Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » Д.С. Мережковский. "14 декабря"


Д.С. Мережковский. "14 декабря"

Сообщений 61 страница 70 из 94

61

Что-то подобное бледной улыбке промелькнуло в лице Рылеева.

- Ну, что? - заметил ее государь и тоже улыбнулся. - Говори, не бойся, сам видишь, правды со мной бояться нечего.

- Вы очень умны, государь.

- А-а, дураком считал! Ну вот, видишь, значит, хоть в этом ошибся.

Нет, не дурак. Понимаю, что плохо в России. Я сам есмь первый гражданин отечества. Никогда не имел другого желания, как видеть Россию свободною, счастливою. Да знаешь ли ты, что я, еще великим князем, либералом был не хуже вашего? Только молчал, таил про себя. С волками жить - по-волчьи выть. Вот и выл с Аракчеевым. Чем хуже, тем лучше. Вам помогал. Ну, говори же, только правду, всю правду, чего вы хотели - конституции? Республики? "Ну, конечно, лжет! Стень, стень, оборотень!" - опять подумал Рылеев с ужасом. Но сильнее ужаса было любопытство жадное: "А ну-ка, попробовать, - не поверить, а только сделать вид, что верю?"

- Что ж ты молчишь? Не веришь? Боишься?

- Нет, не боюсь. Я хотел республики, - ответил Рылеев.

- Ну, слава Богу, значит, умен! - опять крепко пожал ему обе руки государь. - Я понимаю самодержавие, понимаю республику, но конституцию не понимаю. Это образ правления лживый, лукавый, развратный. И предпочел бы отступить до стен Китая, нежели принять оный. Видишь, как я с тобой откровенен, - плати и ты мне тем же! Помолчал, посмотрел на него и вдруг схватился за голову.

- Что ж это было? Что ж это было? Господи! Зачем? Своего не узнали? Всех обманул - и вас. На друга своего восстали, на сообщника. Пришли бы прямо, сказали бы: вот чего мы хотим. А теперь... Послушай, Рылеев, может, и теперь еще не поздно? Вместе согрешили, вместе и покаемся. Бабушка моя говаривала: "Я не люблю самодержавия, я в душе республиканка, но не родился тот портной, который скроил бы кафтан для России". Будем же вместе кроить. Вы - лучшие люди в России: я без вас ничего не могу. Заключим союз, вступим в новый заговор. Самодержавная власть - сила великая.

Возьмите же ее у меня. Зачем вам революция? Я сам - революция! Как скользящий в пропасть еще цепляется, но уже знает, что сорвется и полетит, так Рылеев еще ужасался, но уже радовался.

И глаза государя блеснули радостью.

- Погоди, не решай, подумай сначала. Так говорить, как я, можно только раз в жизни. Помни же: не моя, не твоя судьба решается, а судьба России. Как скажешь, так и будет. Ну, говори, хочешь вместе? Хочешь? Да или нет? Протянул руку. Рылеев взял ее, хотел что-то сказать и не мог: горло сжала судорога. Слезы поднимались, поднимались и вдруг хлынули. Сорвался - полетел, поверил.

- Как я... Что я сделал! Что я сделал! Как мы все... нет, я, я один... Всех погубил! Пусть же на мне все и кончится! Сейчас же, сейчас же, тут же на месте, казните, убейте меня! А тех, невинных, помилуйте...

- Всех, всех, и тебя и всех! Да и миловать нечего: ведь я ж тебе говорю - вместе! - сказал государь, обнял его и заплакал, или так показалось Рылееву.

- Плачете? Над кем? Над убийцею? - воскликнул Рылеев и упал на колени; слезы текли все неутолимее, все сладостней; говорил, как в бреду; похож был на пьяного или безумного. - Именины Настенькины вспомнили! Знали, чем растерзать! Вот вы какой! Чувствую биение ангельского сердца вашего! Ваш, ваш, навсегда! Но что я - пятьдесят миллионов ждут вашей благости. Можно ли думать, чтобы государь, оказывающий милости убийцам своим, не захотел любви народной и блага отечеству? Отец! Отец! Мы все, как дети, на руках твоих! Я в Бога не веровал, а вот оно, чудо Божье - Помазанник Божий! Родимый царь-батюшка, красное солнышко...

- А нас всех зарезать хотел? - вдруг спросил государь шепотом.

- Хотел, - ответил Рылеев тоже шепотом, и опять давешний ужас сверкнул, как молния, - сверкнул и потух.

- А кто еще?

- Больше никого. Я один.

- А Каховского не подговаривал?

- Нет, нет, не я, - он сам...

- А-а, сам. Ну, а Пестель, Муравьев, Бестужев? Во Второй армии тоже заговор? Знаешь о нем?

- Знаю.

- Ну, говори, говори все, не бойся - всех называй. Надо всех спасти, чтобы не погибли новые жертвы напрасные. Скажешь?

- Скажу. Зачем сыну скрывать от отца? Я мог быть вашим врагом, но подлецом быть не могу. Верю! Верю! Сейчас еще не верил, а теперь... видит Бог, верю! Все скажу! Спрашивайте! Он стоял на коленях. Государь наклонился к нему, и они зашептались, как духовник с кающимся, как любовник с любовницей.

Рылеев все выдавал, всех называл - имя за именем, тайну за тайного.

Иногда казалось ему, что рядом, на двери, шевелится занавес.

Вздрагивал, оглядывался. Раз, когда оглянулся, государь подошел к двери, как будто сам испугался, не подслушал бы кто.

- Нет, никого. Видишь? - раздвинул занавес так, что Рылеев почти увидел - почти, но не совсем.

- Ну что, устал? - заглянул в лицо его и понял, что пора кончать. - Будет. Ступай, отдохни. Если что забыл, вспомни к завтраму. Да хорошо ли тебе в каземате, не темно ли, не сыро ли? Не надо ли чего?

- Ничего не надо, ваше величество. Если бы только с женой...

- Увидитесь. Вот ужо кончим допрос, и увидитесь. О жене и о Настеньке не беспокойся. Они - мои. Все для них сделаю.

Вдруг посмотрел на него и покачал головой с грустною улыбкою.

- И как вы могли?.. Что я вам сделал? - отвернулся, всхлипнул уже почти непритворно, над самим собой сжалился: "Pauvre diable", "бедный малый", "бедный Никс".

- Простите, простите, ваше величество! - припал к его ногам Рылеев и застонал, как насмерть раненный. - Нет, не прощайте! Казните! Убейте! Не могу я этого вынести!

- Бог простит. Ну, полно же, полно, - обнимал, целовал его государь, гладил рукой по голове, вытирал слезы то ему, то себе общим платком. - Ну, с Богом, до завтра. Спи спокойно. Помолись за меня, а я - за тебя. Дай, перекрещу. Вот так. Христос с тобой! Помог ему встать и, подойдя к двери во флигель-адъютантскую, крикнул:

- Левашев, проводи!

- Платок, ваше величество, - подал ему Рылеев.

- Оставь себе на память, - сказал государь и поднял глаза к небу. - Видит Бог, я хотел бы утереть сим платком слезы не только тебе, но и всем угнетенным, скорбящим и плачущим! Уходя, Рылеев не заметил, как из-за тяжелых складок той занавеси, которая шевелилась давеча, появился Бенкендорф.

- Записал? - спросил государь.

- Кое-чего не расслышал. Ну, да теперь кончено: все имена, все нити заговора. Поздравляю, ваше величество!

- Не с чем, мой друг. Вот до чего довели, сыщиком сделался!

- Не сыщиком, а исповедником. В сердцах читать изволите. Как у Апостола о слове Божьем сказано: "Острее меча обоюдоострого, проникает до разделения души и духа, составов и мозгов..."*

_______________

* Послание к Евреям св. апостола Павла. IV, 12.

0

62

"Присылаемого Рылеева содержать на мой счет, - писал государь крепостному коменданту Сукину. - Давать кофий, чай и прочее, а также для письма бумагу; и что напишет, ко мне приносить ежедневно. Дозволить ему писать, лгать и врать по воле его".

