Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » Мария Марич "Северное сияние".


Мария Марич "Северное сияние".

Сообщений 91 страница 100 из 109

91

34. Визит

Дом вдовы Карамзина на Михайловской площади был одним из немногих, куда Пушкин охотно ездил в эту последнюю свою зиму. И не только потому, что здесь и после смерти историка запросто собирались передовые литераторы, художники, артисты, но и потому, что в семье Карамзиных он чувствовал себя так, как можно чувствовать только среди любящих и любимых друзей.
Карамзина он знал еще с детских лет. Живя в Москве, Николай Михайлович часто бывал на приемах у Сергея Львовича Пушкина и принимал горячее участие в литературных, философских и политических беседах и спорах, которые обычно там велись.
С недетским вниманием прислушивался тогда кудрявый мальчик к этим разговорам, и ни сестре Оле, ни няне Арине Родионовне не удавалось выманить его из отцовского кабинета никакими посулами.
А когда Карамзины переселились в Царское Село, Пушкин-лицеист не только по совету отца держаться семьи Николая Михайловича и слушаться его во всем, но и по собственному желанию часто после занятий приходил к Карамзиным, читал им рукописные лицейские журналы «Неопытное перо» и «Лицейский мудрец» и внимательно выслушивал критические замечания Николая Михайловича на свои стихи и стихи своих лицейских товарищей. Карамзин же любовно и пристально следил за развитием творческого дара Пушкина.
Дочери Карамзина, Катя и Сонечка, прыгали от радости при появлении Пушкина, который сочинял для них смешные истории и придумывал затейливые игры, шутил, звонко смеялся и смешил других.
Приветливо встречала юношу и жена Карамзина — родная сестра князя Вяземского. Ей было тогда тридцать шесть лет. О ней говорили, что она прекрасна и холодна, как античная статуя, но под этой мраморной оболочкой скрывается душевный жар и доброе сердце.
Красота Екатерины Андреевны пленила пятнадцатилетнего Пушкина и так вскружила ему голову, что он послал ей признание в любви. Посоветовавшись с мужем, она пригласила к себе юного поклонника и по-матерински пожурила его за необдуманный поступок, а Карамзин назвал его «влюбленным Роландом» и шутливо потрепал за уши, и без того горевшие огнем невыразимого конфуза.
Юношеская влюбленность Пушкина скоро переродилась в горячую привязанность не только к Екатерине Андреевне, но и ко всему ее семейству.
Еще до того часа, когда Державин с восхищением слушал на лицейском акте стихи Пушкина и потребовал от его отца «оставить юношу поэтом», еще задолго до того, как Жуковский подарил юноше Пушкину свой портрет с надписью: «Победителю ученику от побежденного учителя», Карамзин учуял в этом резвом, кудрявом, пытливом и способном отроке огромный поэтический талант; так узнает опытный садовод по первым весенним росткам будущие кущи прекрасных растений.
Пушкин читал все, что выходило из-под карамзиновского пера. Он считал великой заслугой Карамзина то, что тот освободил русский язык «от чуждого ига и возвратил ему свободу, обратив его к живым источникам народного слова».
«Историю Государства Российского» Пушкин называл не только созданием великого писателя, но и подвигом честного человека. Однако недовольный ее монархическим тоном, он сочинил на этот труд Карамзина острую эпиграмму.
Но эпиграмма не помешала тому, чтобы Карамзин, в числе других друзей Пушкина, принял горячее участие в хлопотах о замене намечаемой ссылки опального поэта в Соловки или Сибирь — ссылкой на юг России.
Не помешала эта эпиграмма и тому, чтобы, вернувшись из ссылки, Пушкин посвятил своего «Бориса Годунова» «драгоценнейшей для России памяти Николая Михайловича Карамзина».
Посвящение было преподнесено Екатерине Андреевне, когда Карамзина уже не было в живых. Но, быть может, именно это обстоятельство еще больше скрепило ее дружбу с поэтом.
От своего брата, Петра Андреевича, она знала о жизни Пушкина гораздо больше, чем сам поэт ей рассказывал. И чем больше знала, тем больше овладевали ею тревожные мысли о неизбежности трагической развязки. Но сколько ни советовалась она с братом о том, как предварить грядущее несчастье, они никак не могли найти к этому должных мер и путей...

На обеде у Екатерины Андреевны Карамзиной в последних числах января открыто говорили о помолвке Екатерины Гончаровой с Дантесом. Некоторые из присутствующих приносили по этому поводу поздравления Пушкину. Хозяйка замечала, как болезненно морщились при этом у поэта брови, как мрачнело его лицо, и пальцы с отточенными ногтями мяли хлебные крошки или туго накрахмаленную салфетку.
Едва только обедающие перешли в гостиную, куда обычно подавался чай с «остафьевским» вареньем, Екатерина Андреевна, значительно взглянув на Пушкина, прошла в кабинет покойного мужа.
Здесь все оставалось в том же виде, как было при жизни Николая Михайловича. Так же аккуратно были расставлены в шкафах книги, так же улыбались бронзовые купидоны, украшающие канделябры и стенные бра, так же поблескивала на своем месте золотая табакерка с идиллическими эмалевыми пастушками и пастушками и так же уютно разместились на диване вышитые Екатериной Андреевной пестрые подушки.
— Помните ли вы, Екатерина Андреевна, что написали мне вскоре после моей женитьбы? — спросил Пушкин, входя в кабинет почти следом за Карамзиной.
Она задумчиво посмотрела на него и, помолчав, ответила:
— Отлично помню. Я пожелала вам тогда, как желаю и теперь, чтобы ваша жизнь сделалась, наконец, такой же спокойной, какой была бурной до этой поры. — Она глубоко вздохнула и продолжала: — пожелала вам тогда, как от всей души желаю и теперь, чтобы ваше сердце, такое доброе, и ваша душа...
— И еще вы пожелали мне тогда, — порывисто перебил Пушкин, — чтобы избранная мною подруга жизни сделалась бы моим ангелом-хранителем и обеспечила бы мое счастье. Не так ли? — он близко заглянул в устремленные на него печальные глаза.
— И я обещала ей за это любить ее, как родную дочь, — тихо договорила Карамзина.
— Увы, ни одно из ваших пожеланий не исполнилось, — глухо произнес Пушкин. — А теперь прощайте. Прошу передать мой нижайший поклон дочерям. Да скажите Екатерине Николаевне, что я всегда вспоминаю ее разговоры, как музыку ее прекрасной души.
— Остались бы еще хоть недолго, — попросила Карамзина.
— Нет, мне недосуг. И то опоздал...
Когда Пушкин склонился к ее руке, она, откинув с его лба завитки волос, поцеловала его нежным материнским поцелуем.
Хорошо зная расположение карамзиновской квартиры, Пушкин, минуя гостиную, вышел на крыльцо и окликнул стоящего неподалеку извозчика:
— На Мойку! К дому Волконской...
Пушкин заехал домой, чтобы переодеться к рауту у дочери Элизы Хитрово, графини Долли Фикельмон.
Наталья Николаевна лежала с распущенной косой и в белой ночной кофточке. Смоченная в уксусе салфетка стягивала ее лоб. Возле постели хлопотала Александрина.
— Занемогла? — спросил Пушкин, всматриваясь в бледное лицо жены.
— Голова болит, — слабым голосом ответила она. — Азинька, дай флакон с солью понюхать, мочи нет терпеть...
— Что же за причина такой боли? — спросил Пушкин. — Результат радостного волнения, что устроилось счастье сестрицы, или, быть может, плод огорчения от потери столь блестящего поклонника?
— Ах, опять эти разговоры! — простонала Наталья Николаевна — Будет ли им конец когда-нибудь?
— Конец будет, если мы уедем в Михайловское, — горячо говорит Пушкин. — Я уже не однажды предлагал тебе этим путем прекратить всякие разговоры. Но ты упорствуешь. Тебе нет жизни без петербургских сплетен, плясок и...
— Не — со слезами воскликнула Наталья Николаевна, — я вижу, он изведет меня, непременно изведет своими упреками!..
Она всхлипнула и закрыла лицо руками. Пушкин посмотрел на эти всегда поражающие его своей красотой руки и молча оставил спальню.
— Отвлекись от мрачных мыслей, Наташа, — ласково обратилась к сестре Александра Николаевна.
Та продолжала держать платок у глаз.
— Ну, хочешь, я новости вслух почитаю? Никита только что «Ведомости» подал.
Александрина взяла газету и поправила абажур, похожий на миниатюрную ширмочку.
— Ах, как интересно! — воскликнула она, пробежав взглядом по каким-то строкам «Ведомостей», и стала читать вслух: — «Правление Царскосельской железной дороги просит нас уведомить, что в воскресенье двадцать четвёртого генваря вновь будут ходить паровозы по железной дороге между Павловском и Царским Селом. Правление убедительнейше просит посетителей не оставаться близ дороги во время езды и соблюдать порядок в галерее в Павловске, ибо в таком только случае наибольшее число особ могут принять участие в поездках». Непременно поедем, — опуская газету на колени, решительно проговорила Александра Николаевна. — Пожалуй, даже Машеньку можно взять с собой, она так любопытствует ко всему новому...
Наталья Николаевна оперлась на локоть и из-под мокрой повязки, сползшей со лба, взглянула на сестру,
— А в каком туалете ехать? — все еще с недовольством в голосе, но уже не безучастно заговорила она. — С этими новыми развлечениями просто беда! Не знаешь, что в каком случае прилично надеть. И спросить не у кого: кто же знал про эти паровозы в былое время?
— Ты ныне на все в обиде, — улыбнулась Александрина. — Ну, надень то, в чем вообще на гуляньях быть надлежит.
— Нет, уж лучше вовсе не поеду, — вздохнула Наталья Николаевна.
Она встала и, подойдя к окну, отдернула штору.
— Сегодня уже проскакал, — укоризненно проговорила Александра Николаевна.
— Кто проскакал?
— Будто не знаешь, кто у тебя под окнами норовит прогарцевать...
Наталья Николаевна лукаво улыбнулась:
— Государю вольно гарцевать, где ему заблагорассудится. Кстати, я забыла тебе рассказать, как он был мил на последнем балу у Шереметевых. «Если, говорит, вы своей красотой не щадите меня, то что же вы творите с моими подданными?» Потом вдруг начал хвалить моего Пушкина, советовал не раздражать его ревностью, беречь...
— Ну, Александр, наверно, не был бы доволен таким заступничеством, — проговорила Александрина.
— А вот и не так! — поспешно продолжала Наталья Николаевна. — Когда я рассказала ему об этом, он был, как будто даже тронут...
Александрина пожала плечами:
— Что же делать, коли, Пушкин так простодушен и, как дитя, готов верить всему хорошему. Этой его чертой многие злоупотребляют. Его доверчивость...
— Постой, постой! — перебила сестру Наталья Николаевна.— Кто-то подъехал к крыльцу. Кто бы это?
Она встала коленами на кресло и прильнула лбом к стеклу. Высокий лакей распахнул дверцу кареты. Оттуда показался сперва палевый с пунцовыми лентами капор, затем зеленая, отделанная соболем шубка.
Наталья Николаевна быстро вытерла локтем запотевшее от ее дыхания стекло.
— Идалия! — радостно узнала она в нарядной даме свою подругу.
Идалия Полетика привезла с собой запах морозного дня, модных духов и шумную, канареечную веселость. Усевшись с ногами на маленькое канапе, она, поминутно оправляя то огромные с длинными подвесками серьги, то такое же старинное бирюзовое ожерелье, с оживлением рассказывала о вчерашнем бале у Строгановых.
— Уверяю вас, mesdames, что такого еще не было в сезоне! Цветы из Ниццы. Убранство зала по рисункам Брюллова. Повара специально на этот случай выписаны из Варшавы. А туалеты, туалеты! — Идалия молитвенно сложила руки и восторженно подняла глаза. — У большинства — парижские модели. Но самый неотразимый эффект модных дам — это бриллиантовые аграфы. Эти большие пряжки надевают вот здесь, — она прижала пальцы рук к середине своей низко открытой, смуглой груди, — так, чтобы пряжка попала как раз в ложбинку. Бриллианты вообще в большой моде. Даже прически, которые по парижским моделям уже высоко приподняты, придерживаются бриллиантовыми пряжками.

