загорелся абажур на свечке, тут она окружающим сказала: «Видно, скоро конец». За несколько дней до кончины она узнала, что Н. Д. Фонвизина родила сына, и с сердечным чувством воскликнула: «Я знаю дом, где теперь радуются, но есть дом, где скоро будут плакать!» Так и сбылось. В одном только… ошиблась, плакал не один дом, а все друзья, которые любили и уважали ее.

М. Н. Волконская:
«Вольф не выходил из ее комнаты: он сделал все,  чтобы спасти ее, но господь судил иначе. Ее последние минуты были величественны: она продиктовала прощальные письма к родным… Исполнив свой христианский долг, как святая, она занялась исключительно своим мужем, утешая и ободряя его. Она умерла на своем посту, и эта смерть повергла нас в глубокое уныние и горе. Каждая спрашивала себя: «Что станет с моими детьми после меня?»
В эти несколько часов Никита Михайлович Муравьев поседел.

Е. П. Нарышкина:

«26 числа прошлого месяца бренные останки нашей  милой госпожи Муравьевой были преданы земле;  вы хорошо понимаете что мы испытали в этот миг. Все слезы были тут искренни, все печали – естественны, все молитвы – пламенны… Она обладала самым горячим, любящим сердцем, и в ней до последнего вздоха сохранился самоотверженный характер: характер матери, любящей своих детей. Поговорив с мужем, расставшись со всеми окружающими и исполнив свой христианский долг, она почувствовала сильное желание попрощаться  с маленькой дочерью, спавшей в своей комнате; много раз она спрашивала, не проснулась ли та, и все удерживалась, чтобы даже на мгновение не нарушить ее покоя; наконец, не смея поднять от сна ребенка, чтоб поцеловать его в последний раз, она попросила принести какую-нибудь вещицу, которую малютка часто держала в руках, – няня подала ей куклу; чтобы скрыть свое волнение, она пошутила немножко над нарядом, в который куклу облачили в этот день, и попросила поместить ее так, чтобы все время ее видеть. Сознание ее полностью сохранялось, и она уже задолго предчувствовала свой конец. Все последние годы страшно истощили ее силы, она была очень слаба, хотя ничем особенно не болела, и организм не имел сил вынести осложнение опасной болезни, внезапно унесшей ее. Она страстно любила мужа и детей, и чувство ее было так сильно, что она никогда не могла быть спокойной, имея столько объектов горячей любви. Разлука с семьей и двумя любимыми дочерьми, была для нее в последний день так же мучительна, как и в первое мгновение, и именно эти печальные события последних семи лет ее жизни унесли ее так рано».
Она умерла 22 ноября 1832 года. Дни в Забайкалье стояли студеные, земля закаменела, надо было оттаивать ее, чтобы вырыть могилу. Плац-адъютант Лепарский, племянник коменданта, вызвал каторжников, обещая им заплатить, чтоб сделали все быстро и хорошо. Каторжники возмутились:
– Какие деньги, господин полковник! Мы же мать хороним, понимаете – мать! Так не обижайте нас, разве деньги могут заменить ее доброту? Осиротели мы, ваше высокоблагородие.

Н. И. Лорер:
«Бестужев, золотой человек, занялся устройством гроба, обил ее белой тафтой и, по желанию мужа, в надежде, что позволят перевезти прах его жены в Россию, даже отправлялся с позволения коменданта, на завод и нам своими руками отлил свинцовый гроб».
Однако труды его были напрасны. Родственники Александры Григорьевны, близкие мужа ее обращались к высоким сановникам государства и к самому императору с пробой, хотя бы тайно перевезти прах Муравьевой на родину и похоронить ее при скромном церковном обряде в родовом имении Чернышевых, в дальней деревне Орловской губернии. Но каждый раз они натыкались на незримую, но беспощадную преграду. Наконец они получили через Бенкендорфа изъявление воли императора, лишившее их надежды навсегда: «Его величество изволил найти, что перевезение тела госпожи Муравьевой, сколь бы ни было скрытно произведено, но неминуемо огласится и подаст повод многим неблаговидным толкам, и потому его величество высочайшего своего соизволения на сие не изъявил».

И. Д. Якушкин:
«Кончина ее произвела сильное впечатление не только на всех нас, но и во всем Петровском, и даже в казарме, в которой жили каторжники. Из Петербурга, когда узнали там о кончине Муравьевой, пришло повеление, чтобы жены государственных преступников не жили в казематах и чтобы их мужья отпускались ежедневно к ним на свидание… а между тем при всех этих льготах беспрестанно проявлялись неловкость нашего положения и особенно положения женатых. Никита Муравьев через несколько времени после кончины жены получил приказание от коменданта перейти в каземат, и ему приходилось оставлять дочь свою, маленькую Нонушку, не имея при ней даже няни, на попечение которой он мог бы вполне положиться; к тому же дочь его была очень некрепкого здоровья, и он беспрестанно за нее опасался. Услыхав о таком его горестном положении и зная,  что он сам не решится вступить в переговоры с комендантом, я просил дежурного офицера доложить генералу, что я имею надобность с ним видаться. Через час потом меня позвали на гауптвахту к коменданту, когда мы остались с ним вдвоем, я просил отменить сделанное им распоряжение относительно Никиты Муравьева и не разлучать отца с малолетней его дочерью, на что Лепарский мне отвечал, довольно сурово, своим обычным словом «не могу», опираясь на данные ему предписания относительно нашего содержания, нарушение которых повергло б его строгому наказанию. Тут я ему заметил, что в настоящем случае он поступает очень непоследовательно, если захочет непременно исполнить данные ему предписания, тогда как он не раз прежде нарушал их, когда находил слишком жестокими. Наконец, он согласился оставить Никиту Муравьева дома, сказав мне: «Смотрите, если из этого выйдет мне какая-нибудь неприятность, то я буду жаловаться на вас вашему другу Грабе» (генерал, общий знакомый Якушкина и Лепарского. – М. С.)

0

16

В том же, 1832 году у Александра Муравьева закончился срок каторжных работ. Он должен был выйти на поселение, но решил остаться в Петровском, чтобы не оставлять брата и затем уехать вместе в любую точку Сибири, куда будет им высочайше назначено. Через коменданта Лепарского он просил императора о «милости», и «милость» ему была оказана: ему разрешили остаться в Петровском, но только не в качестве вольного, хотя и поднадзорного поселенца, а в качестве каторжника. И Александра снова отправили в тюрьму.
Только через три года вместе с Волконским, Трубецким, Луниным, Вольфом покинули братья Петровский Завод, скромно жили в поселении Урике близ Иркутска. Вместе с Луниным Муравьев создал здесь одну из самых острейших антиправительственных работ – «Разбор донесения следственной комиссии в 1826 году», и когда жандармы приехали арестовать Лунина, все друзья боялись, что пострадают они оба. Но Никиту Михайловича чаша сия обошла.
Екатерина Федоровна узнала об аресте Лунина не только от сыновей, но и от Уваровой, сестры Михаила Сергеевича. Женщины сочли поступки Лунина неосторожными, дерзкими, советовали Никите Михайловичу быть поосмотрительней. От ответил матери письмом, из которого ясно, что его взгляды, как и прежде, тверды, что мысли, изложенные Луниным в его «крамольных» антиниколаевских письмах и статьях, Муравьев полностью разделяет.
«Вы обвиняете Michel’я , но он исполняет свой долг, доводя до сведения власть имущих слова истины, чтобы они не могли сказать, что они не знали правды и что они действовали в неведении… У него нет ни матери, ни детей, и он считает себя настолько одиноким, что его откровенность никому не нанесет ущерба… Что же касается того, что с ним могут что-либо сделать, то он этого ожидает и пишет, зная, чем он отвечает. Требуют, чтобы люди относились безразлично к вопросу, что верно и что ложно, что хорошо и что дурно. Нужно сделать бесстрастное лицо, чтобы на нем не отражалось ничего, происходящего внутри человека… Мало любить хорошее, иногда надо это и выразить. Если это не принесет никакой пользы сейчас – это остается залогом для будущего».
В Урике Никита Михайлович по большей части был грустен, все силы свои обратил на воспитание дочери, аккуратно писал матери о делах своих. Даже когда с ним случилось несчастье – он повредил руку, все равно к очередной почте готовил письмо, превозмогая боль, и, только закончив письмо, потерял сознание.
В него влюбилась Каролина Карловна Кузьмина, бывшая директриса Иркутского института благородных девиц, тетка жены его брата Александра. Она преследовала Никиту Михайловича своими заботами и,  натолкнувшись на его холодность, вымещала досаду свою на Нонушке. Девочка терпела, материнская любовь к отцу передалась ей, она – совсем ребенок – берегла его в меру своих сил от малейших неприятностей, и ее любили друзья отца так же трогательно и верно, как любили Александру Григорьевну.
25 апреля 1943 года Никите Михайловичу сделалось плохо, он вдруг потерял сознание, а через три дня его не стало.
Говорят, горе в одиночку не ходит. Муравьевых смерть посетила дважды: в одну неделю унесла она сына Александра Михайловича Никиту-маленького (по привычке Муравьевых смешно сокращать имена, его в семье звали Кита) и Никиту-большого. «Моя добрая  и дорогая матушка, – писал 9 мая 1843 года из Урика Александр Муравьев. – Я никогда не был так несчастлив, я потерял моего брата, с которым рос и старел, с которым делил наказание и несчастье, и моего Киту, эта утрата отняла у меня все мужество. На святой неделе белили и мыли комнату Ноно, кабинет и салон. Мой брат, Ноно и мы все собрались в это время в моих комнатах. Кита простудился, и в святую субботу у него обнаружился круп. Г-н Вольф сделал все, чтобы спасти моего Китиньку, наконец, болезнь прекратилась, но мой бедный Кита не смог ее перенести, у него был отек мозга. Я его причастил, он переносил с терпением ангела эти ужасные болезни, которые продлились двадцать дней, его последние слова были: «Папа, возьми еще Киту». Он умер 1 мая. Это был в самом деле необыкновенный ребенок, до двух лет он знал весь алфавит, вместе с тем он был любящим, такой добрый, такой кроткий, такой хорошенький, никогда не капризничал. Мой добрый брат боготворил Киту, который часами сидел у него на коленях. Мой брат был очень опечален его болезнью, это был его любимец. Брат редко покидал постель, но пришел к нему проводить бессонные ночи около нашего дорогого Китиньки. В субботу 24 числа брат перегрелся в комнатах, температура в которых была выше обыкновенного и ветер, холод, порыв ветра открыл балконную дверь, моего брата, вошедшего в комнату, продуло, закрывая дверь, он вышел на пронизывающий ветер, будучи потным, после чего он еще умылся холодной водой, едва опустившись, он почувствовал себя плохо  и попросил господина Вольфа не говорить об этом Саше (А. М. Муравьев часто называет себя в третьем лице. – М. С.) – я чувствовал себя скверно, он уже и без того мучился. Воспаление брюшины и внутренностей развивалось с удивительной силой. Ничего не помогало, и через три дня симптомы гангрены не оставляли уже никакой надежды. Г-н Вольф не покидал его ни днем, ни ночью, я позвал священника за 8 часов до его смерти, мой брат был в полном сознании, и после молитвы за вас, моя добрая матушка, за своих детей, благословил нас и заснул спокойно. В пять часов утра в среду 28 апреля умер самый благородный и самый добродетельный из людей…»
«Вы уже знаете печальную, тяжелую весть из Иркутска, – писал через месяц И. И. Пущин И. Д. Якушкину. – Сию минуту принесли мне письмо Волконского, который описывает кончину Никиты Муравьева и говорит, что с тою же почтою пишет к вам. Тяжело будет вам услышать это горе. Писать не умею теперь. Говорить бы еще мог, а лучше бы всего вместе помолчать и подумать».