- А платочек-то, платочек на память! - всхлипнул Бенкендорф и поцеловал государя в плечо. Тот взглянул на него молча и не выдержал - рассмеялся тихим смехом торжествующим. Чувствовал, что одержал победу большую, чем на площади Четырнадцатого.

Все еще боялся и ненавидел, не утолил жажды презрения, но уже надеялся, что утолит.

0

63

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ГЛАВА ПЯТАЯ

Голицын выздоравливал так быстро, что все удивлялись и приписывали это чудесному искусству доктора. Но сам больной знал, что не доктор лечит его, а Маринька. Глядя на нее, как будто пил живую воду, и, казалось, если б умирал, воскрес бы из мертвых.

Дней через пять после того утра, когда в первый раз очнулся, начал уже вставать и бродить по комнате.

Однажды бабушкин дворецкий, Ананий Васильич, доложил Фоме Фомичу, что какой-то "малый" хотел видеть князя, а фамилии не сказывает.

- С виду какой? - спросил Фома Фомич.

- Бог его знает, мужик не мужик, барин не барин, а будто ряженый.

"Шпион", - подумал Фома Фомич и решил:

- Гони его в шею!

- Гнал - не идет. "Непременно, говорит, нужно по делу, для самого его сиятельства важнейшему".

Фома Фомич сошел в сени и увидел молодого человека, высокого, худого, бледного, с черной бородою, в нагольном тулупе, в засаленном картузе и теплых валенках, не то лавочного сидельца, не то мелкого подрядчика.

- Князь болен, мой милый, принять тебя не может, - сказал старичок неуверенно: тоже не мог догадаться, с кем говорит, с мужиком или барином. - Да ты... вы кто такой будете?

- Очень нужно, очень, - повторял молодой человек, но фамилии своей не называл.

- Ну, ступай, брат, ступай с Богом! - рассердился, наконец, Фома Фомич и начал его выпроваживать. Но тот упирался, не шел.

- Вот, передайте князю, я подожду, - сунул ему записку. - Да вы, сударь, не извольте беспокоиться: я не то, что вы думаете, а даже совсем напротив, - улыбнулся так, что Фома Фомич вдруг поверил, взял записку и отнес к Голицыну.

На клочке бумаги нацарапано было карандашом, по-французски, неразборчиво: "Очень нужно вас видеть, Голицын. Извольте принять. Не уйду.

Уничтожьте записку".

Подписи не было, и почерк был незнакомый. Голицын велел принять.

Когда молодой человек вошел в комнату, он сначала не узнал его; но, вглядевшись в бледно-голубые, навыкате, глаза, грустные и нежные, бросился к нему на шею:

- Кюхля!

- А что, не узнали, Голицын?

- Да скиньте бороду! Скиньте бороду! Настоящий жид!

- Нельзя, приклеена.

Когда Фома Фомич, успокоенный, вышел, Голицын усадил гостя и запер дверь.

- Ну, рассказывайте.

И Кюхельбекер начал рассказывать. Почти все заговорщики схвачены, а кого не успели схватить, те сами являются. Назначена Верховная следственная комиссия, но государь сам ведет все дело. Пощады не будет: одних казнят, других сошлют или в тюрьмах сгноят.

- Все живы? - спросил Голицын.

- Все. Никто даже не ранен.

- Чудеса. А под каким огнем стояли! "Может быть, это недаром? - подумал он. - Может быть, судьба хранит нас для подвига большего, чем смерть?"

- Ну, а как насчет Южной армии и Кавказского корпуса?

- Все вздор. Нет, Голицын, нам больше надеяться не на что, кончено...

Ну, а теперь главное: хотите со мной бежать?

- С вами, Кюхля? Ну, еще бы! С кем и бежать, как не с вами? Вы человек ловкий, никогда никаких приключений... Полно, мой друг: вас первый же будочник сцапает.

- Не смейтесь, Голицын. Дело серьезное. Все уже готово: пачпорт, деньги и люди верные. Знаете актера Пустошкина, в Александрийском театре, в водевилях играет? Бороду достанет вам, не хуже моей, и парик, и мужицкое платье. Только бы через заставу пробраться, а там, с хлебным обозом, в Архангельск. До открытия навигации будем скрываться на островах, у лоцманов, а потом на аглицком аль на французском судне - за море. А то можно и в Варшаву: жидки-контрабандисты через границу переправляют за две беленьких. Сначала - в Париж, а оттуда хороша бы и в Венецию...

- В Венецию! - рассмеялся Голицын. - А знаете, что одна московская барыня говорила о Венеции: "Конечно, говорит, климат здесь хорош, но жаль, что не с кем сразиться в преферансик". Так и вы соскучитесь. Нет, Кюхля, без России не проживете!

- Проживу. Мы и в России чужие. Не отечество мы оплакиваем, а по отечеству плачем; носим траур не по умершему, а по нерожденному. Не знаю, как для вас, Голицын, а для меня вся Россия сейчас опоганена, окровавлена.

Черные дни наступили, и уж это надолго - на пятьдесят, а может, и на сто лет. Успеем умереть в глухой пустыне, вдали от Святой земли, от Сиона, где можно жить и петь песни высокие.

Рабы, влачащие оковы, Высоких песен не поют.

Ну, так как же, мой друг, не хотите?

- Нет, Кюхля, что-то не хочется. Да и куда больному зимой по морозу тащиться!

- Ну, как знаете. А все-таки подумайте, может быть, и решите? Я еще зайду.

- Заходите, подумаю, - сказал Голицын, чтобы только отделаться, и злая мысль мелькнула у него: "Немец, - оттого и бежит". Но он тотчас устыдился, и они простились так же нежно, как встретились.

Когда гость ушел, Голицын задумался - не о бегстве, а о том, что будет, когда его схватят. Еще ни разу не думал об этом как следует. Не заглядывал в будущее, жил со дня на день, как в колыбели убаюканный, в своей веселой, желтой комнате, и казалось, весь мир для него кончается деревьями старого сада, опушенными инеем. Иногда ловил себя на глупой надежде: может быть, и не схватят; старый дом - убежище верное, как на дне морском, не сыщут. Притаится, переждет, а потом уедет с Маринькой в Черемушки или еще дальше куда-нибудь, на край света; женится на ней, пошлет к черту политику и будет просто счастлив.

Но вот, когда Кюхля ушел, понял вдруг, что схватят наверное; и тогда что будет с Маринькой? Вспомнился вчерашний разговор с Ниною Львовною.

Сорокалетняя институтка, воспитанная на чувствительных романах Сюза и Жанлис, в делах житейских госпожа Толычева была как дитя малое. Узнав от Фрындина о выкупе Черемушек и видя, что Голицын ухаживает за Маринькой, несказанно обрадовалась. Но не понимала, почему он не говорит о своих чувствах к дочери с нею, с матерью; считала это неприличным. А когда узнала об его участии в бунте, испугалась. Долго таилась, молчала и ждала, не заговорит ли он сам; наконец, не выдержала.

Начала издалека о своем беспомощном вдовстве и сиротстве Мариньки, о доверии к Голицыну и к чистоте его намерений, а в заключение спросила неожиданно - прямо, в упор:

- Как вы думаете, князь, благополучно ли кончится для вас это дело?

- Какое дело? - сразу понял он, но притворился непонимающим: было стыдно и страшно: "Как будто соблазнил дочь, и мать это знает".

- Да вот это ужасное происшествие Четырнадцатого. Простите, что я так прямо. Но ведь я - мать. А вы - человек благородный, чувствительный: вы должны понять сердце матери. Говорите же, говорите, Валерьян Михайлович, решайте нашу судьбу!

- Извольте, Нина Львовна. Вы прямо спросили, и я прямо отвечу. Нет, дело это для меня благополучно не кончится: разыщут, схватят, будут судить и присудят если не к плахе, то к тюрьме или каторге.

Она побледнела так, что он испугался, как бы ей не сделалось дурно.

- А как же Маринька? - всплеснула руками и заплакала. - Что же делать? Что же делать? Помогите, князь, посоветуйте...