— Ах, это должно быть прелестно! — воскликнула Наталья Николаевна и, поспешно открыв потайной ящичек туалетного стола, достала бархатный футляр с теткиными брильянтами. Подняв перед зеркалом свои темно-русые локоны повыше, она украсила прическу драгоценностями, и все три женщины залюбовались их радужными огоньками.
— Я привезла вам картинки ожидающих нас еще в этом зоне мод, — вновь затараторила Идалия. — Мне их принес из французского посольства кузен Мишель.
Она достала из своей щегольской сумочки несколько модных картинок.
Наталья Николаевна так и впилась в них заблестевшими глазами:
— Какая прелесть! Ты только погляди, Азинька! Хоть одно из таких платьев, а непременно сошью себе в этом сезоне.
— Можно вполне обойтись без этого: ведь сезон-то уж подходит к концу, — строго проговорила Александрина.
— Ты знаешь, — обратилась Наталья Николаевна к Идалии, — мой муж нашел в нашей Азиньке скупого эконома. А платье новое я все же сделаю, — упрямо повторила она. Представляя себя в одном из этих роскошных туалетов, она как будто слышала уже восторженный шепот бальной толпы, в котором повторялось ее имя. Ноздри ее расширились, щеки порозовели.
— И когда только ты перестанешь хорошеть! — с невольным восхищением вырвалось у гостьи.
Через несколько минут подруги уже сидели рядом на диване и, грызя миндальные орехи, весело болтали.
— Пожалейте свои зубы, — наставительно сказала Александрина, — подождите, я велю принести щипцы.
— У меня такие зубы, что я могу грызть что угодно и кого угодно, — пошутила Идалия.
Но Александрина все же вышла.
Идалия мгновенно охватила Наталью Николаевну за плечи и, притянув к себе, быстро зашептала ей на ухо:
— На балу на Жоржа жалко было смотреть. Сначала он вовсе не танцевал и жадно вперял взор в каждую появлявшуюся на пороге даму. Потом, видимо, потерял надежду на твой приезд. Сделал один тур с княжной Бетси и сейчас же оставил ее. Он подошел ко мне, такой бледный, такой несчастный... Он умолял меня передать тебе об его отчаянии. Бедняжка едва не рыдал от горя. Скажу тебе напрямик — такой жестокости я от тебя не ожидала.
— Ах, я так измучена всей этой историей! — раздраженно проговорила Наталья Николаевна. — Мои сестры и муж винят меня в легкомыслии, кокетстве. А другие, как это делаешь ты, старик Геккерен и Жорж, упрекают в бессердечии и жестокости. Право же, я не знаю, как мне быть... — в ее голосе задрожали слезы.
— С чем или с кем быть? — спросила Александрина, появляясь на пороге.
— Да вот Натали жалуется на головные боли, — сразу нашлась Идалия. — Я ей рекомендую почаще и подольше бывать на воздухе. Пешком или в открытой коляске, но непременно дышать свежим воздухом. Это вернейшее средство от головной боли.
Александра Николаевна внимательно посмотрела на подруг, недоверчиво улыбнулась и до самого отъезда Идалии не проронила ни одного слова.