Софью Муравьеву было высочайше велено тотчас же по смерти отца везти в Москву, в институт, причем даже свидание с родственниками ей было запрещено. Тринадцатилетняя девочка, так страстно привязанная  к отцу, сраженная в одночасье не только его смертью, но и смертью гувернантки воспитывающей ее, – та отравилась, не перенеся потери Никиты Михайловича, – вырвана из привычной обстановки, из рук ласковых, любящих ее друзей и мчится с фельдъегерем в Москву.
«Вся моя жизнь, – пишет она в «Записках», – потерпела от того, что я так рано лишилась отца моего, так рано осталась без руководителя, которому верила смело во всем, видя в нем поборника добра и истины. Сильный и яркий свет, как заря прекраснейшего летнего дня, озаривший мои первые годы, померк, и туман, окруживший меня, все сгущался, и взор мой понапрасну искал светоча, по которому направлять свои шаткие шаги…»
Летела перед Нонушкой Сибирь, бревенчатые деревни, дикие реки, редкие города, пропитывающая золотыми красками изначальной осени тайга, летела Сибирь, как некогда перед глазами матери, да только назад, в безвозвратность. Отступали за леса, за горы и Петровск, и Урик, и река-слеза Ангара, и город Иркутск. И как две свежие и неперестающие болеть раны – две ранние могилы. И Сибирь, горько расставаясь с сиротой и словно пытаясь вымолить у нее прощение, откупиться, что была так жестока к матери ее и к отцу, все бросала под колеса брички золотые невечные монеты – осеннюю листву.
«Примчались они к московской заставе вечером, –  пишет А. Бибикова. – При помощи большой суммы денег родным удалось подкупить караул у заставы и фельдъегеря, который согласился привезти Софью Никитичну в дом ее бабки, где она провела ночь среди родных. Перед рассветом фельдъегерь отвез ее обратно за заставу, и тогда уже шлагбаум подняли, чтобы пропустить девицу мещанского звания (по указанию императора дети декабристов приписывались к мещанскому сословию. – М. С.) Софью Никитину».

Под этой фамилией она была записана в Екатерининский институт. Но на фамилию «Никитина» Нонушка ни разу не отозвалась. Она словно бы не слышала этой фамилии. И все вынуждены были называть ее по имени.
Однажды в Екатерининский институт приехала императрица Александра Федоровна, все воспитанницы встречали ее поклонами и называли матушкой.
– А что же ты меня матушкой не называешь, как все? – спросила государыня у Софьи.
– У меня есть только одна мать, – сурово ответила девочка, – и она похоронена в Сибири.

0

17

Глава четвертая

Сколько еще есть на земле рукописей, которые могли бы пополнить наш запас знаний о сложных и неповторимых событиях, сколько еще сенсаций поджидает пытливого исследователя, сумеющего найти ключи к бумагам, лежащим рядом, может быть, в двух шагах, сколько еще вопросов, на которые хотело бы ответить человечество, точно зная, что есть, есть ответ, не может не быть. Достаточно сказать, что материалы, связанные с декабристами, с тайными обществами в Петербурге, в Москве, на Юге, с замыслами их,  надеждами, с их личными судьбами; с их ролью в этих поразительных событиях, исследованы лишь на двадцать-тридцать процентов, что сейчас, когда История более пристальным взглядом всматривается во все, что было до Сенатской площади и что было после 14 декабря 1825 года, многое открывается по-новому: до сих пор широко исследовалась общественная жизнь России до 1825 года, как время, породившее декабристов, затем –  день 14 декабря, как пиковая точка в их борьбе, а тридцать лет, прожитых ими в Сибири, считались мертвым временем для их деятельности; теперь постепенно прояснилось это тридцатилетие, обрело четкие очертания, вписалось в общий круг российской жизни. И тут-то стала очевидной необходимость раскрыть не только биографию событий, явлений, но и обычные биографии участников тайных обществ, и вдруг выяснилось, что большей части этих биографий мы не знаем.
Многие годы в Москве, в библиотеке имени Ленина, хранится двенадцать небольшого формата записных книжек, исписанных почти бисерным,  неразборчивым почерком, –примерно четвертая часть собрания дневников Сергея Федоровича Уварова, племянника декабриста Лунина. Сколько раз, с надеждой найти на выцветших страницах материалы, связанные с героями 1825 года, перелистывали их страницы ученые и любители, трепетно вчитывались в строки и чаще всего откладывали записные книжки эти в сторону, чтобы уже никогда к ним не возвращаться. В чем тут секрет? «В своих записных книжках, которые составляли… целую библиотеку, – вспоминал П.Д. Боборыкин, – записи он постоянно делал на всех ему известных языках: по-гречески,  по-латыни, по-немецки, французски, английски, итальянски – и не цитаты только, а свои мысли, вопросы, отметки, соображения, мечты». Но этого мало, многие слова, особенно имена, были зашифрованы, сокращены, написаны буквами другого языка, короче говоря, прочитать дневник мог лишь один человек на земле – Сергей Федорович Уваров, а он в 1896 году, не дожив четыре года до начала двадцатого века, покинул этот бренный мир.
Даже ученых-полиглотов рукопись не увлекла, ибо главные события, интересовавшие специалистов, были спрятаны, их можно было обнаружить, лишь читая последовательно все книжки дневника; обилие работы и не полная уверенность, что именно в этих двенадцати книжках, а не в тех, других, пока еще не найденных, автор записал свои встречи и разговоры с декабристами в Париже, послужили причиной тому, что почти полвека книги, оставались для нас за семью печатями. В декабре 1975 года на выставке раритетов в рукописном отделе библиотеки имени Ленина экспонировалась одна из уваровских записных книжек. Я разглядывал плотно набитые строками страницы, выцветшие чернила и думал: неужели все-таки ее прочитали? Да, прочитали! И мы должны сказать за это слова благодарности историку С. В. Житомирской.
И вот сквозь годы проступил текст, так надежно зашифрованный!
«Сегодня 16/28 сентября (1859 г.) мы были у Нарышкиных (ул.Эльдер, 8). Какой прекрасный и добрый старик Мих[аил]Михайлович Нарышкин, что за славная старушка его жена, урожд. гр. Коновницына…Супруги говорили наперебой – но как трудно узнать от них что-либо существенное, и если только история их стремлений вообще возможна, как необходимо искать другие источники!»

0

18

https://img-fotki.yandex.ru/get/172272/199368979.53/0_1fe470_e431baaf_XXXL.jpg

Если можно сказать про кого-
нибудь, что ангелы сходят с небес
и принимают нашу плоть для утешения
смертных, то, конечно, про них.
Трудно выразить заботливость, самую
деятельную и неусыпную, какую они
имеют об нас. Все мы для них братья.
Для нас они отказываются от всего самого
необходимого. Вот вам пример: они
живут в крестьянских домах,
которые вообще построены там очень
дурно, в холода дует с полу. Они, т.е.
Волконская, Трубецкая, Муравьева и Нарышкина,
не хотят обить полы войлоками, говорят,
что это дорого – не более 15 р., а между тем
почти всех одевают, кормят.