В лице ее промелькнуло сходство с плачущей Маринькой. Голицын взял ее руки и поцеловал их с почтительной нежностью.

- Я очень виноват перед вами, Нина Львовна. Но даю вам слово: я сделаю все, что могу, чтобы Марья Павловна забыла обо мне, а вы поскорее уезжайте с ней в Черемушки.

На этом разговор их кончился. И вот теперь вспомнив о нем, понял он, что взял на себя непосильную тяжесть. "Сделаю, чтобы забыла обо мне", - легко сказать. Чем больше думал, тем больше чувствовал себя виноватым какой-то виною неискупимою. Ничего не знающую девочку, почти ребенка, влечет за собою на муку, которой, может быть, и сам не вынесет. Ухватился за нее, как утопающий, и тащит ко дну. Или как тот путешественник, который, спасаясь в пустыне от зверя, бросился в колодец, повис на суку, рвет ягоды с куста малины и ест, забыв о гибели.

Сидел у окна в желтой комнате. Был двенадцатый час, но еще не рассвело как следует. Вьюга залепила окна снегом. Старые деревья сада качались, шумели. Ветер выл в трубе заунывно-жалобно. И вспомнилось ему, как тогда, после расстрела на площади, он пошел на Галерную и, стоя под огнем картечи, в узкой, темной улице, звал смерть: "Да ну же, ну, скорее!" - и тоска напала на него пуще смерти. "Убить себя!" - подумал, вынул пистолет из кармана, приложил дуло к виску и взвел курок, но вспомнил о Мариньке и отнял руку. Зачем отнял?

- О чем задумались? - услышал голос Мариньки и вздрогнул. Она вошла так тихо, что он не слышал.

Улыбнулся ей, как всегда улыбался, когда она входила в комнату, но ничего не ответил.

У стены, на вешалке, висела шинель, та самая, в которой он был на площади. Маринька сняла шинель, присела к рабочему столику и принялась штопать маленькие, круглые дырочки, пробитые пулями.

- Должно быть, гость расстроил? Кто такой? - спросила, не подымая глаз.

- Старый приятель, Вильгельм Карлович Кюхельбекер.

- Тоже был с вами на площади?

- Да.

- О чем же говорили, не секрет?

- Предлагал бежать.

- Ну, а вы?

- Я не хочу.

- Почему?

- Я без России не могу... и без вас.

- Почему без меня? Я с вами.

- А Нина Львовна?

- И маменька с нами. А если не захочет, все равно, без нее. Куда вы, туда и я. Видите, иголка и нитка? Куда иголка, туда и нитка.

Он молча следил, как быстро мелькает иголка в тонких пальцах.

Спокойно и весело штопала круглые дырочки.

- Я все думаю, Маринька, что с вами будет, когда меня схватят.

- Может, еще и не схватят?

- Нет, схватят наверное.

- Ну, что ж, и со мной будет, что с вами, - ответила она спокойно, как будто все уже давно решила.

Опять помолчали.

- Маринька, сделайте, о чем я вас попрошу.

- Что?

- Обещайте.

- Зачем? Вы и так знаете, что сделаю.

- Все?

- Ну, конечно, - улыбнулась она своей милой улыбкой, которую он так любил.

Подождал, собрался с духом.

- Уезжайте поскорее в Черемушки, - сказал, наконец, решительно.

Она остановила руку с иголкою, подняла глаза и посмотрела на него долго, внимательно, но все так же спокойно, как будто не понимала и старалась понять.

- А как же вы без меня?

- Мне легче так.

- Одному легче? Он молча кивнул головою.

- Неправда. Зачем вы говорите неправду?

- Нет, правда.

Посмотрела на него еще внимательнее, спокойнее и вдруг поняла.

- Ну, хорошо. Только и вы сделайте, о чем попрошу Скажите, что не любите меня... н е т а к любите.

- Как - не так?

- А вот как: если сжать руку - больно, а если задеть за рану - нестерпимо. Я так люблю, а вы не так? Только скажите: "не так" - и уеду.

Спокойная решимость была в ее лице и голосе. Он понял, что она говорит правду: если скажет сейчас эти два слова: "не так" - она уедет, и все будет кончено.

Помолчала, подождала; потом вдруг встала, подошла к нему, наклонилась, обняла голову его и поцеловала в лоб.

- Глупенький! Господи, какой вы у меня глупенький! - улыбнулась, как тогда, во время болезни; и опять показалось ему, что он, в самом деле, глупенький, маленький, а она - большая: вот возьмет его на руки и понесет, как мать носит ребенка.

Вернулась к рабочему столику и снова принялась штопать.

- Ну, а теперь извольте рассказывать, что вы такое наделали. Я хочу знать все.

- Да что же рассказывать, Маринька? Ведь это политика, прескучная материя...

- Не моего ума дело? Ну, ничего, может, и пойму.

"Говорить о политике с восемнадцатилетнею барышней, вот наказание!" - подумал он и начал нехотя, чтобы только поскорее отделаться; был уверен, что она ничего не поймет. И, пока был в этом уверен, она, в самом деле, не понимала; задавала вопросы такие детские, что он становился в тупик, не знал, что ответить.

- Вот видите, дура какая! - смеялась. - Раз кавалер на балу спросил уездную барышню, что она читает. "Я, говорит, читаю розовенькую книжку, а сестра моя - голубенькую". Вот и я такая же! Но когда он начал рассказывать о Софье Нарышкиной, она вся насторожилась, и глаза ее блеснули так, что он подумал: "Ревнует".

- А ведь вы ее и сейчас как живую любите?

- Как живую.

- Ее и меня вместе?

- Вместе.

Немного подумала и спросила:

- Портрет есть?

- Есть.

- Покажите.

Он снял с шеи медальон с портретом Софьи. Она взяла его и долго смотрела на него молча; потом вдруг поцеловала и заплакала.

- Какая я злая девчонка, скверная! - улыбнулась сквозь слезы. - Ну, конечно, вместе... вместе любить вас будем!

- А знаете, Маринька, розовенькую-то книжку, кажется, не вы читали, а я... Все умные люди - дураки ужасные! - улыбнулся он тоже сквозь слезы.

Теперь уже знал, что она все понимает, видит все изнутри, как будто входит сердцем в сердце.

О том, что замышлял убить отца Софьи, императора Александра Павловича, все-таки страшно было сказать. Хотел утаить, но не мог - сказал и об этом. Сначала не поверила; допытывалась, как будто не понимала:

- Ее отца убить хотели? И она это знала?

- Знала.

- Быть не может! - всплеснула руками горестно. - Ох, не надо об этом! Не говорите. Я сейчас не пойму - лучше потом...

Иногда входили в комнату и мешали им; но только что они оставались одни, она торопила его:

- Ну, рассказывайте, рассказывайте. Что же дальше? Когда стемнело и зажгли свечи, перешли в голубую диванную, ту самую, где виделись в последний раз перед Четырнадцатым. Здесь уже никто не мешал.

Маринька села на то же место, как тогда, у окна, где стояли пяльцы с начатой вышивкой, белым попугаем на зеленом поле - Потапом Потапычем; желтый хохолок его так и остался неоконченным. В углу тускло горела карселевая лампа в матовом шаре, а от окон падали на пол косые четырехугольники лунного света. К вечеру вьюга затихла. Разорванные тучи, то темные, то светлые, с отливом перламутровым, неслись по небу, как привидения; и прозрачные цветы мороза на окнах искрились голубыми сапфирами.

Голицын рассказывал о Южном тайном обществе, о Сергее Муравьеве и его "Катехизисе". И по тому, как Маринька слушала, чувствовал, что она понимает, что это для него главное.

- "Цари прокляты суть от Бога, яко притеснители народа, - читал наизусть слова "Катехизиса". - Для освобождения родины должно ополчиться всем вместе против тиранства и восстановить веру и свободу в России.

Раскаемся в долгом раболепствии нашем и поклянемся: да будет един царь на небеси и на земли - Иисус Христос".