0

92

35. Раут

На раут к графине Долли Фикельмон Пушкин приехал с большим опозданием. Здороваясь с ним, Долли не умела скрыть охватившего ее при его появлении волнения.
Граф Сологуб, как показалось Пушкину, тоже как-то неестественно быстро заговорил с ним о последней книжке «Современника», потом вдруг сообщил:
— Мне рассказывали на днях, как Пьер Долгоруков попался в одной скандальной истории, и его величество...
Но Долли сделала ему предостерегающий знак глазами.
Сологуб обернулся. Долгоруков с напудренным лицом, на котором отталкивающе выделялся узкий лоб кретина, прихрамывая, подходил к хозяйке.
— Отчего вы не танцуете, граф? — спросил Сологуба Пушкин. — Смотрите, сколько прелестных женщин. Вот, например, моя свояченица Гончарова.
Он указал глазами на Екатерину Гончарову, сидящую у круглого столика. Возле нее в картинной позе стоял Дантес. Он держал вазочку, из которой разрумянившаяся Екатерина ела крошечной ложечкой мороженое.
«Она совсем ошалела от радости, не захватив мороженого, лижет пустую ложку», — подумал о ней Пушкин.
— Пойдемте, я вас представлю. Мадемуазель Гончарова отменно танцует.
И, взяв Сологуба под руку, увлек за собой. Не ответив на поклон Дантеса, Пушкин обратился к свояченице:
— Катя, я за тебя обещал графу вальс! Не ставь меня в неловкое положение перед джентльменом.
— Но я обещала мосье Жоржу...
— Я повторяю, нельзя обидеть джентльмена, — проговорил Пушкин и взял ее за руку выше локтя.
Испуганный взгляд девушки на момент встретился с грозным взглядом Пушкина. И она торопливо положила свою смуглую руку на плечо Сологуба.
Ловко скользя среди танцующих, Пушкин прошел в гостиную, казавшуюся полутемной после ослепительного света танцевального зала.
Под одной из пальм он увидел открытые спину и плечи Елизаветы Михайловны Хитрово, обрамленные лиловым бархатом платья.
Пушкин хотел рассмотреть, с кем она была, но из-за густой тени, бросаемой широкими резными листьями, не видно было лица ее собеседника.
— Елизавета Михайловна, — сделав несколько шагов, окликнул Пушкин.
Хитрово быстро обернулась и порывисто подошла к нему. Глаза ее засияли приветливым светом.
— Как я рада вас видеть! — крепко пожимая обеими руками узкую холодную руку Пушкина, проговорила она, и тембр ее голоса подтверждал эти слова. — Подите к нам, — Она увлекла его к маленькому диванчику под пальмой.
Еще одна теплая рука взяла пальцы Пушкина и мягко потянула его.
— Садись, Искра, — сказал Жуковский, — Я тебя бранить хочу.
— Элиза, защитите меня! — съежился Пушкин. — Ведь вы всегда были моим добрым гением.
— Василий Андреевич если побранит, то любя, — сказала Хитрово, — и все же я не в силах слушать, когда вас бранят, хотя бы и так. А посему оставляю вас на небольшой срок. Не дольше того, чтобы пойти узнать у Долли относительно ее намерений на завтрашний день.
Как только она отошла, Жуковский, потерев свой двойной подбородок, что обычно служило выражением волнения, вполголоса заговорил с Пушкиным:
— Мне становится неясным твое поведение. Объявленная помолвка Дантеса с твоей свояченицей является в полной мере репарацией того...
— Ты в шахматы играешь, Жук? — перебил Пушкин. — Знаешь, что иногда сознательно теряют фигуру, чтобы затем следующим ходом сделать мат?
— Дантес слишком дорожит своей свободой, чтобы без чувства любви жениться на девушке немолодой и небогатой... — Жуковский придвинулся ближе и продолжал с частыми паузами, что делал всегда, когда хотел придать особенную значительность своим словам: — Помни, Искра, одно: созревание твое свершилось. Тебе тридцать семь лет. Ты достиг той поворотной черты, на которой душа наша, прощаясь с кипучей силой молодости, предается более спокойной, более образовательной, более творческой силе здравого мужества. Ныне твой кипучий гений должен дать нам, дать России лучшие перлы твоей поэзии...
— А о чем писать? — с горечью спросил Пушкин. — Будто ты не знаешь, что после четырнадцатого декабря двадцать пятого года правительство наше заколотило источники умственной жизни тщательнее, чем холерные колодцы в лето тридцатого года. Будто ты не знаешь, что каждая написанная мною строка должна быть представлена моему «высочайшему цензору», который волен сделать с нею все, что захочет.
— Ты не прав, Искра, — успокаивающе произнес Жуковский, — если государь бывает, недоволен тобою, он высказывает это в такой отеческой форме...
— Минуй нас пуще всех печалей и царский гнев и царская любовь, — желчно перефразировал Пушкин Грибоедова.
— Ты забываешь, что ты принадлежишь России, — с укоризной покачал головой Жуковский.
— Полно, Василий Андреевич, — в том же раздраженном тоне возразил Пушкин, — тебе отлично известно, что царь присвоил меня сначала только как поэта, а в последнее время довольно бесцеремонно пытается вмешиваться и в мою семейную жизнь.
— У меня к тебе есть еще дело... Видишь ли, Александр Сергеевич... — Жуковский замялся.
— Ну-ну, не мямли, милый, — подбодрил Пушкин. — Говори напрямик.
Жуковский осмотрелся по сторонам:
— Министр Канкрин сообщил мне о твоем письме к нему касательно намерения выплатить долги государю.
— Да, да, — Пушкин схватил его за руку. — Я больше ни в чем не хочу быть обязанным царю... Хочу расплатиться с ним сполна. — Суровая морщина пересекла его лоб. — По горло сыт его благодеяниями. Хочу быть как можно дальше от своего «благодетеля»... Тебе известно, что я еще в Михайловском замышлял под предлогом операции аневризма удрать через Дерпт за границу. Просился в Италию, Францию. Хотел ехать с нашей миссией даже в Китай, хотя бы потому, что там нет ни Хвостова, ни Каченовского. А ныне уж не в чужие края, а к себе в деревню уехал бы с семьей, и то никак невозможно. Жандармы желают, чтобы вся моя жизнь у них на глазах протекала. Бенкендорф никому, кроме своей бдительности, в отношении меня не доверяет... Скучно, брат, смертельно скучно! — вдруг оборвал он себя зевком и, помолчав, предложил: — Поедем к Смирновой. Она уезжает за границу на днях. И ввиду предстоящей разлуки просила непременно навестить ее.
— Могу ли я быть спокоен, по крайней мере, в отношении твоего конфликта с Дантесом?
Пушкин ответил ему только взглядом, выражавшим холодное упорство.
Жуковский встал вслед за Пушкиным и оправил на себе фрак.
Они подошли к хозяйке проститься.
— Мама будет очень огорчена вашим отъездом, — оказала Долли Пушкину, а в глазах ее было огорчение не только за мать.
— На балах надо плясать, — невесело усмехнулся Пушкин, — а я нынче устал что-то.
И он церемонно откланялся. Жуковский, отдуваясь, поспешил за ним.

0

93

36. С глазу на глаз

Согласно правилам, установленным при российском императорском дворе, камер-фурьер Михайлов 2-й, собираясь сдавать дежурство, придвинул к себе увесистый журнал, чтобы сделать в нем полагающуюся очередную запись.
Попробовав исправность гусиного пера на полях одной из ранее заполненных страниц и обнаружив на его расщепленном конце едва заметный волосок, камер-фурьер почистил кончик пера о свои подстриженные щеткой темные волосы. Затем оперся затянутой в мундир грудью о край стола и начал старательно выводить каллиграфические строки:
«1836 г. Месяц ноябрь. Понедельник 23-го. С 8 часов eгo величество принимал с докладом военного министра генерал-адъютанта графа Чернышева, действительного статского советника Туркуля, министра высочайшего двора князя Волконского и генерал-адъютанта Киселева. Засим с рапортом военного генерал-губернатора графа Эссена...»
«Кто бишь еще приезжал? — задумался камер-фурьер. — Да, эдакой видный генерал, в усах и одну ногу волочит... Кто же он, дай бог памяти?»
Михайлов 2-й напряженно морщил лоб, встряхивал головой, даже задерживал дыхание. Но фамилия франтоватого генерала, едва мелькнув в разгоряченной памяти, таяла, как брошенная в кипяток льдинка.
Камер-фурьер водил взглядом по потолку и стенам, словно надеялся найти на них что-либо такое, что поможет ему вспомнить забытую фамилию. Случайно его взгляд наткнулся на часового, в неподвижной позе застывшего у дверей царского кабинета.
«Его разве спросить? — подумал Михайлов. — Да где ему знать! Ведь сущий истукан. Однако ж...»
— Служивый! — тихо окликнул он.
Часовой едва заметно встрепенулся и недоумевающе посмотрел на камер-фурьера.
— Разговор мне с тобой вести, конечно, не полагается, — так же тихо продолжал Михайлов, — но поелику их величество отсутствуют и никаких иных персон налицо не имеется, вызволь меня, братец, если можешь...
Тень колебания скользнула по лицу лейб-гвардейца, но, стоя все так же «во фронт», он ответил вполголоса:
— Рад стараться, ваше благородие.
— Ты на карауле с утра стоишь?
— Так точно, ваше благородие.
— Слушаешь ты, о ком адъютант докладывает во время приема государю?
— Так точно, ваше благородие.
— И всех помнишь?
— Не могу знать, вашбродие.
— Ну, а, к примеру, генерала, который нынче последним к государю вошел и ногу эдак подтаскивал при ходьбе, не упомнишь ли, как его адъютант назвал?
— Так точно, помню, вашбродие.
Камер-фурьер даже привскочил от радости:
— Как же именно?
— Их превосходительство господин обер-полицмейстер Ко-кошкин, вашбродие...
— Верно, братец, верно, — обрадовался Михайлов, — именно обер-полицмейстер Кокошкин. Экой ты молодец, право!
— Рад стараться, вашбродие.
Камер-фурьер с удивлением глядел еще несколько мгновений в лицо гвардейца, который снова замер в полной неподвижности. Только в глазах его еще не успела погаснуть искра оживления.
— Выручил ты меня, братец, вот как выручил! — и, обмакнув перо, заскрипел им по шершавому листу камер-фурьерского журнала: «...и обер-полицмейстера Кокошкина...»
Так как на этом слове страница кончилась, офицер посыпал последние строки песком, сдунул его и, перевернув лист, начал новую страницу:
«10 минут второго часа его величество один в санях выезд имел прогуливаться по городу, а засим...»
Фраза дописана не была.
Со стороны входа во дворец послышались голоса и знакомые властные шаги под равномерное бряцание шпор.
Камер-фурьер вытянулся в струну. Часовой напрягся, как тетива.
Дверь распахнулась, и через приемную в кабинет прошел царь в сопровождении Бенкендорфа.
— Отлично прокатился, — усаживаясь в кресло у стола, проговорил Николай, — день нынче не по-ноябрьски хорош.
Погода отличнейшая, ваше величество, — подтвердил Бенкендорф. — Я также только что приехал. Опасался, как бы не опоздать.
— Нет, ты точен, как всегда, а вот Пушкина нет, — с недовольством проговорил царь.
— Сейчас, несомненно, будет, государь, — уверенно проговорил Бенкендорф, — он так добивался этой аудиенции!
Николай по привычке оттопырил губы:

— Что ему так приспичило?
Бенкендорф передернул плечами, отчего золотые щетки его эполет переливчато блеснули.
— На мои расспросы Пушкин отозвался, что разговор его с вашим величеством будет сугубо конфиденциален.
Закинув ногу на ногу, царь пристально глядел на покачивающийся носок своего сапога.
— Но ты-то все же что думаешь? — спросил он, не отрывая глаз от этого узкого модного носка. — Снова какая-нибудь литературная или семейная история? Кстати, этот каналья Дантес своим сватовством к свояченице Пушкина показал большую ловкость...
— Но все отлично понимают, ваше величество, что эта свадьба не помешает Пушкину стать рогоносцем, — улыбнулся Бенкендорф, — и что дуэль между свояками только отложена.
Царь неожиданно сердито хлопнул ладонью по столу:
— А скажи, пожалуйста, Александр Христофорович, почему Пушкин, в конце концов, весьма незначительная фигура в моем государстве, столь привлекает к себе внимание в самых разнородных слоях общества? Ну, я понимаю еще, что свет развлекается его эксцентричными выходками. Но все остальное, что мне известно через явную и тайную полицию... Право, иной государственный деятель может позавидовать популярности Пушкина, — не без желания кольнуть своего собеседника, прибавил он.
Бенкендорф понял намек, но ответил со своей обычной самоуверенностью:
— Весьма понятно, государь. Пушкин соединяет в себе два существа: он знаменитый стихотворец и он же либерал, с юношеских лет и до сего времени фрондирующий резкими суждениями о незыблемых устоях государственной жизни.
— Ты располагаешь какими-либо новыми фактами? — просил царь, поднимая на Бенкендорфа испытующий взгляд.
— Сколько угодно, ваше величество, — с готовностью проговорил шеф жандармов.
— К примеру?
— К примеру, совсем недавно испрашивал он у меня дозволения на посылку своих сочинений... кому бы вы полагали, государь?
— Ну? — нетерпеливо произнес царь.
— В Сибирь, злодею Кюхельбекеру, — с расстановкой ответил Бенкендорф.
Николай дернулся в кресле:
— Так он все еще продолжает поддерживать сношения с нашими «друзьями четырнадцатого»?!
— Всяческими способами, государь. У меня в Третьем отделении и у Кокошкина в полиции имеется тому немало доказательств. К примеру, упорные домогательства Пушкина иметь в своем «Современнике» общественно-политический отдел? Зачем ему такой отдел? Затем, разумеется, чтобы порицать существующий порядок, чтобы бранить патриотическую печать. Вполне понятно поэтому, что всякого рода альманашники и фрачники льнут к Пушкину и выражают ему, как отъявленному либералу, свои восторженные чувства. Их неумеренные похвалы кружат ему голову, и поведение его становится, настолько заносчиво, настолько...
Дежурный офицер показался на пороге, и Бенкендорф мгновенно умолк.
— Александр Сергеевич Пушкин, — доложил офицер.
Пушкин, поклонившись, остановился в двух шагах от стола, за которым сидел царь.
Бенкендорф, стоя поодаль, с любопытством поглядывал то на поэта, то на царя.
— Я просил ваше величество о свидании с глазу на глаз, — тихо, но твердо произнес поэт.
Николай поднял брови:
— У меня от Александра Христофоровича секретов нет.
Но у меня они есть, государь, — с той же непреклонностью проговорил Пушкин.
Николай вздернул плечи и, многозначительно переглянувшись с Бенкендорфом, коротко бросил:
— Что ж, изволь...
Бенкендорф иронически улыбнулся и скрылся за портьерой двери, противоположной от входа в царский кабинет. Несколько минут длилось напряженное молчание.
— Как идет твоя работа над Петром? — наконец, спросил царь. — Ведь с некоторого времени я смотрю на тебя, как на своего историографа.
При последнем слове царя Пушкин вздрогнул.
— После незабвенного Карамзина я, государь, не смею принять на себя столь высокое звание, — строго произнес он.
Царь снова удивленно приподнял брови.
— Покойный Николай Михайлович, — продолжал Пушкин, — открыл древнюю Россию, как Колумб Америку. А Петр Великий один — целая всемирная история.
— Однако ж и он имел себе предшественников и последователей? — пожал плечами Николай.
— Да, государь. Сам Петр почитал образцом в гражданских и государственных делах царя Ивана Грозного.
— Лю-бо-пытно, — протянул царь.
— Петр держался мнения, — говорил все тем же строгим тоном Пушкин, — что только глупцы, которым были неизвестны обстоятельства того времени, могли называть Ивана Грозного мучителем.
— А ты как полагаешь — имеется между этими монархами некоторое сходство? Или, быть может, с кем-либо из последующих государей?
«Понимаю, чего тебе хочется, — пронеслась у Пушкина насмешливая мысль. — Нет, нет, чем больше узнаю я Петра, тем больше вижу в тебе не твоего пращура, а прапорщика...» Но вслух он ответил:
— Да, ваше величество, И Петр, и Иван превыше всего ставили могущество России. Однако в деяниях Петра я нахожу достойным удивления разность между его государственными учреждениями и временными указами. Первые — плоды обширного ума, исполненного доброжелательства и мудрости. Указы же его зачастую весьма жестоки, своенравны и писаны будто кнутом...
Искусственно затеянный разговор оборвался. Наступившее молчание было нестерпимо.
И опять первым заговорил царь. Обычным вежливо-официальным тоном он спросил о здоровье Натальи Николаевны и, услышав, что она занемогла, выразил сожаление:
— Весьма печально. Прелестная женщина. Ею решительно все восхищаются.
— Жена знает об этом и всегда передает мне все, что ей нашептывают ее ухаживатели.
Николай снисходительно улыбнулся:
— Я сам разговорился как-то с нею о возможных камеражах и нареканиях, которым ее красота может подвергнуть ее в обществе...
— Жена и об этом рассказывала мне, государь.
— Я советовал ей, — продолжал Николай, слегка меняясь в лице, — беречь свою репутацию, сколько для себя самой, столько же и для твоего спокойствия.
Пушкин поклонился,
— Будучи единственным блюстителем и своей и жениной чести, — заговорил он с холодной учтивостью, — я, тем не менее, приношу вам, государь, благодарность за эти советы.
— Разве ты мог ожидать от меня другого? — деланно удивился Николай.
Пушкин прямо посмотрел ему в глаза, похожие на осколки мутного льда, и ответил:
— Мог. В числе поклонников моей жены я считаю и вас, ваше величество.
Николай вспыхнул и надменно приподнял крепкий подбородок:
— Однако какие экзальтированные мысли могут приходить тебе в голову!
— Если бы только мне одному! — со сдержанным негодованием проговорил Пушкин. — Находятся люди с гораздо более смелыми на этот счет предположениями.
Даже в сумеречном свете стало заметно, как багровело лицо царя. Но голосу своему он постарался придать только выражение большого удивления:
— Что же именно?..
Пушкин опустил руку во внутренний карман своего камер-юнкерского мундира и вынул конверт с аляповатой сургучной печатью: посредине буква «А», заключенная не то в качели без веревок, не то в букву «П», — быть может, намек на пушкинскую монограмму.
Под этими знаками было нарисовано перо, на одном конца которого сидела рогатая птица, а на другом висел раскрытый циркуль. Под печатью темнел прямоугольник почтового штемпеля со словами: «Городская почта. 1836 г. Ноября 4. Утро».
Пушкин вздрагивающими пальцами развернул письмо и подал его царю.
«Великие кавалеры, командоры и рыцари светлейшего ордена рогоносцев, — читал Николай, написанный от руки печатными буквами французский текст письма, — в полном собрании своем, под председательством великого магистра ордена, его превосходительства Д. Л. Нарышкина, единогласно выбрали Александра Пушкина коадъютором великого магистра Ордена рогоносцев и историографом ордена».
Пока царь читал «диплом», Пушкин не сводил с его лица горящих глаз.
Он видел, как на царском лбу набрякли тугие жилы, как побелел, словно прихваченный морозом, его точеный голштейн-готорпский нос.
— Кто посмел написать подобное? — наконец, спросил Николай, бросая пасквиль на стол.
Пушкин сейчас же взял его, сложил и опустил в карман.
— По манере изложения я убежден, что письмо исходит от иностранца и...
— Почему от иностранца? — прервал царь.
— Потому, государь, — саркастическая усмешка искривила губы Пушкина, — что для русского невозможно допустить, чтобы его государь не являл собою примера нравственных устоев... Потому, что только иностранец способен приписать русскому монарху низость совращения с честного пути замужней женщины, матери семейства...
Николай не мог дольше выдержать ни острого блеска устремленных на него глаз, ни этих слов, как пощечины, опаляющих его лицо.
— Какая чудовищная дерзость! — воскликнул он, поднимаясь во весь свой высокий рост.
Пушкин с трудом сдерживал гнев. Но все же он нашел в себе силы показать, будто понял этот царский возглас относящимся не к нему, Пушкину, а к автору анонимного пасквиля.
— В вашей власти, государь, обнаружить дерзкого клеветника и прекратить всю эту отвратительную историю, — глубокая морщина пересекла высокий, прекрасный лоб поэта. — И сделать это надо как можно скорее. — Последняя фраза прозвучала открытым требованием.
— Обещаю, — отрубил Николай, вставая.
Пушкин поклонился и, круто повернувшись, покинул царский кабинет.
Почти в тот же момент из-за портьеры появился Бенкендорф.
— Я все слышал, ваше величество, — возмущенно произнес он. — Пушкин совсем потерял рассудок, и его поведение становится попросту опасным. Молва и злоречье непоправимо испортили его положение в свете, и я убежден, что, невзирая на женитьбу Дантеса, Пушкин не отступится от дуэли.
Царь побарабанил пальцами по краю стола и с раздражением спросил:
— Так что же, по-твоему, нам делать с этим сумасбродом?
— Горбатого одна могила исправит, государь, — многозначительно ответил Бенкендорф.
В кабинете стало тихо... В залах и гостиных дворца одни за другими отзвонили часы.
— А если Дантес промахнется? — тихо спросил царь после долгой паузы.
— Едва ли, ваше величество, — отозвался шеф жандармов. — Дантес — воспитанник военной школы Сен-Сир, следовательно, отличный стрелок.
— Ну что ж, — помолчав, произнес Николай. — Быть по сему...
Бенкендорф почтительно наклонил голову.
— Пойдем к императрице, — пригласил царь, — у нее об эту пору собираются молоденькие фрейлины.
— Сочту за честь, ваше величество.
Бенкендорф щелкнул шпорами и, приподняв портьеру, пропустил впереди себя приосанившегося царя.
Камер-фурьер записал в журнале последние перед сдачей дежурства строки:
«По возвращении в 3 часа во дворец его величество принимал генерал-адьютанта графа Бенкендорфа и камер-юнкера Пушкина».