Декабрист
А. О. Корнилович


ЕЛИЗАВЕТА ПЕТРОВНА НАРЫШКИНА

В доме плакал ребенок. Елизавете Петровне стало не по себе. Голос был чуть с хрипотцой, но звонкий и слышался так явственно, что ей показалось, будто произошло чудо… «Жили старик со старухой, хорошо жили, да детей бог им не послал… и вот нашла старуха горошину, посадила ее в землю, тут же явился на свет росток, и стал крепнуть, и стал подыматься…» Так все случалось в няниных сказках, в старой деревне Кярово, где, бывало, засыпала маленькая Лиза под нянино доброе воркование…
Два года была она замужем за достойнейшим Михаилом Михайловичем, два года прожили они, как единый денек, и все горевала она тайком, что нет у них детей, а потом после восстания на Сенатской вдруг обрадовалась – в Сибирь с детьми не пускали. У нее был странный характер, она трудно привыкала к людям, и вот теперь, когда уже притерпелась к Чите с ее единственной приличной улочкой, с ее вечно бьющим в окно песком, заунывными ветрами, воющими по неделе подряд, теперь ей пронзительно хотелось маленького: она прижала бы его к груди своей, она разговаривала бы с ним в длинные тоскливые осенние дни, когда из дому носу не высунешь – такая стылая мокреть на дворе, когда не забегут подруги, когда мужу не пришел срок явиться на побывку: в двух шагах тюрьма, а встречи так редки. Она поймала себя на том, что с завистью смотрит, как округляется талия Марии Николаевны Волконской, да и Трубецкая, кажется, понесла… И вот по ночам в доме стал плакать ребенок. Сперва она поднималась, зажигала свечу, искала, потом понята, что плач этот спрятан в ней самой, что это очередной приступ, рожденный ее расстроенными нервами. Она гасила свечу, и засыпала, прислушиваясь, и потом горько плакала во сне, беспричинно, непостижимо. Утром подушка была мокрой, а на душу снисходил покой.
Но сейчас был день, и на душе у нее было радостно: каждый раз, когда отпускают Михаила Михайловича хоть на часок домой, она оживает.
Они поженились в 1823 году, государь император Александр I издал специальный указ, по которому фрейлине и графине Елизавете Петровне Коновницыной выдано двенадцать тысяч рублей в связи со свадьбой ее с Нарышкиным. Она была единственной дочерью сподвижника Александра I, генерала графа Коновницына, у нее были братья – они тоже пострадали в декабре 1825-го – участвовали в заговоре. Граф,  естественно, желал детям своим лучшей участи. Его заслуги в битвах с Наполеоном были столь значительны, что он рассчитывал на устойчивую милость двора.
В старинной «Военной энциклопедии» о Коновницыне говорится как об одном из самых героических воинов России: «Коновницын принял деятельное участие в бою при Островно, где сражался целый день, сперва против Мюрата и Богарне, а потом и против самого Наполеона, не дав неприятелю никаких трофеев; 5 августа он защищал в Смоленске Малаховские ворота, причем был ранен, но до вечера не позволил сделать себе перевязки и одним из последних оставил город».
Умер Петр Петрович Коновницын в 1822 году, но Александр I не позабыл своего любимца, и двенадцать тысяч, выданные на свадьбу его дочери Елизавете, были знаком внимания к его семье и данью памяти генералу,  доброму человеку и прекрасному семьянину. Если отец и грустил в последние годы жизни, так потому, что очень хотелось ему внуков…
А ребенок уже смеялся, – короткие захлебывающиеся звуки, полные радости, – потом опять плач…
«Да что же это такое?» – успела подумать Елизавета Петровна, а ноги ее уже несли к сеням, а руки уже нетерпеливо распахивали дверь во двор, голос ребенка становился все громче, и наконец она увидела его: посреди двора, неподалеку от раскрытого окна стоял Михаил Михайлович с какой-то заплаканной женщиной. Елизавета Петровна даже не рассмотрела ее как следует, потому что женщина в тот момент на вытянутых руках протягивала мужу ребенка, девочку, крошку, птенчика, и всхлипывала, и приговаривала:
– Возьмите, барин, возьмите!... Пропадет ить дитя. Ну сплоховала я, так куды ж деваться. Пропадет ить дитя, сгинет, возьмите, барин!
– Какой я барин, – усмехнулся муж, и цепи его заколыхались, зазвенели.
Елизавета Петровна подбежала к ним, взяла из рук матери девочку, прижала к груди своей, девочка замолкла, и Елизавета Петровна вдруг поняла, что у нее уже никогда не будет сил разжать руки и отдать этот теплый, посапывающий комочек, пусть потребуют этого и Лепарский, и государь, и даже сам господь бог.
Она уже не слышала, о чем договариваются муж и эта странная гостья, она опрометью бросилась в дом, упала на стул, положила девочку на стол, рядом с собой, и все улыбалась, слизывая с губ соленые капли.

Бенкендорф:
«Жена государственного преступника в письме к матери своей графине Коновницыной от 26 июля сего (1830. – М. С.) года уведомляет ее, что в недавнем времени она и муж ее, встретив на своем дворе какую-то женщину с ребенком на руках, сказавшую им, что она принуждена оставить свое дитя на произвол судьбы, взяли ее дитя себе и обещаются пекщись сколько можно о будущем его счастии. Сообщая о сем вашему превосходительству, покорнейше прошу уведомить меня, известно ли вам сие происшествие, и какие причины могли побудить несчастную мать к оставлению своего дитяти».
«Известно ли вам сие происшествие?» – думал Лепарский, прочтя документ. – Будто среди двадцати с небольшим домишек да еще под неусыпным присмотром можно спрятать ребенка безнаказанно. Или господин Бенкендорф недоволен недонесением по сему предмету, либо же, как и государь император, столь слабо представляет себе сибирские грады и веси, что Чита ему кажется вторым Петербургом».
Посетовав, что жены декабристов, в письмах своих болтают много лишнего, а ему вот теперь нужно оправдываться перед Бенкендорфом, он придвигает чернильницу, зачищает перо:
«На повеление вашего высокопревосходительства от 23 прошлого месяца № 3826 имею честь донести:
В прошлом месяце в читинский острог явилась ко мне  Нерчинского округа селения Александровского жена лекарского ученика Авдотья Емельянова Чупятова с семимесячной дочерью на руках с просьбою, чтобы я дозволил отдать для вскормления и воспитания ее дитя, прижитое ею во время отсутствия мужа на службе, который после возвращения домой, рассердясь на ее невоздержанность, сказал, что прижитого ею ребенка за своего признавать не намерен и, покамест она не отдаст чужим людям для прокормления, жить с нею не будет… Когда же я объявил в ответ невозможность оказать ей с моей стороны какую-либо помощь, то она на другой день явилась ко мне с мужем своим, лекарским учеником Чупятовым, и подала мне объявление…
По поводу убедительной просьбы Чупятова и жены его, а больше ради отвращения каких-либо впоследствии неприятных случаев для невинного ребенка, а также восстановления согласия супружеского я дозволил жене государственного преступника Нарышкиной по собственному ее согласию взять оного для воспитания,  который и ныне у ней находится».
Так семимесячная Уленька Чупятова стала членом семьи декабриста Нарышкина. В день амнистии декабристам ей было двадцать шесть лет!

Оболенский – графине Коновницыной, 3 февраля 1825 года:
«Могу смело вам сказать что Лизавета Петровна пользуется тем счастьем, которое дано достойнейшим на земле. Ее любовь к Мише возросла до той степени, что мне кажется, ничто в мире поколебать ее не может. Обоюдная нежность их тронула меня до слез и заставила обратиться с благодарностью к проведению, которое столь счастливо их соединило. Будьте покойны, почтейнейшая  графиня, все, что вы можете пожелать по нежности вашей для блага Лизаветы Петровны, все то она имеет. Ее здоровье, слава богу, хорошо, и хотя ее положение становится довольно приметно, но болезненные припадки не замечательны (незаметны? – М.С.) Миша пользуется своим счастьем в полной мере. Его отношения по службе приняты. Батальон в исправности,  начальники его любят, в домашней жизни он не может быть счастливее, посему вы легко угадаете, что с первого взгляда наружность его показывает вид довольного своей судьбой человека…»
Через год этот «довольный судьбой» человек да и автор письма князь Оболенский были в крепости.
О Михаиле Михайловиче Нарышкине в боровковском «Алфавите» (во время следствия над декабристами правитель дел следственной комиссии А.Д. Боровков ставил для Николая I «Алфавит» всех подозреваемых, куда были занесены имена членов тайных обществ) сказал кратко: он, полковник Тарутинского полка, «принят в Союз благоденствия в 1818 году. Участвовал в совещаниях в 1823 году – о восстановлении и образовании общества и в 1824 году по случаю переговоров Южного общества с Северным – о принятии целию введения республиканского правления и о соединении обоих обществ, но сам по сему предмету мнения никакого не подавал. Состоя в разряде убежденных и приняв в 1825 году графа Мусина-Пушкина и Титова, он поручил им учредить управу в Могилеве. Участвовал при заведении управы в Москве. Слышал о замысле Якубовича посягнуть на жизнь покойного императора и убеждал Пущина, ехавшего в Петербург, стараться всеми силами отвратить сие злодеяние. О возмущении 14 декабря узнал в тот самый день, когда уже в Москве носились о сем слухи. Когда Муханов изъявил сожаление, что взятые под арест мятежники погибнут и что нет средств им помочь, Нарышкин, также о них соболезнуя, сказал, однако, что всякое действие для них будет вредно и пагубно».
Даже в этом документе, составленном, как известно, без тени сочувствия, достаточно материала для защиты. Между тем Нарышкин был осужден по четвертому разряду, 8 января 1826 года он был доставлен в крепость («посадить по усмотрению, где удобнее» – записка Николая), а 20 марта 1827 года уже был в Чите.