- Да ведь Христос на небе? - простодушно удивилась она.

- И на земле, Маринька.

- Где же на земле? Что-то не видно, - удивилась еще простодушнее.

- Оттого и не видно, что вместо царя Христа - царь Зверь. Надо Зверя убить.

- Для Христа убивать разве можно? Давеча боялся, что она не поймет; и вот теперь было страшно, что слишком хорошо понимает. Восемнадцатилетняя девочка, почти ребенок, обличала последнюю тайну, последнюю муку его.

Вдруг встала, наклонилась, положила ему руки на плечи и за глянула в глаза.

- Валерьян Михайлович, во Христа-то вы веруете?

- Что вы, Маринька...

- Веруете? Да?

- Верую во единого Господа Иисуса Христа, сына Божия, Единородного, Иже от Отца рожденного прежде всех век*, - произнес Голицын торжественно.

_______________

* Слова из "Символа веры" - краткого изложения христианского вероучения.

0

64

- Ну, слава Богу! - вздохнула она с облегчением и перекрестилась. - А то все говорят: бунтовщики - безбожники. Вот я и подумала... Уж вы на меня не сердитесь, сама знаю, что дура! Папенька, бывало, сказывал: "Не всему верь, что люди говорят; своим умом живи". Да своего ума-то нет, вот горе! Замолчала, задумалась, как будто стараясь что-то вспомнить.

- Ах, вот на кого похоже! - вдруг вспомнила радостно. - Погодите-ка, что я вам покажу...

Выбежала и вернулась с маленькой книжкой в черной коже, тисненной золотом - одним из тех альбомов, в которых уездные барышни записывали стишки на память. На первой странице - Амур в виде пастушка, сидящий над речкой, а внизу стихи:

Теперь уж все изменой дышит, Теперь нет верности нигде: Амур, смеяся, клятвы пишет Стрелою на воде.

И тут же комплимент: "Ваши черные глаза, Marie, носят траур по тем, кого белого света лишили".

Отыскала страницу и указала. Он прочел поблекшие строки, написанные крупным и круглым старинным почерком:

"Дочери моей возлюбленной Мариньке. Да пошлет тебе Господь спутника жизни, не богатого и не знатного, но доблестью сердца украшенного, по сему изречению российского автора преизящнейшего, Александра Николаевича Радищева: "Если бы закон, или государь, или какая-либо на земле власть подвизала тебя на неправду и нарушение добродетели, пребудь в оной неколебим. Не бойся ни осмеяния, ни мучения, ни болезни, ни заточения, ниже самой смерти. Ярость мучителей твоих раздробится о твердь твою - и поживешь на памяти благородных душ до скончания веков".

Павел Толычев".

- Господин Радищев папенькин друг был, - похвастала она и перевернула страницу.

- А вот еще.

Он прочел:

Помни, Мария, Слова преблагия:

С е м я Ж е н ы с о т р е т г л а в у З м и я*.

Александр Лабзин.

_______________

* Неточная цитата из Библии (Бытие. III, 15). Речь идет о победе Христа над сатаной.

0

65

- Тоже приятель папенькин, - опять похвастала.

- Так вот вы чья крестница - Лабзина и Радищева! - улыбнулся ей Голицын радостно. Ему казалось, что они породнились новым родством таинственным.

- А вы думали что! - засмеялась она и зарделась. - Ну, рассказывайте, рассказывайте! Что же дальше? Когда он рассказал о том, как Четырнадцатого на площади Николай расстрелял толпу безоружную, она прошептала, бледнея:

- Да, убить Зверя! "А разве можно убивать для Христа?" - теперь уже не спросила. И он почувствовал, что не только поняла, но и приняла все до конца, - и в этой последней тайне, последней муке уже никогда не покинет его ни перед судом человеческим, ни перед Божьим судом.

Когда он кончил, Маринька подсела к нему на ручку кресла и как тогда, во время болезни, прижалась щекой к щеке. Оба молчали, глядя, как разорванные тучи несутся по небу, луна то выходит, то прячется и цветы мороза на окнах то потухают, то искрятся голубыми сапфирами.

- А помните, Маринька, вы говорили, что любить землю - грех, надо любить небесное?

- Нет, что-то не помню. Постойте-ка... Ах, да, ночью, в возке, когда из Москвы ехали. Как это вы вспомнили? Ну, так что же?

- Да ведь отечество - тоже земля. А разве любовь к отечеству - грех?

- Ну, что вы! Должно быть, глупость сказала?

- Нет, не глупость, а только не все. Ну, да всего-то, пожалуй, никто об этом не знает...

Он говорил спокойно. Но Маринька почувствовала опять, как давеча, что это для него главное. Подняла голову и заглянула в глаза его.

- Никто не знает о чем? - спросила шепотом.

- О земле и о небе. Как землю и небо вместе любить, - ответил он тоже шепотом.

- Вместе? - повторила и помолчала, подумала. - Да ведь вы же меня и Софью вместе любите? Опять помолчала, еще глубже задумалась. Потом заговорила с таким выражением лица, какого он никогда не видел у нее.

- Раз, давно-давно, как во сне помню, - я совсем была маленькой, - мы с папенькой в лодке катались. Мельница у нас, в Черемушках, под самой усадьбой; речка плотиной запружена; вода тихая, гладкая, как зеркало.

Долго катались, до вечера; уж и солнце зашло и ночь скоро. А вода еще тише, будто и нет ее вовсе, один только воздух, - по воздуху плаваем.

Облака на небе большие, круглые, белые, и сквозь них - звезды. И внизу, под нами, тоже облака и звезды. Будто два неба - одно вверху, другое внизу, а мы - посередине. Страшно и хорошо. Так хорошо, - вот как сейчас с вами... Ведь это - т о с а м о е? Ну, скажи, скажи, что не то!

- То, Маринька, то! И оба замолчали: слов больше не было - кончились, как узкая тропинка над пропастью. Смотрели друг на друга, улыбаясь молча. Улыбки сближались, сближались - и, наконец, слились в поцелуй.

Когда он опомнился, она уже стояла у окна и что-то говорила ему; он долго не мог понять что. Наконец, понял.

- Помнишь, накануне Четырнадцатого, ты говорил, что и за меня идешь на смерть? Почему и за меня? Я тебя тогда спросила, а ты не сказал.

- Потому что за Россию. А ведь и ты тоже... Маринька, знаешь, кто ты?

- Ну, кто? Он ничего не ответил и взглянул на нее: вся белая, в белом свете луны, на голубизне сапфировой лунно-морозных цветов, она - не она, близкая и далекая, земная и небесная.

- Ну, кто же я? - взглянула на него украдкою и тотчас снова потупилась: жутко стало, как будто он смотрел не на нее, а сквозь нее на другую.

Что-то пронзило сердце его, как молния. Он опустился на колени.

- Родная! Родная! Родная! - повторял, как будто в одном этом слове было все, что он чувствовал, и целовал ее ноги.

Как в последнем пределе земля и небо - одно, так Софья с Маринькой; обе вместе - земная и небесная; и в обеих - одна, Единственная.

Он уже ничего не боялся - ни цепи, ни пытки, ни плахи. Знал, что Она оградит от всего - Стена Нерушимая, Заступница Вечная, Радость Нечаянная*.

И если пошлют в ад, Она сойдет к нему и туда, во тьму кромешную, - и тьма будет светом. И Семя Жены сотрет главу Змия.

_______________

* Богоматерь.

_________

Седьмого января, в первый день, когда можно было венчаться после Рождественского поста, Голицын повенчался на Мариньке, а в следующую ночь был арестован.

0

66

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ГЛАВА ШЕСТАЯ

"Хорошо, все хорошо!" - думал Голицын, глядя на зеленую, закоптелую и запачканную стену. Длинная, узкая, темная, без окон, вроде чулана, с нависшими сводами караульня гауптвахты, в нижнем этаже Зимнего дворца, освещалась через стеклянную дверь из коридора. У двери стоял часовой и заглядывал; все проходившие - тоже. Чтобы избавиться от этих взглядов, Голицын сел спиной к двери и уставился глазами в стену.