0

94

37. На поселение

Когда из теплиц и оранжерей растения пересаживают под открытое небо и оставляют на волю бурь и непогод, бывает, что хрупкие молодые побеги никнут, листья темнеют, свертываются и опадают бурыми комками.
Но если растения уже успели связаться с почвой тончайшими разветвлениями своих корней, если по их стеблям уже потянулись, как кровь по жилам, живительные соки земли, тогда саженцы и рассада могут гнуться ветрами, прибиваться дождем, зябнуть при заморозках — и все же день ото дня крепнуть и подниматься все выше.
Вырванные из жизни, полной довольства, и переселенные в суровый край на промерзшую почву Восточной Сибири, декабристы в первые годы изгнания были похожи на растения, которые никак не могли привиться на новом месте. Многие, болея телом и душой, захирели.
Но отошли годы каторги в Нерчинских рудниках, в прошлом осталось заточение в Читинской тюрьме и казематах Петровского острога.
Начались годы поселения...

Осенью 1836 года генерал-губернатор Восточной Сибири Рупперт получил подписанное Бенкендорфом распоряжение:
«Государь император, снисходя к просьбе жены государственного преступника Волконского, всемилостивейше повелеть соизволил: поселить Волконского в Иркутской губернии в Уриковском селении, куда назначен также государственный преступник Вольф, бывший медик, который поныне оказывал помощь Волконскому и его детям в болезненном их состоянии».
Весть о переезде в Урик внесла успокоение в семью Волконских. У них к этому времени было уже двое детей: шестилетний сын Михаил и трехлетняя дочь Елена.
По поводу предстоящего переезда Марья Николаевна получила из Урика радостные письма от Лунина и Поджио, которые были переведены туда раньше. Пришли письма из Разводной и Усть-Куды от Оболенского, Трубецких, Ивашевых и из других расположенных вокруг Иркутска сел и деревень, где жили изгнанники-декабристы. Незадолго до Волконских уехали в Урик и братья Муравьевы.
Александрины уже не было в живых. Она умерла три года тому назад. Никита сам одел ее, сам положил в красивый деревянный гроб, сделанный Николаем Бестужевым. Потом вместе с товарищами вставил этот гроб в свинцовый, отлитый тоже Бестужевым. С тех пор никто никогда не видел у Никиты веселого лица. Накануне отъезда из Петровского завода он срезал с клумб своего сада все цветы, отнес их с вечеpa на могилу жены и, положив голову на могильный холм, оставался так всю ночь.
Утром Волконская подошла к нему вместе с его пятилетней дочерью Нонушкой.
Девочка осторожно дотронулась до отцовского плеча:
— Пойдемте домой, папенька! Вы, наверно, вовсе про меня забыли вчера. Я и спала у тети Маши, — она кивнула на Марью Николаевну, которая опустилась на колени перед могилой подруги. — Ну же, вставайте, папенька, вставайте! — тянула Нона отца за рукав.
Никита поцеловал белый мраморный крест и могилу, потом взял дочь на руки и, не оглядываясь, пошел с кладбища. Девочка обвила его шею теплыми руками и, прежде чем поцеловать, смахнула с его губ приставшие к ним комочки земли.
Прощаясь с Марьей Николаевной, Никита просил ее навещать могилу Александрины. И Волконская до самого отъезда приносила туда цветы и подливала масла в неугасимую лампаду, теплившуюся за стеклом в мраморной нише памятника.

В Урике, прожив несколько месяцев в избе у Поджио, Волконские поселились в большом деревянном доме на берегу реки.
Поручив занятия с сыном сосланному за участие в польском восстании Сабинскому, Марья Николаевна все свое свободное от воспитания дочери время отдавала занятиям с крестьянскими детьми. Она обучала их грамоте, пению. Девочек учила еще вышиванию и вязанию.
В праздники водила хороводы с девушками. На зимних святках обучала их украинским колядкам.
Первое лето на поселении стояло жаркое, сухое. На постаревшей от засухи почве легли глубокие трещины, в которых копошились большие муравьи с прозрачными коричневыми брюшками. Овес и ячмень заросли лебедой и бурьяном.
Крестьяне лежащих вокруг Урика деревень и сами урикчане уныло бродили от избы к избе, приходили иногда и к ссыльным погоревать о засухе, грозящей полным неурожаем.
Старики толковали, что бедствие это ниспослано богом в наказание за ослабление в народе веры...
А Улинька слышала в толпе на базаре от странника-монаха, собирающего по сибирским деревням от Урала до Забайкалья «подаяние на построение храма божьего», что с того самого дня, как ссыльный Якушкин поставил на своем дворе в Ялуторовске высокий шест и надел на него колесо со стрелками, именно с того самого злополучного дня не выпало по всей округе ни единой капли дождя.
— А дело ясное, братие, — елейным голосом разглагольствовал монах: — ссыльный — чернокнижник и фармазон, и чудное сооружение свое выдумал в согласии с нечистой силой на предмет разгона дождевых туч...
Волконская пыталась разубедить крестьян, поверивших словам монаха.
— А ты скажи, матушка, бывали нынче тучи над тутошними нивами? — возражал седой бородач.
— Бывали...
— А дождик не проливался?
— Не было. А при чем здесь якушкинский ветромер? — недоумевала Марья Николаевна.
Старик обернулся к стоящим за ним односельчанам:
— А вам, братцы, кажись, ясно при чем?
— Куда уж ясней, — соглашались односельчане.
И расходились по деревням, толкуя о бесовском «струменте», повлекшем за собою наваждение, которое взяло верх над всеми молебнами в церквах и на иссохших нивах.
А через недолгое время в Ялуторовске, когда Якушкин крепко спал и ему снилось, что кто-то огромный, как легендарный циклоп, глухо кашляет у него под окном, несколько крестьян с топорами и заступами возились в ночной темноте над его, смастеренным с таким трудом ветромером.
Утром Якушкин нашел на месте ветромера лишь разрытую яму, да на заборе, зацепившись за гвоздь, болтался кусок, вырванный из чьей-то пестрядевой рубахи.
Вскоре от Якушкина пришло известие о гибели его ветромера и о том, что в Ялуторовске сожжен дом ссыльного декабриста Тизенгаузена и что он ничего, кроме скульптуры — статуй, пересланных ему из Риги родными, — из огня не вынес. А крестьяне говорили о его Нептуне с трезубцем, что это и есть главный идол в доме погорельца-чернокнижника.
События эти глубоко взволновали ссыльных, искавших всяких путей для общения с местным крестьянством. Они знали, что недоверие к ним крестьян поддерживается и всячески культивируется местной властью, желающей заранее оградить себя от возможных «недоразумений».

И все же сближение с крестьянами росло. После долгих хлопот декабристам разрешено было получать наделы сенокосной и пахотной земли, «дабы оные поселенцы заимели возможность снискивать себе пропитание собственным трудом». С этих пор непременной частью содержания посылок из России бывали разнообразные семена злаков, овощей и цветов.
Первые усовершенствованные плуги взбороздили поля «секретных», как их называли крестьяне.
Когда все, что на них было посеяно, взошло, созрело и, убранное, наполнило закрома, крестьяне целыми семьями приходили дивиться бронзовой россыпи гречи, гималайскому житу, золотистым початкам кукурузы, высокой, в человеческий рост, конопле.
Крестьяне никак не могли понять, зачем это ссыльный Поджио «ставит окошки над овощью». А когда Поджио попотчевал их ранними парниковыми огурцами, его односельчане наперебой просили у него семян от этой «заморской фрукты».
Не меньшее удивление вызывали у них зеленая ботва и липово-желтое цветение картофеля.
Его выращивал Матвей Иванович Муравьев-Апостол на своем огороде так же любовно, как некогда редчайшие розы и гиацинты в бакумовском имении своего отца.
Картофель имел еще больший успех, чем огурцы, и Матвею Ивановичу пришлось раздать крестьянам почти весь свой первый урожай.
В огороде у Юшневских зрели тыквы и кукуруза.
У некоторых ссыльных сельское хозяйство пошло так успешно, что им уже не хватало пятнадцатидесятинного надела. Крестьяне стали было опасаться, как бы новоселы не захотели получить прирезка из «мужичьих дач». Но опасения эти рассеялись: ссыльные испросили у начальства разрешения пользоваться пустопорожними участками из казенных наделов.
Михаил Карлович Кюхельбекер собственными руками обработал из-под леса и болот участок в одиннадцать десятин.
— И чего он хлопочет, — пожимали плечами крестьяне. — Нешто таковская земля может чего родить! А коли и взойдет что, все едино — сорняки задавят...
Но все засеянное на «Карловом поле» взошло, созрело, и на покров Михаил Карлович угощал скептиков плодами своих трудов — овсяным киселем и гречневой кашей, сдобренной конопляным маслом. Его он получил от декабриста Бечаснова, выжавшего масло на маслобойке собственной конструкции.
— А ведь мы, Карлыч, иначе о тебе понимали, — признались гости. — Затевает, дескать, книгочей пустое, зря изноет человечишко. А гляди, каково славно получилось!
Вадковский, Трубецкие и Лунин отдали почти все свои наделы крестьянам и занялись разведением садов.
Мсье Воше нашел способ доставить Катерине Ивановне из Франции семена цветов, которые украшали клумбы на виллах Ниццы и Биаррица. Трубецкая поделилась ими с Волконской, и их сады запестрели такими цветами, что ни одна сибирячка не могла пройти мимо, чтобы не полюбоваться на их диковинную красу.
— Почему вы сами не разводите садов? — спросила как-то у одной крестьянки Трубецкая.
— Мы, матушка, отродясь привыкли не садить, а вырубать дерева. Знаешь ли ты, какой кусище тайги пришлось выкорчевывать нашим дедам, чтобы поставить эдакое село, как нашинское? А уж семян от своих цветиков вы нам ссудите. Больно уж хороши они у вас.
— И на Олхонской косе не хуже, — хвалили девушки сад Волконской, протянувшийся узкой и длинной полосой вдоль берега реки. — Маки там, у Марьи Николаевны величиною с чайное блюдце и какого хочешь цвету: и алые, и небесные, и желтые, и, будто мотыльки, пестрые...
Волконская получила от директора столичного ботанического сада прекрасное руководство по ботанике. Она не знала, что об этом просил свою сестру Лунин, и была в недоумении, каким образом знаменитый ботаник профессор Фишер угадал ее заветное желание.
— Со вступлением нашим в Сибирь, — говорил Лунин, — и началось собственно наше житейское поприще. Именно здесь мы можем послужить словом и личным примером делу, из-за которого мы сюда попали.
Даже Завалишин считал, что заслужить дружбу и доверие сибирских крестьян можно только личным трудом и таким, который принес бы пользу их хозяйству, улучшил бы их быт.
Сам он усердно занялся птицеводством. Во дворе его дома разгуливали леггорны, плимутроки и напыщенные индюки с сизо-малиновыми гроздьями бород.
— Ни дать ни взять — иркутские начальники, — глядя на них, ахали крестьяне, — и важнющие, и злющие, и охальники.
А когда у индеек появилось потомство, старожилы в пояс кланялись «батюшке Дмитрию Иринарховичу», выпрашивая у него индюшачьих яиц, чтобы подложить их под своих наседок-пеструшек.
Оболенский и Волконский выписывали журналы и новейшие справочники по агрономическим наукам и считались главными теоретиками в сельском хозяйстве.
Деревенские ребята с раннего утра нетерпеливо поглядывали, не появится ли над крышей избы, в которой жил Матвей Муравьев-Апостол, флаг, служивший сигналом призыва на занятия грамотой.
Взрослые крестьяне ходили в ялуторовскую школу Якушкина, в минусинскую к братьям Беляевым.
Беляевы втягивали крестьянских детей в собирание богатейшей коллекции сибирской флоры.
Горбачевский, Оболенский и Тизенгаузен тоже убеждали своих односельчан «крепко держаться за грамоту», которую они им преподавали.
Большим бедствием для сибирских сел и деревень бывали пожары. Покуда сбегался народ с ведрами, выгорали целые улицы.