Через два месяца, в мае, заключенные, гуляя по двору острога, услышали звон колокольчиков, увидели подъехавший к воротам экипаж. И не успели еще узники понять, в чем дело, как Михаил Нарышкин бросился к нему, забыв в частоколе, чуть не поранился, зашибся. Елизавета Петровна, увидев мужа своего в кандалах и арестантской одежде, осунувшегося, с горящими очами,  бегущего к ней, потеряла сознание. Ее привели в чувство. Александра Григорьевна Муравьева увела ее к себе. Начиналась новая, непривычная жизнь, и,  может быть Елизавете Петровне, с ее сложным, малообщительным характером, войти в эту жизнь удалось легче, чем могло быть, именно потому, что рядом с ней оказалась Мурашка. Вскоре уже все женщины звали ее, с легкой руки Муравьевой, Лизхен, но даже с ними нескоро стала она сама собой. «Прибыла на место нашего заточения, –  пишет барон Розен, – Елизавета Петровна Нарышкина, урожденная графиня Коновницына, в сопровождении Александры Васильевны Ентальцевой. Они были подвергнуты подобной же участи А. Г. Муравьевой: могли только дважды в неделю, по одному часу, видеться с мужьями. Страдания и были усугублены от близкого расстояния острога мужей: они могли только глядеть друг на друга сквозь тесные щели частокола или когда случалось проходить околицею место наших работ и при том не слышать родного слова, не пожать родной руки».
«Дорогая, возлюбленная мама! – писала Елизавета Петровна из Читы 12 августа 1827 года. – Я прибыла сюда 4-го и лишь вчера получила свидание. Я его не описываю, так как ваше сердце поймет все то, что почувствовали наши сердца. Мишель ежедневно проходит мимо меня, а я не смею к нему приблизиться. И все это в обстоятельства, когда ему была бы особенно необходима поддержка. Я вам не говорю о том, как он переносит свой жребий, потому что вы хорошо знаете его душу и никогда не измените своих чувств к нему…
Мадам Муравьева очень хотела предоставить мне у себя убежище, мы с ней разделили одну и ту же комнату и с трудом можем в ней передвигаться. Но найти в Чите жилище, приют – это большая удача».
Читинский климат, тревоги дальнего сибирского  пути, сложность быта, невозможность видеться с мужем –  все это привело к расстройству здоровья, в Чите она часто болела, в Петровске добавилась простуда, и только трогательный уход мужа да забота постоянного доктора Вольфа помогли ей, подняли ее на ноги.  Именно в Петровске более всего оценила Елизавета Петровна тот счастливый случай, который привел в дом их Уленьку: девочке было уже три года, она трогательно и нежно любила свою приемную мать. Да и сердце опальной графини только здесь успокоилось: бывало, в Чите послышится с улицы без дома женский голос, а ей все кажется, что это жена лекарского ученика Чупятова передумала, спохватилась и идет отбирать у нее дочь. Письма Нарышкиной начала тридцатых годов к матери полны нежности к этому ребенку, маленьких подробностей: как одета Уленька, как радостно встречает она Михаила Михайловича, когда тот приходит домой из тюрьмы.
В конце 1832 года заканчивается срок каторжных работ четвертому разряду. Графиня Коновницына (это о ней доносили агенты Третьего отделения, что она открыто высказывает возмущение судом над декабристами и дом ее, как и дом Зинаиды Волконской, – «средоточие всех недовольных») обращается к Бенкендорфу с просьбой: в связи с тяжелым состоянием здоровья ее дочери поселить Нарышкина «в умеренном климате Сибири» – на юге Томской или Тобольской губернии. Местом «водворения» был определен город Курган.

Из Петровска в Иркутск они ехали с их старым другом и родственником Лорером, из Иркутска в Красноярск все отправились под присмотром урядника и казака, в Красноярске стража получила инструкцию «О порядке препровождения вверенных ее надзору государственных преступников»:
«1) следовать с преступниками до г. Тобольска, не изнуряя их в пути чрезмерными и безостановочными переездами, но сохраняя их здоровье;
2) останавливаться на безопасных обывательских квартирах и самим ни на какое время не отлучаться от преступников и не оставлять их ночевать одних;
3) доставать им на собственный их кошт нужные к содержанию потребности, но безденежно ни у кого отнюдь ничего не брать, равным образом более назначенного количества лошадей не требовать;
4) без уважительных причин не останавливаться и не допускать преступников разговаривать с посторонними людьми или делать неприличные поступки, но следовать прямо в назначенное место»
Так они ехали через всю Сибирь – Лорер, Нарышкин, его жена, дворовая девушка Карпова, разделявшая их изгнание, трехлетняя Уленька да урядник с казаком, оберегавшие государственных преступников от бродяг и татей, от сочувствия простых людей и чиновников, которое могло бы выразиться в бесплатном одарении их продуктами питания, да от «неприличных поступков», кои – непонятным образом – могли они совершить в дороге. 5 марта 1833 года они прибыли в Тобольск.
Сохранилось воспоминание дочери местного чиновника Машеньки Францевой. Она была воспитанницей Фонвизиных и могла наблюдать жизнь изгнанников ясными очами юности: «Личность Михаила Михайловича Нарышкина была необыкновенно симпатична. В его благообразной старческой фигуре (он был в молодости очень красив собой) сияло что-то детское, мягкое. Приветливо ласковое обращение привлекало к нему невольно всех. Жена его, Елизавета Петровна, имела самостоятельный характер; она хотя была и некрасива собой, но удивительно умное выражение лица заставляло не замечать этого; ум у нее был в высшей степени острый, игривый и восторженный; она все подметит и ничего не пропустит без замечания. С ней всегда было очень весело и приятно…»
«В Курган назначены были М. М. Нарышкин и Н. И. Лорер; они прибыли к нам в марте 1833 года и оживили и украсили наше тесное общество… –  вспоминает декабрист Розен. – …Каждую неделю по пятницам проводил я по несколько часов в самой приятной беседе у Нарышкиных. Михаил Михайлович Нарышкин начал военную службу в 1813 году, в полку родного брата своего Кириллы… Получив совершенно светское и блестящее воспитание, сохранил он скромность, кротость и религиозность; был человек с примерною душой, руководимый христианской любовью, а потому все было легко ему переносить. Он охотно  помогал другим, никогда не жаловался, когда по ночам, иногда по целым суткам и по целым неделям облегчал страдания любимой им жены, часто хворавшей от расстройства нервов. Елизавета Петровна, единственная дочь, обожаемая славным отцом и нежной матерью, получила лучшее образование, имела сердце доброе, но расстроенное здоровье тяготило ее еще более в разлуке с матерью, среди лишений общественных развлечений и среди единообразия жизни изгнаннической.  В особенности худо бывало ей осенью и весною; в это время я не раз полагал, что она не выдержит и не перенесет; но вера и любовь превозмогли телесные страдания».
Нарышкины в Кургане жили несколько лучше других декабристов. Графиня Коновницына добилась, чтобы вместо узаконенных двух тысяч рублей в год им разрешили получать от родственников по три тысячи, для чего понадобилось дозволение самого императора; влиятельная княгиня Евдокия Михайловна Голицына,  сестра Нарышкина, через московского генерал-губернатора обратилась с просьбой к генерал-губернатору Западной Сибири И. А. Вельяминову принять участие в судьбе ее опального брата. И ей было обещано «облегчение участи» его. Вскоре по прибытии в Курган Елизавета Петровна купила на свое имя у старожила Серебрякова деревянный дом. А летом 1834 года из России пришел целый транспорт, снаряженный в путь княгиней Голицыной и графиней Коновницыной. Сохранился перечень, весьма характерный для общественных отношений той поры; с транспортом прислали: «1) 4-х дворовых людей мужского пола, одну женщину с пятью малолетними детьми, присланными для услуг; 2) 5 заводских лошадей Пашковского завода, с упряжью; 3) картины, ковры, разные колониальные товары и т.п.»
Городничему было предписано проследить, чтобы люди не привезли каких-либо писем (ведь переписка бесконтрольная возбранялась) и чтобы Нарышкины не распродали присланные им вещи, не обратили их в капитал (ибо декабристам иметь свой капитал, рождающий хоть крохотную независимость, не полагалось).
Более всего Нарышкины ждали приезда их крепостной Анисьи Петровны Мельниковой, она должна была доставить письма и деньги. В пути и в самом Кургане прежде, чем Анисья попала в дом, ее обыскали самым тщательным образом – ничего недозволенного не нашли, между тем все, чего ждали курганские отшельники, она привезла. Нарышкин писал I июня 1833 года своей теще: «Приезд доброй Анисьи нас обрадовал, можно сказать, осчастливил: мы ее окружили, осыпали вопросами, с жадностью ловили каждое слово о близких сердцу. Анисья с нами проводит шестой день, а мы все еще при начале разговора, который, конечно долго продлится, ибо с каждым днем приносит нам новые утешения. Жаль, что она не очень разговорчива…»