Вторую ночь проводил на жестком, шатком соломенном стуле, кутаясь в шинель от холода. Ноги затекали, спина болела. Хотел лечь на старый кожаный диван, но клопы одолели. Пробовал лечь на пол, подостлав шинель; но из-под двери и от поленницы неоттаявших дров, сваленных тут же в углу, у нетопленной печки, несло таким холодом, что боялся простуды: все еще был не очень здоров. Опять пересел на стул, покорился: "Хорошо и так, все хорошо!" Вспомнил, как давеча, когда вели на гауптвахту и он замедлил шаг на темной лестнице, один из конвойных ударил его по плечу ружейным прикладом; он оглянулся; солдат, молодой парень с курносым, безусым и безбровым лицом, тоже посмотрел на него подслеповатыми глазками, исподлобья, угрюмо, но незлобиво: "Ну, ну, чего зеваешь, сукин сын, пошевеливайся!" "И это хорошо", - вспомнив, подумал Голицын.

А когда ввели в караульню, дежурный фельдфебель, пропахший насквозь тютюном и водкой, начал обыскивать. Жирные пальцы, с рыжими волосами и веснушками, ползали по телу, шарили, щупали. Отнял медальон с портретом Софьи. Руки связал веревкой за спину так туго, что веревка врезалась в тело. Поутру кто-то из караульных офицеров сжалился, велел развязать. Но руки и теперь еще болели. Голицын поднял их и посмотрел на следы от веревок - запястья красные. "И это хорошо!" - подумал.

"А ведь Маринька уже не Маринька, а княгиня Марья Павловна Голицына", - вдруг вспомнил и удивился радостно. Все еще не понимал, как это сделалось. "Завтра венчаемся", - объявила ему накануне. Он возражал, удивлялся, зачем так скоро, просил подождать. Но ничего и слышать не хотела; решила: завтра - и кончено. Все уже давно обдумала, устроила вместе с Фомой Фомичом, тайком от маменьки и от самого жениха. Никто ничего в доме не знал, даже из слуг, кроме старого дворецкого, Анания Васильича. Бабушка лежала больная, а Нина Львовна уехала с утра на целый день в гости к старой подруге по Смольному на другой конец города.

Старенький священник Инвалидного дома, что у Семеновских казарм, полковой однокашник Фомы Фомича, отец Стахий, "мастер крутить свадьбы на фельдъегерских", повенчал их в домовой церкви, тут же, в бабушкином доме.

Голицын покорялся, но ничего не понимал. Во время венчания "столбом стоял", как пошутил Фома Фомич. В крошечной церковке, вроде часовни, было душно от свечей и ладана; голова кружилась; боялся, как бы не сделалось дурно.

Устал, лег рано. Ночью, когда уже спал, Маринька потихоньку, на цыпочках, вошла к нему в комнату, присела на край постели, наклонилась, обняла и разбудила поцелуем; никогда еще не целовала так; он чувствовал, что в этом поцелуе отдала ему душу. "Теперь хорошо, все хорошо! Не понимаешь?" - шепнула на ухо и, прежде чем он успел опомниться, освободилась из его объятий, убежала в спальню к маменьке. А он опять заснул крепко, сладко и глупо; засыпая, так и подумал, что спать в такую ночь - глупо.

А на следующую ночь его арестовали. Когда обер-полицеймейстер Шульгин с фельдъегерем и четырьмя конвойными вывели арестанта в сени, Маринька выбежала к нему, полуодетая; едва успела обнять его, перекрестить, шепнуть на ухо: "За меня не бойся, думай только о себе. Храни тебя Матерь Пречистая!" А когда он уже сходил по лестнице, нагнулась через перила, посмотрела на него в последний раз: ни страха, ни скорби в глазах ее не было, а только сила любви бесконечная. На кого похожи были эти глаза, он все хотел вспомнить и не мог.

Надоело глядеть на стену, облокотился на стол, закрыл глаза и начал дремать. Как тогда, во время болезни, шептал умиленно-восторженно: "Маринька... маменька!" - и казалось, что она берет его на руки, качает, баюкает.

Проснулся от стука ружей и звяканья шпор. Думал, что много проспал, а всего минут десять. Был девятый час вечера.

- Арестанта к государю императору! - сказал чей-то голос.

Окружили конвойные и повели по бесконечным коридорам и лестницам.

Вошли в ряд зал, увешанных картинами. Он узнал Эрмитаж. В большой зале горело такое множество свечей, что он подумал: "Бал тут, что ли?" Потом сообразил, что свет нужен для того, чтобы следить за малейшими изменениями лиц во время допроса арестованных. Внизу светло, а вверху - зияющее сквозь стеклянный потолок ночное небо бездонно черное.

В углу, у стены, под "Святым семейством" Доминикино, за раскрытым ломберным столиком с бумагами, чернильницей и перьями, сидел молодой человек в мундире лейб-гвардии гусарского полка, узком, красном, с густыми золотыми нашивками, генерал-адъютант Левашев.

Конвойные подвели Голицына к столику; двое стали у дверей, с саблями наголо.

- Прошу садиться, князь, - сказал Левашев, привстал, поклонился с любезностью - руки, однако, не подал - и указал на кресло. - Кажется, у князя Александра Николаевича, дядюшки вашего, встречались, - заговорил по-французски, с таким видом, как будто они были не арестант и сыщик, а два гостя, которые в чужом доме встретились и болтали в ожидании хозяина.

- Служить изволили?

- Служил.

- В каком полку?

- В Преображенском.

- Давно в отставку вышли?

- Года два.

Голицын вглядывался в Левашева: лицо не злое, не доброе, а только равнодушное; глаза не глупые, не умные, а только чуть-чуть плутоватые.

Светский, ловкий молодой человек, лихой гусар, должно быть, отличный танцор и наездник - "добрый малый", из тех, которые сами живут и другим жить не мешают.

Голицын поднял руки и показал ему следы от веревок. Левашев поморщился:

- Опять перестарались. Сколько раз им сказывал!

- У вас тут всем руки связывают?

- Почти всем. Такой уж порядок. Что прикажете - караульный дом.

- Съезжая?

- Вроде того.

- Вольно же вам из дворца делать съезжую! Левашев ничего не ответил.

- Ну-с, приступим, - начал и любезное выражение лица переменил на деловое, не строгое, а только скучающее и немного брезгливое, как будто понимал, что работа не совсем чистая. Взял лист бумаги, очинил перо и обмакнул в чернильницу.

- Государю императору Николаю Павловичу присягать изволили?

- Нет, не присягал.

- Почему же-с?

- Потому что присяга происходит с такими обрядами и с такою клятвою, что я считал ее для себя неприличною.

- И никому присягать не будете?

- Никому.

- Как же без присяги-с? Ведь в Бога веруете?

- Верую.

- А присяга от Бога?

- Нет, не от Бога.

- Ну, спорить не будем. Так и записать прикажете?

- Так и запишите.

Лицо Левашева сделалось еще равнодушнее.

- Вы очень себе вредите, князь, очень-с. Подумайте.

- Я всю жизнь, ваше превосходительство, только и думал об этом.

- И вот что придумали?

- Да, вот что.

Левашев усмехнулся, пожал плечами, привычно ловким движением закрутил свой тонкий ус, записал и продолжал с видом еще более скучающим:

- Принадлежали с Тайному обществу?

- Принадлежал.

- Какие же вам известны действия оного?

- Никаких.

Левашев помолчал, посмотрел на кончик пера, снял соринку и поднял глаза на Голицына.

- Не думайте, князь, чтобы правительству ничего не было известно. Мы имеем точные сведения, что происшествие Четырнадцатого - только преждевременная вспышка и что вы должны были еще в прошлом году нанести удар покойному государю императору. Если угодно, я вам сообщу подробности намереваемого вами цареубийства. В начале мая месяца прошлого года, на квартире здешнего сочинителя, господина Рылеева, происходило собрание, на коем председатель Тульчинской управы Южного тайного общества подполковник Пестель предлагал истребление всех членов царствующего дома. Об этом знать изволите?