0

95

Юшневские на свои средства построили пожарную вышку и провели веревку от ее колокола к себе в дом. Во дворе у них всегда стояли наготове наполненные водой большие бочки на колесах.
Доктор Вольф лечил не только своих товарищей по ссылке. К нему приходили и приезжали больные со всей обширной округи. Он внимательно выслушивал и выстукивал их и, написав рецепт, направлял к Марье Николаевне Волконской. За годы ссылки она научилась отлично изготовлять самые замысловатые лекарства. Необходимые для этого медикаменты ей присылала из Москвы сестра — Катерина Орлова.
— Мы, матушка, знаем, что ты-то нас не заморишь, — говорили ей пациенты. — А то мы всё по знахарям да по шаманам бурятским пользы от хвороб ищем. А иной раз везешь больного к китайскому ламе, на самую границу. И покуда довезешь, он и отдаст богу душу.
Дружба между «секретными», и старожилами крепла из года в год.
Как особой чести, просили крестьяне декабристов в кумовья, в посаженые отцы и матери, в опекуны к круглым сиротам.
При посредстве ссыльных находили они защиту в судах и от произвола местных властей.
— Обуздали вы заседателишку-то, — благодарили Пущина или Оболенского их односельчане. — Супротив прежнего притеснение куда полегшало...
А если кто-нибудь из ссыльных женился на крестьянке, событие это воспринималось как праздник для всего села. И каждый его житель по своей возможности дарил молодых «на обзаведеньице».
Когда, по доносу верхнеудинского благочинного, духовная консистория расторгла брак Михаила Кюхельбекера с крестьянкой Анной Токаревой, горе этих супругов взволновало всю деревню.
Брак посчитался незаконным по той причине, что Кюхельбекер до женитьбы «принимал от святой купели незаконнорожденного женою его еще в девическом состоянии младенца».
— Пошто горюете, — утешали супругов крестьяне, — живите, однако, по-доброму, по-хорошему — и баста.
— Пошлю прошение в Синод, — с отчаянием говорил Михаил Кюхельбекер. — И если меня все же разлучат с Аннушкой, буду проситься в солдаты, под первую пулю. Жизнь без жены и детей для меня не жизнь...
Но Синод не уважил его просьбы. Аннушку приговорили к церковному покаянию, а Кюхельбекера перевели в другое место, за пятьсот верст от семьи.
Не все декабристы одобряли женитьбу своих товарищей на местных жительницах.
Особенно возмущался браком братьев Кюхельбекеров Пущин.
— Я еще понимаю, как на такой мезальянс решился Михаил Кюхельбекер. Рассказывали, что, когда он плавал с Лазаревым к Новой Земле, еще тогда он воспылал страстью к какой-то поморке. Но Вильгельм — поэт и уж по одному этому должен стремиться ко всему изящному, прекрасному. Выбор супружницы из полудиких буряток доказывает вкус нашего чудака. Дикой этой бабе, которая и фамилии своего мужа выговорить не умеет — называет его «Клухербрехером», он читает свои сентиментальные стихи, боится ей в чем-либо противоречить из-за ее нервических припадков и во всем ищет оправдания ее некультурности.
Оболенский пробовал защищать Кюхельбекера:
— Но ведь Дронюшка, несомненно, искренне привязана к Вилли. А грубость ее происходит от раздражительности характера.
— Ах, не все ли равно от чего грубость, — сердито возражал Пущин, — ежели бы эта бурятка была хороша собой, а не грузная баба, и то, по мне, даже красавица без хороших манер и внутреннего изящества не в состоянии создать семейное счастье просвещенному супругу.
Все знали о давней любви между Пущиным и женою Фонвизина. Знали, что чувство это доставляет им обоим много страданий. Но Наталья Дмитриевна оставалась верной своему болезненному мужу.
Красивый и обаятельный Пущин пользовался большим вниманием сибирячек. Однако ни одной из них не удалось женить его на себе. Рассказывали даже, что, когда одна чиновничья вдова, убедившись в серьезном последствии ее увлечения Пущиным, потребовала, чтобы он «покрыл свой грех», Пущин согласился венчаться, но поклялся, что тотчас же после обряда застрелится.
Вдова, которая втайне уже готовилась к свадьбе — откармливала гусей и шила подвенечное платье со шлейфом, — горько заплакала, но тут же заявила, что такою ценой сохранить свое доброе имя отказывается.
Когда Пущин пришел к ней через несколько дней, на дверях дома висел замок. Иван Иванович заглянул в окна, где уже не красовалась цветущая герань. Столы стояли без скатертей, стулья, сложенные сиденьями одно на другое, громоздились в углу. На широкой кровати, прежде убранной пирамидой пышных подушек, кружевной накидкой и подзором, лежали доски. Ни одной безделушки, ни одного флакона не украшало огромного комода... По опустелому двору с недоуменным гоготаньем бродила пара откормленных, но уже явно голодных гусей.
Все попытки Пущина разузнать, куда девалась вдова, оказались тщетными. Только одна ее соседка вспомнила, что «Дарья Степановна давненько говорила о намерении хоть когда-нибудь съездить на свою уральскую сторону, откуда замуж выходила».
А через два с небольшим года к Пущину неожиданно приехала плотная, рябоватая женщина, которая назвалась Варей, «сродственницей известной вам вдовушки». Варя привезла ему маленькую девочку с такими истинно пущинскими глубокими серыми глазами и с такою же, как у Ивана Ивановича, темной родинкой на мочке левого уха, что он не мог ни на минуту усомниться: перед ним, болтая крепкими ножонками в полосатых шерстяных чулках, сидела его дочь.

— Аннушкой крещена, — рекомендовала ее Варя отцу, — девка она разумная, послушная. Дарьюшка, как почувствовала что не одолеть ей хворобы, строго-настрого наказала мне: «Как помру, свези ее к Ивану Ивановичу. Человек он душевный, благородный...» Как найти вас — все объяснила. Домик, который остался, дочке определила. Так она об ней сокрушалась, так заботилась. Чулочки, что вот теперь на Аннушке надеты, Дарьюшка уже еле-еле спицами ворочала, а довязала все ж таки на дорогу...
У Пущина заныло сердце. Он протянул к девочке руки. Улыбнулся. Поколебавшись немного, она пошла к нему.
— Ишь ты, несмысленыш, — вздохнула Варя. — Не понимает, знать, своего сиротства круглого...
— Какое же «круглое сиротство», — осторожно беря девочку на руки, проговорил Пущин,— у нее есть отец...
Воспитывать Аннушку взялась Волконская, а Варю Пущин уговорил остаться для ухода за девочкой.
Пущин был одним из немногих декабристов, которые еще не могли отделаться от дедовских взглядов и традиций. На этой почве произошло даже охлаждение его дружбы с Оболенским, который заметно для всех выказывал Улиньке внимание большее, чем, по мнению Пущина; она того заслуживала.