У Нарышкиных за годы их ссылки сложились с Анисьей Петровной отношения не просто дружеские, но родственные. Мария Францева пишет: «Вежливость во всех так называемых декабристах была как бы врожденным качеством. Высоко уважая в людях человеческое достоинство, они очень были ласковы со всеми низшими и даже с личностями, находившимися у них в услужении, которым никогда не позволяли себе говорит «ты». Подобное отношение к слугам привязывало их к ним, и некоторые доказывали своею верностью на деле всю признательность своих сердце, не говоря уже о тех преданных слугах, которые разделяли с самого начала злополучную участь своих господ… Подобная…личность, Анисья Петровна, жила у Нарышкиных; она тоже с начала до конца изгнания не покидала своих господ. Такие личности под конец были уже не слугами, а верными друзьями, с которыми делилось и горе и радость».
Быт Нарышкиных в Кургане быстро налаживался и благодаря тому, что образовалась довольно большая декабристская колония – М. А. Назимов, В. Н.Лихарев, И. Ф. Фохт, А. Е. Розен с семьей, Н. И. Лорер. Устойчивые отношения, сложившиеся еще в Чите и в Петровске, особенно дороги были Елизавете Петровне,  которой новые знакомства всегда на первых порах доставляли не столько радости, сколько огорчения. А здесь был осколочек забайкальского братства, взаимопомощь, дружеские разговоры, встречи за ужином в почтовый день, совместная деятельность сельскохозяйственная, потому что декабристам разрешили для обеспечения себя продуктами питания взять небольшие земельные наделы. Из всех поселенцев Кургана Нарышкины были самыми обеспеченными и поэтому могли оказывать товарищам своим ненавязчивую помощь.
«Важным днем, – вспоминает барон Розен, – был для нас четверг, когда приходила почта;  по пятницам мы отдавали наши письма городничему, который отсылал их в канцелярию губернатора, оттуда в собственную канцелярию императора в 3 Отделение, а потом были рассылаемы по адресу. В пятницу мы сообщали друг другу вести о родных и новости политические из газет. Хотя в Кургане не имели средств получать журналы на всех языках, однако имели важнейшие газеты русские и иностранные. Нарышкины получали и занимательнейшие книги из новейших сочинений; не имея никакой общественной должности  – всякая служба у частных лиц, всякое предприятие фабричное, промышленное были нам запрещены, – имели мы много досужего времени,  которое каждый из нас старался употребить с пользою… Нарышкин разъезжал по деревням и помогал где мог».
Едва пришел транспорт из России, появилась нужда обзавестись небольшим конным заводом – благо с земельным участком Нарышкиных оказался такой же участок Лихарева, отданный им Нарышкину. Дело в том, что Лихарев, тосковавший о своей жене, узнал что обвенчанная с ним женщина вышла замуж, пользуясь «дарованным» свыше императором и церковью разрешением на второй брак при живом муже, ибо последнего постигла «гражданская смерть». Руки у этого деятельного и умнейшего человека опустились, и острая тоска парализовала его душу. Он с радостью предложил и земельный надел свой и самого себя в помощь Нарышкиным, а Елизавета Петровна употребила немало усилий, чтобы ослабить его сердечную боль.
Скакунов пашковской породы охотно покупали, и в Сибири появилась новая порода лошадей, ибо соединялись кровь и качества породистых этих производителей с выносливой и приспособленной к суровым странностям природы кровью лошадей сибирских.
Но наибольшую радость приносит Нарышкиным и Розенам садоводство. Письма Елизаветы Петровны и Михаила Михайловича полны просьб прислать семена, прислать черенки: «Вчера с Лизой взялись за шиповник и нашли отличный штамбовый, который пересадили в кадки и горшки, надеюсь, что вы уже пришлете прививки…», «Я пробовал приколировать к боярышнику, к рябине молодой, посмотрим, что будет. Опыт над вишнями производился у Андрея Евгеньевича Розена в саду, в котором их очень много».
Вскоре усадьба Нарышкиных и Розена были самыми зелеными в Кургане, да и сам город преображался: декабристы садили деревья и осенью и по весне.
Должно быть, в это время Михаил Михайлович задумал написать сочинение «О сохранении лесов в России». Время сберегло две большого формата страницы, исписанные его неразборчивой скорописью. Есть на них и такие строки: «Вопрос о лучшем способе сохранения лесов в России, и о мерах, которые должны быть приняты для достижения этой цели, есть один из затруднительнейших вопросов, подлежащих нашему суждению. Не столько в теории, как в практике можно придумать много законодательных учреждений и административных мер, клонящихся к соблюдению и размножению лесов, но все эти узаконения, к сожалению,  остаются далее мертвою буквою, в чем можно убедиться состоянием казенных лесов, где, несмотря на все препоны, представленные правительством для большинства народа, несмотря на множество чиновников и многочисленную стражу, совершаются ежедневные порубки».
Кто знает, может быть, когда писались слова эти, вспоминал Нарышкин тысячи таежных верст, сотни сопок близ каторжных заводов, с которых свели лес, дабы каторжникам беглым не было укрытия. Во всяком случае, сам он старался приумножать роскошество природы, садить деревья, выращивать новые сорта овощей, уже через год после прибытия в Курган Нарышкины угощали гостей дынями и арбузами с собственной бахчи.
«Семейство Нарышкиных, – писал Н. И. Лорер, – было истинными благодетелями целого края. Оба они,  и муж, и жена, помогали бедным, лечили и давали  больным лекарства на свои деньги, и зачастую, несмотря ни на какую погоду, Нарышкин брал с собой священника и ездил подавать последнее христианское угощение умирающим. Двор их по воскресеньям был обыкновенно полон народа, которому раздавали пищу одежду и деньги; многие из поселенцев до них не ведали Евангелия,  и М. М. часто читал им и толковал то, что могло казаться им понятным… Часто облагодетельствованные Нарышкиными в простоте своей говорили: «За что такие славные люди сосланы в Сибирь? Ведь они святые, и таких мы еще не видали».
Шли дни в хлопотах и заботах, но нервные приступы продолжались – их причиной была все усиливающаяся тоска по матери. Стало известно, что в Курган прибудет наследник престола юный великий князь Александр Николаевич. В день его приезда Нарышкиных навестил В. А. Жуковский, сопровождавший великого князя в путешествии по стране. «В Кургане, – писал в те дни  Жуковский императрице Александре Федоровне, – я  видел Нарышкину (дочь нашего храброго Коновницына), по поручению ее матери. Она глубоко меня тронула своею тихостью и благородной простотой в несчастии. Она больна и, можно сказать, тает от горя по матери, которую хоть раз еще в жизни желала бы видеть».
Чтобы избавиться от болезней, связанных и с тоскою и с суровым климатом, который Елизавета Петровна переносила плохо, она подала на высочайшее имя прошение через Бенкендорфа еще в самом начале 1825 года с просьбой разрешить им переехать в одну из южных губерний – там ведь тоже были места, куда ссылали неугодных правительству людей, но император отозвался весьма иронично: «Если Нарышкина полагает, что город Курган, который, впрочем, находится в самой южной части Тобольской губернии, по климату своему вреден для ее здоровья, то она может избрать для жительства ее с мужем другое место, в южной части Сибири».

И вдруг наступила перемена. Летом 1837 года в Западную Сибирь примчался специальный курьер с бумагой, в которой была объявлена новая «милость» декабристам. О том, как декабристы узнали о ней,  рассказывает Н. И. Лорер:
«Однажды городничий наш Бурценкевич навещавший меня обыкновенно довольно часто, но всегда пешком, подъезжает ко мне на дрожках, в мундире и с довольно озабоченным лицом.
«Скажу вам новость довольно неприятную, Николай Иванович, – начал он и замялся, – вы назначены солдатом на Кавказ!» – «Шутите!» – «Ей-богу, нет». – «А прочие?» – «Все, кроме Бриггена!» – «Были вы у Нарышкиных?» – «Был… Елизавета Петровна слегла в постель от этой новости».
И далее:
«Я крепко призадумался и сам – так казалась мне странна эта мысль. 12-й, 13-й, 14-й год делал я офицером и молодым человеком, а теперь, после двенадцатилетней жизни в Сибири, с расклеившимся здоровьем, я снова должен навьючить на себя ранец, взять ружье и в 48 лет служить на Кавказе. Непостижимо играет нами судьба наша. Голова моя горела, я ходил в раздумье по комнате, и, волнуемый неожиданностью, спросил тогда же городничего: «Если это новое наказание, то должны мне объявить мое преступление; если же милость,  то я могу от нее отказаться, что и намерен сделать». Городничий мне сказал, что он ничего не знает, но что он получил депешу. По которой нас требуют в Тобольск для отправления оттуда на Кавказ солдатами. Мы с городничим поехали к Нарышкиным и там застали уже Розена, и все вместе разбирали и обдумывали будущую нашу судьбу. Нарышкин был спокойнее всех и даже радовался случаю, который давал ему возможность вывезти жену свою из Сибири и мог доставить ей свидание с ее матерью и братьями. Нечего делать, надо было нам перешагнуть и этот Рубикон».
Барон Розен, тоже назначенный на службу в кавказских частях, задержался по болезни, остальные готовились в путь. «Говорили, – пишет Розен, – что государь выразился, что этим господам путь в Россию ведет через Кавказ, и всемилостивейше повелеть соизволил: назначить нас рядовыми в отдельный кавказский корпус и немедленно отправить на службу. В одно время получили мы это известие от генерал-губернатора и от прибывшего в Курган капитана графа Коновницына, который в лагере под Красным Селом выпросил себе позволение проводить сестру свою, Е. П. Нарышкину, из Сибири на родину… Товарищи мои Нарышкин, Назимов, Лорер и Лихарев справились в дорогу; через неделю уехали они в Тобольск, оттуда были отправлены на Кавказ на почтовых, через Казань и Ростов-на-Дону. Весь Курган провожал их самыми усердными благопожеланиями».