- Нет, не знаю.

- И кто ответил Пестелю: "Согласен с вами до корня", тоже не знаете?

- Тоже не знаю.

- А может быть, припомните?

- Нет, не припомню.

- Плохая же память у вашего сиятельства, - опять усмехнулся Левашев и закрутил свой ус. - Ну, так я вам напомню: это ваши слова. А теперь не угодно ли назвать тех из ваших товарищей, кои были на этом собрании.

- Извините, ваше превосходительство, этого я никак не могу сделать.

- Отчего же-с?

- Оттого, что, вступая в Общество, я дал клятву никого не называть.

Левашев отложил перо и откинулся на спинку кресла.

- Послушайте, Голицын. Чем долее вы будете запираться, тем хуже для вас. Вы хотите спасти ваших товарищей, но никого не спасете, а себя погубите. Говорю вам: правительству все уже известно, и признание ваше нужно для вас же самих: чистосердечное раскаяние - единственный путь к милосердию государя, - повторял он, видимо, слова заученные. - Ну, что ж вы молчите? Ничего говорить не хотите?

- Не хочу.

- Так вас заставят говорить, милостивый государь, - чуть-чуть возвысил голос Левашев, упирая на каждое слово раздельно-медленно. - Я приступаю к обязанности судии и скажу вам, что в России есть пытка.

- Очень благодарен вашему превосходительству за сию доверенность, но должен сказать, что теперь еще более чувствую своею обязанностью никого не называть, - сказал Голицын, посмотрел ему прямо в глаза и подумал: "Добрый малый, а если начальство прикажет, будет пятки поджаривать".

- Pour cette fois je ne vous parle pas comme votre juge, mais comme un gentilhomme votre egal*, - начал Левашев с прежнею любезностью. - Не понимаю, князь, какая охота быть мучеником за людей, которые вас предали.

_______________

* На этот раз я говорю с вами не как судья, а как равный вам дворянин (фр.).

0

67

- Не понимаете, ваше превосходительство, какая охота не быть подлецом? Левашева слегка передернуло, но "добрый малый" не обиделся: рассудил, что арестанту не до любезностей.

- Будьте добры, князь, прочесть и подписать, - сказал и подал ему записку.

Голицын взглянул, увидел, что генерал пишет по-русски, как сапожник, и подписал, не читая. Левашев встал, расправил члены, - узкий мундир еще уже обтянул, облил тело, - не корпеть бы, казалось, такому молодцу над бумагами, а танцевать мазурку с прекрасными дамами или скакать на коне в бранном пламени; дернул за шнурок звонка; когда вбежал фельдъегерь, указал Голицыну на стоявшие рядом со столиком зеленые шелковые ширмы:

- Потрудитесь обождать.

И вышел с фельдъегерем. Голицын сел за ширмы.

На другом конце залы открылась дверь, и кто-то вошел; из-за ширм не видно было кто, но, судя по голосам, двое. На ходу разговаривая, подошли к столу и остановились. Им тоже не видно было Голицына. Он прислушался.

- Я делал открытия, не соображаясь с рассудком, по движению сердца благодарного к его величеству и, может быть, то сказал, чего другие не открыли бы...

Далее Голицын не расслышал, а потом опять:

- Легко погибнуть самому, ваше превосходительство, но быть причиной гибели других - мука нестерпимая...

Голицын узнавал и не узнавал, чей это голос. Привстал, подошел на цыпочках к ширмам и выглянул. Те двое стояли к нему спиной, и он не видел лиц. Но одного узнал: Бенкендорф. А другого все еще узнавал и не узнавал - глазам своим не верил.

- Будьте покойны, мой друг: всех помилует, - заговорил Бенкендорф и, взяв собеседника под руку, повел его мимо ширм. Голицын увидел лицом к лицу того неузнанного-неузнаваемого: это был Рылеев. Они посмотрели друг другу в глаза.

Голицын упал в кресло. Свет потух в глазах его, как будто сквозь стеклянный потолок зияющее, бездонно черное небо на него обрушилось.

- Пожалуйте, - сказал Левашев, заглянув за ширмы.

Голицын очнулся, встал и вышел. С другого конца залы подходил государь. Неподвижное, бледное, как из мрамора высеченное лицо приближалось к нему, и вдруг вспомнил он, как тогда, Четырнадцатого, под картечью, на Сенатской площади бежал с пистолетом в руках, чтобы убить Зверя.

Подойдя к столу, государь остановился в двух шагах от арестанта, смерил его глазами с головы до ног и указал пальцем на записку Левашева, которую держал в руке.

- Это что? Чего вы тут нагородили, а? Вас о деле спрашивают, а вы вздор отвечаете: "Присяга не от Бога"? Знаете ли вы, сударь, наши законы? Знаете ли, что за это?.. - провел рукою по шее.

Голицын усмехнулся: что мог ему сделать этот человек после давешнего ужаса?

- Что вы смеетесь? - спросил государь и нахмурился.

- Удивляюсь, ваше величество: уж если грозить, то надобно сначала смертью, а потом - пыткой: ведь пытка страшнее, чем смерть.

- Кто вам грозил пыткою?

- Его превосходительство.

Николай взглянул на Левашева, Левашев - на Николая, а Голицын - на обоих.

- Вот какой храбрый! - начал опять государь. - Здесь ничего не боитесь, а там? Что вас ожидает на том свете? Проклятие вечное... И над этим смеетесь? Да вы не христианин, что ли?

- Христианин, ваше величество, оттого и восстал на самодержавие.

- Самодержавие от Бога. Царь - Помазанник Божий. На Бога восстали?

- Нет, на Зверя.

- Какой зверь? Что вы бредите?

- Зверь - человек, который себя Богом делает, - произнес Голицын тихо и торжественно, как слова заклинания, и побледнел; дух у него захватило от радости: казалось, что убивает Зверя.

- Ах, несчастный! - покачал государь головой с сокрушением. - Ум за разум зашел! Вот до чего доводят сии адские мысли, плоды самолюбия и гордости. Мне вас жаль. Зачем вы себя губите? Разве не видите, что я вам добра желаю? - заговорил, немного помолчав, уже другим, ласковым, голосом. - Что же вы мне ничего не отвечаете? - взял его за руку, и продолжал еще ласковей: - Вы знаете, я все могу - могу вас простить...

Голицын вспомнил Рылеева и вздрогнул.

- В том-то и беда, ваше величество, что вы все можете, - Бог на небе, а вы на земле. Это и значит: человека Богом сделали...

Государь давно уже понял, что ничего не добьется от Голицына.

Допрашивал нехотя, только для очистки совести. Не сердился: за месяц сыска довел себя до того, что во время допросов ни на кого и ни за что не сердился. Но надоело. Пора было кончать.

- Ну, ладно, будет вздор молоть, - оборвал с внезапною грубостью. - Извольте отвечать на вопросы как следует.

- Я уже сказал его превосходительству, что дал слово...

- Что вы мне с его превосходительством и вашим мерзким словом! "Тот, как сапожник, пишет, а этот, как сапожник, ругается", - подумал Голицын.

- Так не хотите говорить? Не хотите? В последний раз спрашиваю, не хотите? Голицын молчал. Лицо государя изменилось мгновенно: одна маска упала, другая наделась - грозная, гневная, бледная, как из мрамора высеченная: Аполлон Бельведерский, Пифона сражающий. Отступил на шаг, протянул руку и закричал:

- Заковать его так, чтобы он и пошевелиться не мог! В эту минуту вошел Бенкендорф. Государь обернулся к нему, и опять одна маска упала, другая наделась: "Бедный малый, бедный Никс, votre каторжный du Palais d'Hiver".

Бенкендорф подошел к Николаю и что-то сказал ему на ухо. Не глядя на Голицына, как будто сразу забыв о нем, государь вышел.

- Потрудитесь обождать, - опять указал Левашев Голицыну на кресло за ширмами и тоже вышел с Бенкендорфом.