В день рождения Сергея Григорьевича к Волконским собирались гости. Приехал из Оёка Трубецкой, из Усть-Куды Поджио, из Итанцы Оболенский. Неожиданно появился Пущин. Он был «обращен на поселение» в Туринск и заехал повидаться с друзьями, а главное — предупредить Марью Николаевну о своем намерении взять к себе в Туринск, как только он там устроится, свою дочь Аннушку. Но зная, что разлука с нею причинит огорчение Волконской и ее детям, Пущин отложил на время этот разговор.
После обеда Поджио предложил Марье Николаевне пройтись, а мужчины закурили трубки.
В разговоре вспомнили семейную драму Михаила Кюхельбекера, вспомнили и историю со злополучным ветромером.
— Но самое печальное в этом происшествии, — сказал Пущин, — это то, что вскоре после того дикого изуверства пошли дожди и суеверие восторжествовало. Нет, тут надо рубить просеки, как в дремучем лесу, иначе мрак невежества заглушит узкие тропинки, нами протоптанные. Надо крепче связываться с крестьянами. А то нас снова постигнет та же участь, что на Петровой площади, когда мы, едва заметная группка, задумали предпринять государственный переворот и насильственно привить свои воззрения на государственное устройство тем, которые о нем и понятия не имели.
Оболенский пожал плечами:
— А я полагаю, что идеи свободно рождаются и развиваются в каждом мыслящем существе. Если они клонятся к пользе общественной, если они не порождение чувства себялюбивого и своекорыстного, идеи эти сообщатся большинству, и оно не замедлит их принять и утвердить.
— На Петровой площади мы их сообщали, а отчего же мы потерпели поражение? — с горечью спросил Волконский.
— Мы имели дело с политической невозможностью, — вмешался в разговор Трубецкой.
— И, ничтоже сумняшеся, — перебил Пущин, — затеяли внедрить в жизнь благородные идеи мерами, кои сопряжены с пролитием крови. Вот, к примеру, ты, Оболенский, с душою нежной и справедливой, ткнул на Сенатской площади Стюрлера штыком...
— Это не было плодом отчаянного неистовства, — порывисто проговорил Оболенский, и лицо его вспыхнуло. — Рукой моей руководила мысль устранить препятствия в деле благогоначинания.
Вошла Улинька.
Трубецкой и Пущин поклонились ей, а Оболенский протянул руку. Улинька подала свою, маленькую и твердую, и спросила:
— Будете дожидаться Марью Николаевну или напоить вас чаем?
Темно-голубые глаза Оболенского засветились нежностью, лицо оживилось и помолодело.
— Я хочу навестить Лунина, — с улыбкой глядя на Улиньку, ответил Оболенский.
— А мы до чая пройдем к Никите Михайловичу, — беря Трубецкого под руку, сказал Пущин.
И как только они остались вдвоем, он с недовольством проговорил:
— Евгений, несомненно, задумал жениться на Ульяша. Надо будет поговорить об этом с Волконской.
— Вот уж ни к чему, — ответил Трубецкой. — Пусть женится. Лишь бы только девушка согласилась выйти за него.
А Оболенский действительно думал о браке с Улинькой. Она нравилась ему еще со встречи по дороге в Петровский острог, когда он был поражен ее большим сходством с его умершей невестой. Нравилось ему в Улиньке все, что он слышал о ней от товарищей и их семейств. Даже любовь её к Василию Львовичу Давыдову не была тайной для Оболенского и, это было для него мучительно. Но именно в этом мучительном чувстве Евгений Петрович находил одно из звеньев нравственных вериг, которые он надел на себя после злосчастной дуэли.
Больше чем с кем бы то ни было, Оболенскому хотелось посоветоваться о своем намерении жениться на Улиньке с Луниным, авторитет которого всеми декабристами ставился очень высоко.

0

96

38. «Плугом мозга»

Мимо небольшой часовни на самой окраине Урика, в длинном плаще, с ягдташем и ружьем, шел Лунин. За ним, помахивая хвостом, бежала его любимая собака Лотус. Новое охотничье ружье доставляло Лунину особое удовольствие: оно было передано ему через Васильича каким-то неизвестным почитателем, о котором старик рассказывал:
— Вышел я на рассвете по воду, гляжу — подъезжает верховой, на вид не то из купеческого, не то из чиновного звания. Подает мне это самое ружьецо: «Михайле Сергеевичу передай с нашим нижайшим почтеньицем». Отдал — и мигом вскачь за околицу. А там и след простыл...
Ружье это было не хуже собственного лунинского «лепажа», о пересылке которого сестра Лунина тщетно просила разрешения у Бенкендорфа. Тайный почитатель, несомненно, был осведомлен об этом из ее писем к брату...
Сухие листья шуршали под ногами Лунина. В воздухе стоял крепкий запах смолы, смешанный с запахом прели.
Дойдя до дому, Лунин отдал двустволку и ягдташ Васильичу и, похлопав Летуса по блестящей каштановой шерсти, вошел в свою комнату.
После нескольких дней, проведенных на охоте, она показалась ему особенно мрачной. На затянутых черным сукном стенах четко выделялись белые кресты. В углу над столом темнело чугунное распятие, освященное в Риме папой. К распятию была подвешена маленькая иконка, которую перед выступлением в поход пламенно целовал и давал целовать солдатам-черниговцам Мишель Бестужев-Рюмин. А когда через несколько месяцев его вели на казнь, он передал ее дневальному на память. И уж от этого солдата она попала к Лунину. Лунин подошел к распятию и зашептал со страстной мольбой:
— Отврати взор мой от совершенства в творениях твоих, чтобы душе моей не было препятствия в стремлении к тебе. Ниспошли мне спокойный переход за пределы суетности земной. Чувствую постепенность их приближения, и чем яснее их грань, тем попутнее становятся ветры. Избави меня от соблазнов земной любви, ибо она снижает полет мысли, заграждает душу, мешая ей свободно вознестись в свойственную ей эфирную высь...
У двери застучали. Отойдя от распятия, Лунин распахнул ее.
Васильич держал в руках небольшой клокочущий самовар. Лунин посторонился.
— Охота не особливо успешная, батюшка Михайло Сергеич? — полувопросительно проговорил старик. — Ягдташик-то почти что пустой.
— С одним Летусом трудно, — ответил Лунин, — надо было Варку взять.
— Варка, Михайло Сергеич, пес замечательный и, между прочим, очень похожа на ту легавую, на которую меня когдысь променяли. И подпалины такие и белое пятно на груди. Того пса я по гроб жизни не забуду. Как сейчас помню — посадили нас с ним рядышком на крыльце, а владетели наши насупротив нас трубки раскуривают да на нас поглядывают: кто, мол, больше стоит? Гляжу я в собачьи глаза, они у нее совсем такие, как у нашей Варки. Гляжу и плачу. И вот вам крест святой, и у ней слезы из глаз побежали.
— Ты с того обмена и бежал от помещика? — спросил Лунин, размешивай в стакане засахаренный мед.
— Да, батюшка. Дело было такое... Восемнадцатилетним парнем отдан я был в приданое за барышней, когда она сочеталась браком с генералом Татищевым. Этот генерал однажды до того был сражен у карточных столов, что пришлось ему нас, его крепостных, в ломбард заложить. Тогда генеральша продала свои жемчуга, выкупила нас, да и покинула супруга, вернувшись под родительский кров. Батюшка ее запродал нас мелкопоместному соседу. Тот, бывши однажды на ярмарке, завел кутеж с гусарами и певичками и прокутил меня вместе с лошадьми и прочей утварью своему собутыльнику. Этот владетель обменял меня на легаша другому помещику. От него-то я и бегал разов пять, за что без суда и следствия и был выслан в Сибирь.
— Так, так... — глотая мутный чай, вздохнул Лунин, уже не раз, слышавший от Васильича эту историю. — А ты книги Волконским снес?
— Как же, в тот же день, как приказали. Вышел я на базар, гляжу, их сиятельство Сергей Григорьевич на возу у мужика сидят и краюху кушают. Я им сообщил, что вы на охоту отправились. А они стали тут об охоте говорить, что, мол, какая это охота ружейная. Вспомнили, какая у вас под Варшавой псарня была, борзых одних штук двадцать... Да вы, батюшка, сливочек подлили бы, — перебил себя Васильич, пододвинув молочник, и, вновь отойдя к порогу, продолжал: — А по моему разумению, ружейная охота куда лучше. Уж хотя бы потому, что пользоваться ею всякий может. Стрелок, скажем, к примеру, надумав поохотиться, выйдет на заре и проходит жительство, не производя никакого шуму. Бродит по полям, не причиняя нивам повреждения, ниже делая в полевых работах малейшую помеху. Иное дело псовики. Господи ты, боже мой, что, бывало, у нашего барина делается! С полуночи уж вся округа взбудораживается ржанием коней, лаем псов, ревеньев рогов, хлопаньем арапников. А какая пагуба причиняется той затеей осенним посевам и вешним всходам!
Васильич любил поговорить, но, заметив, что Лунин смотрит мимо него, замолчал: знал, что, когда он так устремляет куда-то широко раскрытые глаза, можно и говорить и делать что угодно. В такие минуты Михаил Сергеевич все равно ничего не видит и не слышит.
— Находит на него вроде наития какого, — сообщал об этом Васильич своей старухе, — сидит ровно в столбняке, а потом, глядишь, слезы из глаз польются, а он их будто и не замечает. Правильный он человек. Кабы был вольный, беспременно в раскольничий скит ушел бы...
Васильич уже собирался уходить в свою сторожку, как на крыльце послышались шаги.
— Лунин, ты дома? — спросил Оболенский с порога.
Пожалуйте, ваше сиятельство, — приветливо встретил его Васильич. — У нас и самоварчик кстати поспел.
— Я был у Волконских, но их нет дома. Сергея вызвал Рупперт, а Марья Николаевна отправилась на прогулку.
— Одна? — спросил Лунин.
— Нет, с Поджио.
— Так, — уронил Лунин.
Оболенский молча водил взглядом по окружающей его обстановке, где каждый предмет как бы соперничал с другим в тягостном впечатлении уныния и безнадежности.
— Не нравится тебе мой «эрмитаж»? — заметив этот взгляд, невесело пошутил Лунин.
— Скорее хижина пустынника или отшельническая келья, — вздохнул Оболенский.
— Но в этой хижине запоздалый путник может найти пристанище, бедняк — кусок хлеба, а царские слуги — сопротивление.
Снова наступила долгая пауза. Васильич потоптался у стола и вышел.
— Послушай, Лунин, — первым заговорил Оболенский, — хочу спросить тебя: любил ли ты когда-нибудь?
— Женщину? — спросил Лунин.
— Да, — поспешно ответил Оболенский и покраснел.
Заметив это, Лунин снисходительно улыбнулся.
— Для меня это ушло, — помолчав, сказал он. — А было большое чувство.
— Но ведь так нельзя, Михаил Сергеевич. Холодно так жить. И когда-нибудь ты пожалеешь, что не создал семьи...
— Я сожалею лишь о том, — строго остановил его Лунин, — что освобождение моей души от чувственных страстей, этот, как его именует Платон, «катарзис» произошел со мною уже после того, как я шагнул к грани моих зрелых лет...
Оболенский почувствовал, что говорить с Луниным об Улиньке не к чему. Ему вдруг показалось, что он вошел с радостной песней к тяжело больному. И он заговорил совсем о другом:
— А несколько дождей все же исправили засушливость, и виды на урожай улучшились. Травы и ячмень хорошо пошли и дают надежду на безбедное продовольствие на зиму всей нашей волости. А то она от засухи находилась уже на последней степени истощения.
— Очень рад, — рассеянно произнес Лунин, наливая гостю чаю. — Очень рад... — лицо его было бледно и устало.
Оболенскому вдруг стало очень жалко этого большого образованного и умного человека.
— Нехорошо все-таки, Михаил Сергеевич, что ты вовсе не занимаешься сельским хозяйством. Я уже не говорю о материальной его выгоде в нашем положении, но постоянное пребывание на свежем воздухе было бы весьма полезно для твоего здоровья. А то ты совсем восковой стал, хотя попрежнему похож на Ван-Дейка.
— Ты несправедливо упрекаешь меня в нежелании заниматься сельским хозяйством, — возразил Лунин. — Будто ты не знаешь, что за время пребывания в Урике я на выделенном мне участке заброшенной, поросшей терновником и вереском земли вырастил сад и огород, который дает мне годовой запас овощей. Луг и ниву я, правда, отдал крестьянам: им они нужнее. И кроме того, — уже с улыбкой продолжал Лунин, — подобно Платону и Геродоту, я тоже плохо лажу с сохой и бороной. Но я часто хожу на охоту и вдоволь дышу лесным воздухом... Впрочем, плугом своего мозга я пытаюсь поднять и выкорчевать толщу мракобесия и невежества самодержавного режима.
— Ты как будто избегаешь бывать среди нас. У Волконских тебя тоже редко можно встретить...
— А там обо мне скучают? — с иронией спросил Лунин.
— Конечно, скучают. И Марья Николаевна спрашивала и ее сынок.
— Марья Николаевна, вероятно, волнуется, что наши уроки с Мишей идут нерегулярно. Но мальчик уже болтает по-английски... — удивившим Оболенского раздраженным тоном сказал Лунин.