0

19

Прощание с Курганом было трогательным. 20 августа 1837 года  в доме Нарышкиных был отслужен торжественный молебен, обливаясь слезами, Елизавета Петровна прощалась с друзьями, низко кланялась крестьянам, которые не преминули явиться, чтобы проводить опальных супругов в дальний путь. Было сказано много проникновенных слов, были раздарены вещи. Потом посидели перед дорогой и тронулись в путь, со странным щемящим чувством расставаясь с Сибирью, где прошло десять нелегких лет. На костылях приковылял Розен – он вскоре тоже должен был уехать на Кавказ рядовым, крепко обнял Нарышкиных фонд Бригген: ему, остающемуся здесь на долгое еще время, поручено было продать дом, в предотъездных суетных событиях было не до того, а бросать на произвол судьбы самый красивый в Кургане особняк не хотелось –  не только накладно, но и неизвестно, как дальше сложится жизнь – от правительства можно ожидать всего.

В Казани их ждала сестра Михаила Михайловича княгиня Голицына. Сердце Елизаветы Петровны начало оттаивать – брат, с которым ехали они из Кургана, теперь вот Евдокия Михайловна, а там… Матушка, матушка, узнаешь ли дочь свою?
В Казани пути их разделились: Михаил Михайлович направился к югу, на Кавказ, чтобы в битвах с горцами, если удастся, вернуть себе хоть частицу потерянного, чтобы получить хоть видимость свободы.

Нарышкин – жене, 5 октября 1837 года:
«Наконец дотащились мы до Новочеркасска, и гораздо позднее, нежели полагали, по причине дурных дорог и недостатка в лошадях. Первою мыслию по прибытии сюда было написать тебе несколько строк, моя дорогая, моя возлюбленная Лиза, тебе и добрейшей матушке, которую не отделяю от тебя ни в письмах, ни в сердце. Надеюсь, что вы все, друзья моего сердца, здоровы и хранимы господом. Что вы под влиянием самых сладких впечатлений – в этом и не сомневаюсь, и от души разделяю семейную радость, в которой и я не менее вас участвую, несмотря на отдаление, на разлуку с вами. Как давно, как ревностно желал я этого утешения для нашей доброй матери, всегда готовой забывать себя для детей своих. Я живу теперь вашим благополучием – оно дает мне силу жить на время без Лизы, без той, которая и составляет всю цену этой жизни, она несказанно меня утешает, успокаивает и разливает какой-то отрадный цвет (свет? – М.С.) на будущее.
Каково ты перенесла, мой друг, многотрудный путь?  Что касается твоей безопасности, я уповаю на помощь божию и на попечение твоего бдительного сопутника: верно, он тебя берег более глаза, но не увлеклись ли вы столь естественным желанием увидеть скоро матушку, изнуряясь сверх силы. Знаю мою Лизу – душевные ощущения всегда возьмут верх над бренностным – и любовь все заглушит, – но дай бог, чтобы слишком сильное, хотя и благодетельное потрясение не отозвалось впоследствии. Знаю и то, что она в хороших руках, что вы все ею живете, что каждый из вас ловит каждое слово, каждый ее взгляд. Переношусь также мыслью и к матушке – опасаюсь и для нее слишком сильных ощущений. Какое же успокоение, когда и в радости мы опасаемся друг за друга. Конечно, все благодаря воле Спасителя, все оплодотворяющей и всех приводящей к благому концу, к желанной цели! Ему – нашему верному помощнику – всех вас, родных моему сердцу, и поручаю, обнимаю вас со всею горячностию  живейшей любви. Матушка, как я рад за вас, как я доволен, что Лиза у ног ваших и за себя и за меня принесет  вам привет души и скажет вам, как много, как искренно вы любимы. Что-то моя милая Уля, мой голосистый соловей напевала ли она вам все, что я ей передал к матушке, к тебе? Надеюсь, что она помнит мою просьбу –  всегда быть утешением и радостию моей Лизе. Ожидаю от нее письма и от всех вас, друзья мои, – но не надеюсь иметь это утешение прежде приезда в Тифлис. Дорогие мои спутники и я, мы все благодаря бога здоровы и через час отправляемся в Ставрополь, откуда буду вам писать.
Не знаю, ошибся ли я? – но по моему предположению ты должна была прибыть в Кярово 2-го или 3-го числа – боюсь, чтоб карета вас не задержала долее. Поручи непременно ее променять на хороший дормез, удобный для дороги, – ты видишь, что я уже в дороге ищу тебя вдали, друг мой, родная моя, – с тобой начнется для меня новая жизнь… Прошу тебя всех обнять за меня крепко, начиная с матушки; поручаю обнять тебя, Улю и Анисьюшку за меня… Поблагодари Анисьюшку за ее привязанность к нам, скажи, что считаю: она нам – как подруга, желаю, чтобы она застала матерь…здоровою».

Ставрополь, 10 октября 1837 года:
«Мой друг, Лиза, и возлюбленная матушка, пишу вам из Ставрополя, мы кое-как дотащились по весьма грязной и затруднительной дороге; здесь расстаюсь и с добрыми моими сопутниками и каждый из нас получает особенное назначение. Мы назначены в полки, которые расположены по сю сторону Кавказа, и потому уже не поедем в Тифлис, на который нам очень хотелось взглянуть хоть мимоходом и познакомиться с совершенно новою для нас страною. Мих. Алекс. Назимов, Николай Лихарев отправляются в полки, находящиеся теперь в Черномории, я поступаю в отряд генерала Зося, в Навагинский пехотный полк, которого штаб находился в 35 верстах от Ставрополя, а место моего пребывания, кажется, теперь будет в Прочном Окопе, в 60-ти верстах отсюда; климат здоровый, вода хорошая; более еще ничего не знаю – я извещу вас о всем подробно, когда буду на месте. Я очень рад, что поблизости к Ставрополю в нашей переписке не будет никакого замедления, и я надеюсь получить от вас часто свежие и благоприятные известия; соболезную только о том, что, может быть,  в продолжение еще двух или трех недель не буду иметь необходимого для меня утешения читать ваши письма и сочувствовать, если возможно, еще полнее блаженным минутам вашего свидания; впрочем, сердце разгадает то, что не передаст бумага, и я, ни на мгновение не отлучен от вас мыслию и душою, прислушивался,  улавливал каждое слово любви, размененное вами, будем же все и равно счастливыми обладанием нашего сокровища, нашего общего верного друга. Знаю, друзья мои,  что и я не забыт вами, что часто бываю присущ в вашей душевной беседе и излияниям вашей взаимной нежности; знаю, что моя Лиза не вполне счастлива, и сколько бы желал, чтоб ничего не недоставало ее радости; чувствую, как и всегда, что она – все мое существование…»

Барон Розен:
«В шести верстах от Гдова находится Кярово, село графини А. И. Коновницыной; дочь ее Е. П. Нарышкина в то время гостила у матери. Я приехал к ним поутру в пятницу, в день недельный, в который всегда в Кургане навещал ее по приходе почты. Можно себе представить нашу радость свидания. Графиня (мать. – М.С.) жалела и бранила, почему не приехал прямо к ней со всем семейством; она уже давно знала жену мою и старшего сына. Я обещал это поправить на другой день проездом и мог извиниться болезнью сына моего Василья. Мне приятно было быть в Кярове, где изредка отдыхал от трудов славный, прямой и смелый граф Петр Петрович Коновницын. В церкви поклонился я праху его; над могилою стоял бронзовый его бюст. В саду видел  множество яблонь, взращенных им и супругою из зерен; все деревья эти покрыты были плодами… Коновницын прославился в Отечественной войне, проходил  все чины, был военным министром, а под конец жизни был директором всех военно-учебных заведений; но что всего важнее –  он всегда был совершенно честный и благонамеренный патриот. Местность вокруг Гдова самая жалкая и печальная; не будь там хорошо возделанных полей, садов и плодов, я подумал бы, что это место не может быть обитаемо. Эта мыль моя встретилась с мыслью Нарышкиной, и мы почти в одно слово выговорили, что такая природа обретается только в плоских местностях Западной Сибири… На другой день заехал опять в Кярово со всем семейством; там простились с Нарышкиной, которая через неделю собиралась ехать на Кавказ к мужу».

Они поселились в Прочном Окопе в просторном, окруженном фруктовым садом доме. Вокруг них снова были близкие люди – Назимов, Загорецкий, Лихарев, а братья Беляевы даже столовались у Нарышкиных.
Они словно оттаяли от кавказского тепла. Елизавета Петровна ожила, ее болезни поутихли, хотя нервы все еще давали себя знать, особенно когда Михаилу Михайловичу приходилось участвовать в сражениях – от напряжения, от ожидания у нее снова начинались тогда и головные боли и припадки. Так и чередовалось все: дни тревоги и дни веселых прогулок, пикников, когда Елизавета Петровна, преодолев свою замкнутость, пела для друзей чистым негромким голосом старинные романсы, те, что были в моде в Нерчинских рудниках. Снова в свободное время Михаил Михайлович занимался садом, привозил с гор деревца, рыхлил землю под абрикосами.
Между тем деньги из Кургана все еще не поступали.