Голицын сел на прежнее место. Утих, успокоился. "Ну, вот и хорошо, опять все хорошо, - подумал, как давеча. - Охота быть мучеником за тех, кто вас предал? Ну, конечно, охота!" Эти два слова: "ну, конечно" прошептал с тою же детской улыбкой, как Маринька.

0

68

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Ширмы стояли у двери. За дверью слышались шаги и голоса. Другая дверь, та, в которую вышел государь, отворилась, кто-то из нее выбежал, и голос Левашева закричал:

- Да позовите фельдшера, кровь пустить! "В России есть пытка", - вспомнилось Голицыну, и он прислушался к тому, что происходило за дверью. Звуки заглушала тяжелая занавесь. Он высунул голову из-за ширм. В зале никого не было, кроме двух часовых, стоявших у двери, на другом конце залы, как два истукана.

Раздвинув занавесь, Голицын увидел, что дверь за нею чуть-чуть приотворена. Заглянул в щель - темно: дверь двойная. Открыл ее и вошел в темное пространство между дверями. Наткнулся на стул: должно быть, во время допросов тут кто-нибудь сидел и подслушивал; вторая дверь тоже чуть-чуть приотворена и с той стороны занавешена. Приотворил побольше, тихонько раздвинул вторую занавесь и выглянул.

Маленькая зала, увешанная картинами, большей частью копиями старинной итальянской живописи, школы Перуджино и Рафаэля, освещалась таким же множеством свечей, как большая. Прямо против него кто-то лежал на диване.

В креслах, спиною к Голицыну, сидел Бенкендорф, заслоняя лежавшего; видны были только ноги, покрытые шалью, да угол белой подушки. Тут же сидело и стояло еще несколько человек: Левашев, дворцовый комендант Башуцкий, обер-полицеймейстер Шульгин и какой-то штатский в черном фраке, в парике и в очках, похожий лицом на еврея, - должно быть, лекарь. Потом вошел еще один штатский, толстенький, рыженький, в засаленном коричневом фраке, с медным цирюльничьим тазом, какие употреблялись для кровопусканий.

- Как вы себя чувствуете, мой друг? - спросил Бенкендорф.

- Хорошо, хорошо, удивительно, - ответил лежавший на диване, - я никогда себя так хорошо не чувствовал!

- Голова не болит?

- Нет, прошла. Все прошло. Дух бодр, ум свеж, душа спокойна. Сердце, как прежде, невинно и молодо. О, никогда, никогда я не был так счастлив! Еще там, в каземате, бывали такие минуты блаженства, что я с ума сходил, - все говорил, говорил, говорил, - глухим стенам рассказывал чувства мои: не люди, так камни услышат, камни возопиют! Кричал, пел, плясал, скакал, как зверь в клетке, как пьяный, как бешеный! Комендант Сукин - прекрасный человек, но какая фамилия, - если у него сын, то и назвать неприлично, - так вот этот Сукин, бедняжка, перепугался, думал, что я и впрямь взбесился, послал за лекарем, хотел связать. Ничего не понимал. Никто ничего не понимает. А ведь вот вы же понимаете, ваше превосходительство? Мне ужасно глаза ваши нравятся! Умные, добрые. Только один - добренький, а другой - чуть-чуть хитренький...

- Хэ-хэ, вот вы какой наблюдательный! - рассмеялся Бенкендорф.

- Не сердитесь? Ради Бога, не сердитесь... Я все не то... Но сначала не то, а потом то. Ужасно говорить хочется. Позвольте говорить, ваше превосходительство!

- Говорите, только не волнуйтесь, а то опять нехорошо будет.

- Нет, хорошо, теперь все хорошо! Я все скажу. Я прежде думал: надо беречь лица. А теперь думаю: от кого беречь? От ангела? Ведь государь - ангел, а не человек, сам теперь вижу. И вы тоже, - перед такими людьми что беречь лица? Кроме добра, ожидать нечего. Все узнаете. Все скажу. Наведу на корень. Дело закипит. Я теперь - с убеждением... Это мне приятно. Я уж постараюсь, ваше превосходительство! Вот увидите. Донесу систематически.

Разберу по полкам. Ни одного не утаю. Даже таких назову, о которых никогда не узнали бы. Ну, а где же он? Отчего его нет? Я хочу ему самому...

- Сначала нам, а потом ему, - сказал Бенкендорф.

- Нет, ему, ему первому, ангелу! Я хочу к нему... Зачем вы меня не пускаете? Вы должны пустить. Я требую.

Он вдруг привстал на диване, как будто хотел вскочить и бежать.

Голицын, увидев лицо его, как давеча лицо Рылеева, неузнанное, неузнаваемое, - это был князь Александр Иванович Одоевский, - отшатнулся, упал на стул, закрыл глаза, заткнул уши, чтобы не видеть, не слышать. Но ненадолго: снова любопытство потянуло жадное. Встал, опять раздвинул занавесь и выглянул.

Одоевский полулежал на диване, так что теперь лицо его было видно Голицыну. Оно казалось почти здоровым, может быть, потому что лихорадочный румянец рдел на щеках. Все тот же "милый Саша", "тихий мальчик"; все та же прелесть полудетская, полудевичья:

Как ландыш под серпом убийственным жнеца...

- До Четырнадцатого я был совершенно непорочен, - говорил он доверчиво, спокойно и весело, как будто с лучшими друзьями беседовал. - Воспитывался дома. Maman m'a donne une education exemplaire*. По самую кончину свою не спускала с меня глаз. Я ведь маменьку... Ну, да что говорить, - когда умерла, едва выжил. Поступил в полк. В двадцать лет - совсем еще дитя. Я от природы беспечен, ветрен и ленив. Никогда никакого не имел неудовольствия в жизни. Слишком счастлив. Жизнь моя цвела. Писал стихи, мечтал о златом веке Астреином*. Как все молодые люди, кричал о вольности на ветер, без всякого намерения. Рылеев - тоже. Вот и сошлись.

_______________

* Матушка дала мне образцовое воспитание (фр.).

* А с т р е я, дочь Зевса и Фемиды, - богиня справедливости. Время ее пребывания на земле - "золотой век".

0

69

- Рылеев принял вас в Тайное общество? - спросил Бенкендорф.

- Нет, не он. Не помню кто. Да и принятия никакого не было. Все только шалость, глупость, ребячество, испарение разгоряченного мозга Рылеева. Ибо что могут сделать тридцать - сорок человек ребят, мечтателей, романтиков, "лунатиков", как говорит Голицын?

- Какой Голицын? Князь Валерьян Михайлович? - спросил Левашев.

- Ну, да. А что?

- Не он ли ответил на предложение Пестеля истребить всех членов царствующего дома: "Согласен с вами до корня"?

- Может быть. Не помню.

- Постарайтесь вспомнить.

- А вам на что?

- Очень важно.

- Совсем неважно. Вздор! Ваше превосходительство, зачем он так спрашивает? Не велите ему. Мы ведь тут не шпионы, не сыщики.

Бенкендорф мигнул Левашеву.

- Не сердитесь, мой друг, он больше не будет. Вы хотели рассказать нам, как провели день Четырнадцатого.

- Да, хотел. Только все как во сне - сна не расскажешь. Ночь простоял во дворце, на карауле; глаз не смыкал, устал, как собака. Кровь бросилась в голову - это у меня часто бывает от бессонницы. Утром поехал в кофейню Лореда, купил конфет, лимонных, кисленьких. Очень люблю. Потом домой, спать. А потом вдруг - на площади. Затащили в каре. Двадцать раз уходил; обнимали, целовали - остался, сам не знаю зачем...

- Вы держали пистолет в руке? - спросил Бенкендорф.

- Пистолет? Может быть. Кто-нибудь сунул...

Левашев начал что-то записывать карандашом на бумажке.

- Ваше превосходительство, зачем он записывает? Пистолет - вздор. Да и не помню. Может быть, не было.

- А как стреляли в графа Милорадовича, видели?

- Видел.

- Кто стрелял?

- Этого не видел.

- Жаль. Могли бы спасти невинного.