Фон Бригген писал 23 января 1842 года:
«Скоро сказка говорится, но не скоро дело делается, так-то и с вашим домом, по сие время продажа его в казну не состоялась; год тому назад я писал об этом нашему князю, который передал это дело губернатору; губернатор сам осматривал дом, но еще ни на что не решился… Мы с вами идем в противоположном направлении, – я старею, а вы молодеете, в Кургане седина начала подпудривать вашу голову, а теперь вы юнкер, да так упорно ункерствуете, что я все ожидаю услышать, что вы из юнкеров в недоросли, каковым я себя лет тридцать с прибавкою тому назад помню, без галстука танцующего французскую кадриль и беспрестанно влюбленным и влюбляющимся, –  нечему и удивляться: вы живете в древней Колхиде, стране чудес, у вас там текут источники живой воды,  нет ли и того ключа, из которого бы можно выпить забвение всего прошедшего?..»
22 мая того же 1843 года Бригген, выразив сердечное сочувствие по поводу кончины графини Коновницыной, сообщает: «Дом ваш, как вам известно, продан, но с пересылкою денег было много хлопот. По приказанию Елизаветы Петровны отправил я их на имя гр. Коновницыной, но они туда пришли после ее кончины, были обращены назад; случилось, что губернатор приехал в Курган, по моей просьбе взялся он их отправить на имя Елизаветы Петровны в Прочный Окоп, но теперь деньги опять Елизавету Петровну не застанут в Пр. Окопе, и я боюсь, чтобы их опять не возвратили; если это письмо не запоздает, то возьмите вы предосторожность для такого случая…»

Многие из сосланных на Кавказ уже к 42-му году были произведены в первый офицерский чин, стали прапорщиками, и хотя это было далеко до их прежних званий, но все же было знаком надежды.  Присвоение звания Нарышкину по какой-то причине откладывалось, и это было поводом для беспокойства не только супругов, но и их родных и друзей.
Лорер переписывает и посылает Нарышкину 28 февраля 1843 года письмо своей племянницы А.О. Смирновой-Россет: «Любезный дядюшка, вы можете себе представить, с каким радостным удовольствием мы узнали о производстве вашем в офицеры; но после первой радости вспомнила о вашем друге, почтенном М. М., спутнике общего вашего несчастья, который остался в том же чине, и подумала, что и вам, верно, больно будет, что милость государя не простиралась и на него. Добрейшая графиня Коновницына очень опечалена этой мыслию и была в недоумении; она даже думала, что я об  вас просила, но, по несчастию, тут моего, кроме доброго и живого участия и желания, ничего нет, и как могла добрая графиня полагать, что я,  просивши об вас,  могла умолчать об Нарышкине, который был для вас и друг и благодетель и который заслуживает всеобщее уважение, мы истинно соболезновали все вместе…»
Зато какое было ликование, когда был все же объявлен императорский указ. В Прочный Окоп он почему-то опоздал, и Нарышкин узнал обо всем от друга: «Из письма твоего, – пишет Лорер Нарышкину 20 июля 1843 года, – я вижу, что ты еще не знаешь, что ты произведен в прапорщики, я сам читал в «Инвалиде», и  вот каким образом: недавно я ездил в Николаев и посетил моего доброго знакомого полковника Ребиндера, который был комендантом в Петровском на место покойного Лепарского, на другой день он звал меня обедать, и только что вхожу в залу, этот милый человек выбегает ко мне с «Инвалидом» навстречу: «Читайте, читайте, Нарышкин произведен!» Я бросился  к нему на шею и ну его целовать, – поздравляю тебя, мой друг, но почему шесть месяцев не раньше – добрая старушка покойнее переселилась бы в лучший мир… За обедом первый тост был бокал шампанского за твое здоровье, другой за добрую Лизу…»

25 июня 1843 года Нарышкина уволили в отпуск на шесть месяцев, а затем и вовсе уволили со службы с обязательством безвыездно жить в селе Высоком Тульского уезда. Как и в Сибири, здесь для каждой отлучки требовалось особое разрешение: до самого 1856 года, до всеобщей амнистии был под надзором полиции, состоял на подозрении.
У Нарышкиных часто гостила семья Лореров, их связывала не только тридцатилетняя дружба, но и родственные отношения. Бывали здесь – кто специально,  кто проездом – и другие, особенно после 1856 года,  когда были сняты с декабристов незримые, но так сильно сковывающие цепи!
«Гостил три дня у Нарышкиных, – писал Е. П. Оболенский И. И. Пущину 27 августа 1857 года из Калуги. – …Лизавету Петровну нашел не таковою, какую ее оставил; но черты лица не так изменились, чтобы нельзя было ее узнать. Мы сошлись, как близкие родные, и мое прощанье с ними на долгую разлуку меня расшевелило – бог знает, кто из нас найдется в дефиците при возвращении их из дальнего края. У Мишеля агрономия на первом плане – и эта часть у него и у нее в большом порядке, т.е. она у них идет рационально. Дом у них  настоящий дворец по высоте и размеру комнат. Сад огромный – все это на широкую руку, но по умеренному количеству прислуги все это не в большом порядке. Мой приезд расшевелил ее, и ее внешняя апатия исчезла. Она двигалась, болтала и была нежна. Об нем и говорить нечего, это христианская чистая душа».
«Со времени моего отъезда от Нарышкина не получил еще весточки о его отъезде, думаю, однако ж, что ему медлить нечего, приехав в Москву, не сомневаюсь, что он будет в Бронницах – со своей славной Елизаветой (возле Бронниц – село Марьино, где жил в те дни И. И. Пущин, женившийся на Н. Д. Фонвизиной. – М. С.). Как она наивно мне рассказывала о том впечатлении, которое на нее произвела весть о ее (Натальи Дмитриевны. – М. С.) замужестве. Чтя ее высоко, она чувствовала, что Наталья Дмитриевна не существует для нее в том виде, в каком она ее представляла себе. Идеал исчез, но постепенно вновь тот же идеал начал выходить из мрака, его скрывавшего на время, и теперь для нее та же Наталья Дмитриевна еще краше прежнего. Это увлечение Елизаветы Петровны мне так было мило, так гармонировало со всем ее существом, что я любовался ею, и она мне показалась и краше и милее прежнего. Обнимем друг друга семейно-крепко, дружно и порадуемся, что мы можем любить друг друга, что есть и друзья, подобные Мишелю и Елизавете…»

Н.Р. Цебриков (декабрист, осужденный к разжалованию в солдаты. – М. С.) – Е.П. Оболенскому, 12 апреля 1859 года:
«Я слышал, что вы были в Высоком у Михаила Михайловича Нарышкина. Я вперед знаю, что вы приятно там провели время. Михайло Михайлович и Елизавета Петровна Нарышкины чрезвычайно гостеприимны, чрезвычайно оба так любезны – и в Высоком совсем незаметно идет время. Нарышкины едут за границу в мае. Им обоим необходимо для поправления здоровья. Они полюбуются на людей, живущих не так, как у нас в России, где жизнь встречает так много интересов, не знаемых и не понимаемых нами».

Так мы вернулись к началу нашего повествования, к тому самому дню, когда в Париже появился  молодой человек, по фамилии Уваров, племянник Лунина, жаждущий встреч и разговоров.
Вот они сидят в центре Европы, ведут беседу на французском языке. О чем они говорят? О битвах 1812 года, где сражался теперь уже почивший в бозе Петр Петрович Коновницын? («…его тесть Петр Петр[ович] Коновницын, будучи ранен под Лютценом, где он командовал армейским корпусом, получил письмо от вдовствующей имп[ератрицы] Марии Федоровны, где она просила его увенчать свои многообразные заслуги, взяв на себя воспитание вел. кн. Николая и Михаила». (Ирония судьбы!); об арестах в декабря 1825 – январе 1826-го? («Его доставили между двумя жандармами в Манеж, находящийся тогда вблизи Зимнего дворца. Из Манежа как раз выходили… Многие его узнали,  кто-то бросился к нему и, несмотря на его предупреждение: «Я зачумлен, берегись», – обнял его и начал с ним разговаривать. Затем их повели в Зимний дворец к самому Николаю, который также разыгрывал следователя; царь встретил его словами: «Я рад, что недолго служил с вами, я вас тогда уже дознавал»); о сибирской каторге? («Мих. Мих. дает трогательные подробности о жизни, которую они вели в ссылке. Они образовали кассу для тех, у кого не было никого в России или отвергнутых родными»); о приезде Жуковского? («Между тем объявляют, что наследник, нынешний имп. Александр II, прибудет в Курган с В. А. Жуковским. Жандармский офицер… желая прислужиться, отдал приказ посадить всех ссыльных в острог на все время пребывания наследника. Но городничий… на это не согласился… Нарышкин, пользуясь доверием головы,  уговорил… поселить Жуковского против их дома, чтобы облегчить сношения»)…
Потом Уваров уходит, долго бродит под легким  сентябрьским дождем, спускается к Сене, сидит в небольшом ресторанчике, прислушиваясь к будничным разговорам, затем возвращается в номера, садится за стол в кабинете и записывает в свою книжку на странной, никому не ведомой смеси языков: «Кстати, Мих. Мих., несмотря на свою ангельскую доброту, жалуется на то, что ни одна собака не плюнет в их сторону. Молодые люди,  гвардейцы ничего про нас не слыхали, да и слышать не хотят. А народ?...»
А народ?