- Эх, господа, вы все не то... Непременно нужно?

- Непременно.

- Ну, дайте на ушко...

Бенкендорф наклонился, и Одоевский шепнул ему на ухо.

- А потом, когда расстреляли, - заговорил опять громко, все так же спокойно и весело, - пошел через Неву на Васильевский, а оттуда на Мойку, к сочинителю Жандру. Старуха Жандриха - очень любит меня - увидела, завыла: "Бегите!" Кинула денег. Я пуще потерял голову. Пошел куда глаза глядят. Хотел скрыться под землю, под лед. Люди заглядывали в глаза, как вороны - в глаза умирающего. Ночевал на канаве под мостом. В прорубь попал, тонул, замерзал. Смерть уже чувствовал. Вылез умалишенный. Утром опять пошел. Два дня ходил Бог знает где. В Катерингофе был, в Красном.

Тулуп купил, шапку; мужиком оделся. Вернулся в Петербург. К дяде Васе Ланскому, министру. Обещал спрятать, а сам поехал донести в полицию. Ну, думаю, плохо. Вот к вам и явился...

- Вы не сами явились, вас привезли, - поправил Башуцкий.

- Привезли? Не помню. Сам хотел. В России не уйдешь. Я на себе испытал. Русский человек храбр, как шпага, тверд, как кремень, пока в душе Бог и царь, а без них - тряпка, подлец. Вот как я сейчас. Ведь я подлец, ваше превосходительство, а? - вдруг обернулся к Бенкендорфу и посмотрел ему прямо в лицо.

- Почему же? Напротив, благородный человек: заблуждались и раскаялись.

- Неправда! По глазам вижу, что неправда. Говорите: "Благородный", а думаете: "Подлец". Ну, да ведь и вы, господа, - медленно обвел всех глазами, и лицо его побледнело, исказилось, - подлеца слушаете! Хороши тоже! Я с ума схожу, а вы слушаете, пользуетесь! Господи! Господи! Что вы со мной делаете! Палачи! Палачи! Мучители! Будьте вы прокляты! Голицын опять отшатнулся, закрыл глаза, заткнул уши, чтобы не видеть, не слышать. Но ненадолго: снова любопытство потянуло жадное: раздвинул занавесь и выглянул, прислушался.

Одоевский лежал молча, не двигаясь, с закрытыми глазами, как в беспамятстве. Потом открыл их и опять заговорил быстро-быстро и невнятно, как в бреду:

- Ну, что ж, пусть! Все подлецы и все благородные. Невинные, несчастные. Звери и ангелы вместе. Падшие ангелы, восстающие. Надо только понять. "Премудрая благость над миром царствует. Es herrscht eine allweise Gute uber die Welt"*. Это по-немецки, у Шеллинга, а по-русски: "Пречистой Матери Покров..." А вот и Она, видите?..

_______________

* Над миром царит всемудрое добро (нем.).

0

70

Прямо против него, на стене, висела копия Сикстинской мадонны Рафаэля. Голицын взглянул на нее и вдруг вспомнил, на кого похожи были глаза Мариньки, когда, арестованный, сходил он по лестнице и, нагнувшись через перила, она посмотрела на него в последний раз.

- Какие глаза! - продолжал Одоевский, глядя на мадонну с умилением восторженным. - Как это в русских песнях поется: "Мать сыра-земля"? Россия - Мать. Всех Скорбящих Матерь. Но об этом нельзя... Ваше превосходительство, уж вы на меня не сердитесь. Я все скажу. Все узнаете.

Вот только отдохну - и опять. Каховский стрелял; Оболенский штыком лошадь колол. А Кюхельбекер в великого князя целился, да пистолет не выстрелил.

Ну, ничего, ничего, запишите, а то забудете. Ну, что еще?.. А, впрочем, вздор! Опять не то... А вот когда замерзал на канаве, под мостом, - то самое было, то самое: чашечки золотые, зеленые; детьми молоко из них пили в деревне, летом, у маменьки на антресолях с полукруглыми окнами прямо в рощу березовую; золотые, зеленые - как солнце сквозь лист весенний, березовый. И так хорошо! Вот и сейчас... Только не сердитесь, милые, милые, хорошие! Не надо сердиться, и все хорошо будет. Простим друг друга, возлюбим друг друга! Возьмемтесь за руки и будем петь, плясать, как дети, как ангелы Божьи в раю, в златом веке Астреином...

Говорил все тише, тише и, наконец, совсем затих, закрыл глаза, как будто заснул или впал в забытье. Улыбался во сне, и слезы по лицу струились, тихие. Бенкендорф поцеловал его в голову, может быть, с непритворною нежностью.

А на другом конце залы, такая же тяжелая, штофная занавесь, как та, за которой Голицын подслушивал, вдруг заколебалась, раздвинулась - и вошел государь.

Все окружили его, заговорили вполголоса, чтобы не разбудить больного.

Только отдельные слова долетали до Голицына:

- Как бы горячка не сделалась...

- Кровь пустить, лед на голову...

- Показанья важные...

- Да ведь бред, слова умалишенного, - не оговорил бы кого понапрасну...

- Ничего, разберем...

Голицын не помнил, как вернулся на прежнее место в большой зале, за ширмами. Долго сидел в оцепенении бесчувственном.

Вдруг увидел Левашева. Сидя за ломберным столиком, он разбирал бумаги. Голицын вскочил и бросился к нему так внезапно, что Левашев вздрогнул, обернулся и тоже вскочил.

- Что такое? Что с вами, Голицын?

- Ведите меня к государю!

- Государь занят. Если что сказать имеете, можете мне.

- Нет, к государю! Сейчас же, сейчас же, немедленно.

- Да что вы, сударь, кричите? С ума вы сошли?

- С ума сошел! С ума сошел! Одного уже свели с ума, а вот и другой! В России есть пытка! Одного запытали - ну, так и другого! Вместе обоих! Жилы выматывайте, пятки поджаривайте! О, подлецы, подлецы, палачи, истязатели! - закричал Голицын в бешенстве, затопал ногами и поднял кулаки.

Левашев схватил его за руки, но он вырвался, оттолкнул его и побежал, сам не зная куда и зачем. Мелькала мысль: убить Зверя, а если не убить, то обругать, избить, плюнуть в лицо.

- Держи! - крикнул Левашев двум часовым, все еще стоявшим у двери на другом конце залы как два истукана. Те встрепенулись, ожили, поняли, бросились ловить Голицына.

- Микулин, Микулин! - кричал Левашев с таким испуганным видом, как будто трех человек было мало, чтобы справиться с одним.

- Здесь, ваше превосходительство! - вырос как из-под земли дежурный по караулу полковник Микулин, с пятью молодцами ражими, кавалергардами в медных касках и панцирях: на одного безоружного - целое воинство. Где-то вдали промелькнуло лицо государя, но тотчас же спряталось.

Окружили, стеснили, поймали. Кто-то, обняв Голицына сзади, сдавил его так, что он почти задохся; кто-то схватил за горло; кто-то бил по лицу. Но он все еще не сдавался, боролся отчаянно, с той удесятеренною силою, которую дает бешенство.

Вдруг откуда-то издали послышался крик. Голицын узнал голос Одоевского. Ни тогда, ни потом не мог понять, что это было: очнулся ли больной от беспамятства и, услышав шум свалки, перепугался; или делали ему кровопускание, а он вообразил, что пытают, режут, - но крик был ужасный. И Голицын ответил на него таким же криком. Если бы кто-нибудь со стороны услышал, то подумал бы, что здесь и вправду застенок или дом сумасшедших.

- Веревок! Веревок! Вяжите! Да чего он орет, каналья! Заткните ему глотку! Голицын почувствовал, что ему затыкают рот платком, вяжут руки, ноги, подымают, несут.

Покорился, затих, закрыл глаза. "Ну, теперь ладно. Хорошо, все хорошо", - сказал чей-то голос.

Медленно проплыло белое, в красном тумане, лицо Зверя, - и он лишился чувств.

0


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » Д.С. Мережковский. "14 декабря"