0

20

Глава пятая

Дорога приводит в зеленый городок – квадраты старых деревянных кварталов состыкованы  с микрорайонами, сложенными из белого кирпича, и за кустами и деревьями, загородившими улицы, то мелькнет резной наличник на фоне черных древних венцов, то вспыхнет светлая стена с цветными балконами: черное – белое, старое – новое. Ялуторовск.
Здесь, в Ялуторовске, были задуманы те самые «Записки о Пушкине» И. И. Пущина, значение которых в истории русской культуры трудно переоценить. Город этот первым в стране почтил память декабристов открытием музея в доме Матвея Ивановича Муравьева-Апостола.
…Высоченные деревья затенили фасад, так что уж и не разглядишь за ними длинный деревянный дом, где по вечерам велись беседы, обсуждались письма, приходящие то Пущину, то Якушкину, то Оболенскому из глухих углов Сибири от товарищей по каторге, звенели лихие мазурки и протяжно лились песни и романсы Бортнянского в исполнении кружка ссыльнопоселенцев, их жен и воспитанниц. Одна из воспитанниц, удочеренная Матвеем Ивановичем, Августа оставит нам короткие, но выразительные страницы воспоминаний. С ее историей знакомит нас письмо Матвея Ивановича Муравьева-Апостола, адресованное тверскому губернатору графу Павлу Трофимовичу Баранову уже в 1860 году, после амнистии, когда в который раз Муравьев-Апостол пытался узаконить усыновление двух взрощенных им сирот: «Отец нашей старшей приемной дочери Павел Григорьевич Созонович начал военную службу в конной артиллерийской роте, которою начальствовал его родной дядя… после войны 1815 г. он переведен был в Бугское военное поселение. Офицеры уланского полка, в котором числился Созонович, сошлись в сюртуках и фуражках посмотреть на манеж, который строился. Полковой командир был в числе зрителей. Созонович был предан службе, он сделал некоторые замечания на постройку манежа. В ответ на них полковой командир ударил по воротнику Созоновича хлыстиком, который держал в руке, сказав: «Молокосос, вздумал учить старшего». Нанесенное оскорбление возвращено было оскорбившему. Созонович был приговорен в каторжную работу в 1823 году. Ведет в партии в Сибирь в железных наручниках и кандалах… Жизнь в тайге, со всеми ее лишениями, разрушила окончательно его и то хилое здоровье. Он ослеп. В 1855 г. он скончался в Иркутске».

…Вечер у Муравьева-Апостола. Он начинается с чтения писем. На этот раз Пущин заговорщицки окинул взглядом зал, достал из длинного конверта листки:
– Начну с цитации… Вот отсюда: «Писавши это, я вспомнил, что у вас читаются письма громогласно. Я надеюсь, что при этом не бывает посторонних, а только своя семья, иногда я бываю нескромен, и тогда лишнее ухо некстати…»
Пущин снова взглянул на гостей, затем на хозяина.
– Читайте, – сказал Матвей Иванович, – по штилю узнаю Сергея Трубецкого.
Гости уселись за партию в вист, угомонилась семья, а хозяин, удобно устроившись в глубоком кресле, раскуривал присланный из Москвы табак, потом придвинулся к массивному письменному столу, взял из ящика лист бумаги…
Через много лет, в 1935 году, перестилая полы под одной из плах у самой печи нашли мастера пузатенькую, с высоким лебединым горлышком, надежно закупоренную бутылку темного плотного стекла. В ней было спрятано письмо:
«По преданиям, этот дом построен в последних годах царствования Екатерины II Егором Прокофьевичем Белоусовым.
В 1838 году по кончине Егора Прокофьевича этот дом был куплен государственным преступником Матвеев Ивановичем Муравьевым-Апостолом.
В 1839 году Муравьев поднял и переделал совершенно этот дом.
В 1849 году из сеней сделана комната и печь, под которой Муравьев кладет эту записку».
Так вот какие слова ложились в тот вечер на бумагу! В сенях обращенных в новую живую комнату, пахло, должно быть, глиной и битым кирпичом, доски отходили в тепле и добавляли запах смолы. А в зале топился камин, и Александра Ентальцева низким чистым голосом пела:

Ах! Когда б я прежде знала,
Что любовь родит беды,
Веселясь бы не встречала
Полуночные звезды!
Не лила б от всех украдкой
Золотого я кольца;
Не была б в надежде сладкой
Видеть милого льстеца!

«Завтра будут в сенях стлать чистый пол, – думал Матвей Иванович, – оставим письмо меж двойным полом, оставим»…
Мысль эта, рожденная вдруг, когда гости ужинали и кто-то заговорил о будущем Гутеньки,  его воспитанницы, постепенно окрепла, обрела мысль, и вот теперь он писал: «Князь Сибирский генерал-кригс-комиссар, который был сослан Павлом I  в последний или предпоследний год его царствования за то, что Преображенский полк явился к разводу в новых мундирах, которых  сукно было  слишком светло- или темно-зеленого цвета. При восшествии на престол Александра – сына Павла – князь Сибирский был возвращен в Россию. Князь Сибирский жил в этом доме. Комната снаружи им оштукатурена. Муравьев это слышал от самого покойного  Белоусова.
Государственные преступники, живущие в Ялуторовске в 1849 году, кроме Муравьева-Апостола:
Иван Дмитриевич Якушкин
Иван Иванович Пущин,
Николай Васильевич Басаргин
Василий Карлович Тизенгаузен
Евгений Петрович князь Оболенский
Андрей Васильевич Ентальцев, наш товарищ, скончался здесь, в Ялуторовске, в субботу 11 часов пополудни 27 января 1845 года, похоронен на Ялуторовском кладбище 30 января протоиереем Стефаном Яковлевичем Знаменским…»
Оторвался от бумаги, грустно посмотрел в зал. Сквозь дверь кабинета был виден стул, на котором сидит Александра Васильевна. Блики каминного огня осветили лицо ее, как бы обмыли светом, омолодили. Она продолжает петь и, почувствовав устремленный на нее взгляд, повернулась к Матвею Ивановичу.

К удалению удара
В лютой, злой моей судьбе
Я слила б из воска яра
Легки крылышки себе
И на родину вспорхнула
Мила друга моего;
Нежно, нежно бы взглянула
Хоть однажды на него…

Матвей Иванович мысленно улыбнулся ей ответно и подумал: «Вот уже пятый год, как нет в живых Андрея Васильевича, а возвернуться в Россию Анне Васильевне не разрешено… Разве что крылышки из воска яра… Да и то – дунет ветер петербургский – и нет их, крыльев…»
Он пишет: «В Ялуторовске скончался еще другой наш товарищ – Василий Иванович Враницкий…
Якушкин и я, мы приехали в Ялуторовск в 1836 году…»
И прежде чем поставить подпись, Матвей Иванович вывел фразу, которая, прочти он письмо товарищам своим, может быть, их и удивила бы, но фраза эта не давала ему покоя весь вечер, и он завершил письмо так:
«Для пользы и удовольствия будущих археологов, которым желаю всего лучшего в мире, кладу эту записку 18 августа 1849 года».

«Будущие археологи» открыли в доме Муравьева-Апостола музей, куда собрали все, что уберегло время.
Вот кресла, в которых сидели гости в тот вечер, 18 августа 1849 года. Вот стол, за которым писал свое послание в будущее Матвей Иванович. Он был активным деятелем движения, он более всего на свете любил своих братьев, с ними готов был идти и на бой и на смерть… Сергей повешен на кронверке Петропавловской крепости… Ипполит покончил с собой, поняв, что восстание Черниговского полка раздавлено… А он, Матвей, в Сибири, в этом доме «князя Сибирского генерала-кригс-комиссара» перестраивает сени…
Дом Матвея Ивановича просторен, но сейчас он заставлен экспонатами – здесь и карты России времен Отечественной войны 1812 года, где среди других героев отличилась и семья Муравьевых, здесь и вещи, к которым прикасались руками и Полина Анненкова, и Наталья Фонвизина, и Жозефина Муравьева, и, конечно, Александра Ентальцева, но кто теперь увидит этот легкий след на вещах, так просто переживших своих хозяев, кто может увидеть отражение в зеркале человека, если смотрелся он в это зеркало сто пятьдесят лет назад?
И, может быть, где-нибудь в музее, в запасниках, хранится миниатюра под названием «Портрет неизвестной. XIX век» и никто не знает, что на нем изображена молодая Шурочка Лисовская, еще не ведающая, что есть на свете подполковник по фамилии Ентальцев.
Ищу среди экспонатов один рисунок. Он называется «Декабристы в Ялуторовске». Воспитанник декабристов, сын того самого протоирея Стефана Яковлевича Знаменского, который отпевал на заваленном снегом городском кладбище Ентальцева, Миша Знаменский был известным сибирским художником и оставил несколько работ, запечатлевших быт «государственных преступников» в Тобольске и Ялуторовске.
Ищу я среди экспонатов музея рисунок с тайной целью: увидеть Александру Васильевну. Она недолго жила в Чите, в кругу всей декабристской семьи, не была в Петровском Заводе, и Николай Бестужев, оставивший нам портреты всех жен декабристов, разделивших участь мужей своих, не написал ее портрета. Известно, что была в свое время миниатюра, сделанная еще в дни первого ее замужества, но след ее пока потерян…
«Декабристы в Ялуторовске». У камина беседуют Муравьев-Апостол и Пущин, поодаль, у самых окон, раскуривают чубуки Якушкин и Тизенгаузен… а справа, лицом к Муравьеву-Апостолу, стоит Александра Васильевна. Она что-то говорит или хочет сказать, поза несколько напряжена. Пышное темное платье волнами ниспадает к полу, белый кружевной воротник… А лицо? А лица почти не видать – легким штрихом очерченный профиль, шапочка с развевающейся позади лентой, покатый лоб, правильный прямой нос, черточка, обозначающая глаз…

0


Вы здесь » Декабристы » ЖЕНЫ ДЕКАБРИСТОВ В ССЫЛКЕ » Сергеев Марк "Несчастью верная сестра"