Они помолчали.
— Я много работаю, последнее время над разбором «Донесения Следственной комиссии» по делу Тайного общества, — заговорил Лунин. — Нельзя допустить, чтобы этот насквозь лживый документ остался неопровергнутым в истории восстания на Сенатской площади. Посмотри, сколько уже мною написано, — и он протянул Оболенскому тетрадь, исписанную мелким четким почерком.
— Как бы только этот твой ценный труд не остался втуне, — вздохнул Оболенский, полистав тетрадь.
— Нет, Евгений, не останется, — уверенно произнес Лунин. — Правда, мы отрезаны от общества, у нас нет ни трибуны, ни печати, где бы мы могли порицать уродливые формы жизни нашего отечества. И, тем не менее, мои политические идеи проходят свои закономерные стадии.
Оболенский удивленно смотрел на Лунина.
— Сначала они теснятся в моей голове, — продолжал тот, — затем переливаются в разговоры с друзьями и письма к близким, потом становятся достоянием более широкого круга, а когда-нибудь, сделавшись народным достоянием, потребуют удовлетворения и, встретив сопротивление, разрешатся революцией.
Лицо Лунина оживилось, глаза стали похожи на прежние лунинские глаза — сверкающие живою мыслью и острым, искрометным умом.
— Помнишь прокламации, которые разбрасывались в казармах семеновцев и среди людей Черниговского полка покойным Сергеем Муравьевым-Апостолом и его товарищами? Разве эти запретные листки не явились искрами, из которых возгорелось пламя восстания этих исторических полков?
— Но что можешь сделать ты в этом заброшенном за тридевять земель Урике? — с горьким недоумением спросил Оболенский. — Какими путями донесешь ты до народа свои идеи?
— Ты знаешь мою сестру Катерину? — с живостью произнес Лунин, и глаза его потеплели.
— Мы все преклоняемся пред Катериной Сергеевной за чувства, которые она проявляет к тебе неизменно в течение уже более десяти лет, — ответил Оболенский.
— Да, одна такая сестра — замена множества опекунов и друзей, — дрогнувшим голосом проговорил Лунин. — Ее дружба во все периоды моей бурной жизни не переставала сиять мне, как радуга среди облаков... Так вот... ты спрашиваешь о путях распространения моих идей? Они уже найдены, мой друг. Прежде всего — это мои письма к сестре Катерине Сергеевне. Они пишутся собственно не к ней. Читают их не только московские и петербургские знакомые моей сестры, а еще очень многие. Это мне известно достоверно. Письма мои служат выражением убеждений, которые привели меня в темницу, на каторгу и в ссылку. Гласность, которой они пользуются через многочисленные списки, обращает их в политическое орудие, которым я действую во имя свободы.
Лунин был прав. Приказав почтовому ведомству тщательно читать письма ссыльных, корпус жандармов и тайная полиция не учли одного серьезного обстоятельства: среди тех же почтовых чиновников находились такие, которые, прочитав эти письма, задумывались над их содержанием, проникались их идеями и, переписав, часто относили домой, чтобы прочитать еще раз в семейном или дружеском кругу.
Письма Лунина пользовались особенным успехом. К почтовым чиновникам, через руки которых они проходили, стали наведываться то сельские учителя, то уездные фельдшер или врач, то чиновник какого-нибудь ведомства с осторожной, но настойчивой «покорнейшей просьбицей разрешить списать послание уриковского поселенца». А затем письма эти переписывались снова и снова с таким же усердием, как некогда переписывались запрещенные стихи Рылеева, Пушкина... Их читали в самом Урике, в Иркутске, Верхнеудинске, Минусинске, по Уде и Селенге, по Ангаре и Енисею, на границе с Китаем, в Кяхте, по всему обширнейшему Забайкалью, на Урале, по Волге, в Москве и Петербурге.
— Да как же Катерина Сергеевна не боится пускать твои письма в обращение? — спросил Оболенский.
— Она моя сестра, а это означает, что чувству страха неподвержена, — гордостью ответил Лунин. — Кроме писем, я ей посылаю и мои статьи по разнообразным вопросам политической и общественной жизни нашей родины. В скором времени мне представляется очередная оказия отправить ей мою статью «Розыск исторический». Статья эта определяет мою точку зрения на основные моменты истории нашего отечества. Никита Муравьев сделал к ней интересные примечания. Мне остается только переписать их своей рукой, чтобы в случае чего не подвергнуть кузена Никиту лишним неприятностям... Через эту же совершенно надежную оказию я пошлю сестре и мой «Разбор». Я пишу ей, чтобы она переслала обе статьи в Париж Николаю Тургеневу. Ей это легко будет сделать через Александра Тургенева, который во время своих частых поездок за границу, несомненно, встречается с братом. А тот уж найдет способ напечатать мои статьи, как «свободный голос из-за Байкала».
— А если «Разбор» станет известен Третьему отделению и твою сестру начнут допытывать, как...
— Это уже предусмотрено, — перебил Лунин. — Я дал ей совет: в случае таких расспросов сказать, что получила она эту рукопись давно, от коменданта Выборгской тюрьмы, в которой я сидел после нашего осуждения, до отбытия на каторгу десять лет тому назад. Почтенный комендант сей умер и может быть привлечен к ответственности только на том свете, — шутливо закончил он.
Лунин не знал еще, что в то время как он неутомимо искал всевозможные средства борьбы с самодержавной властью, дальнейшая судьба его уже была предрешена...
— Ну, я пойду к Никите, — сказал Оболенский, допив свой чай, — он просил меня доставить ему записки князя Щербатова по русской истории. А ты к Волконским нынче вечером будешь?
— Обязательно.
Проводив гостя, Лунин принялся за очередное письмо к сестре.
«...Дражайшая! — писал он. — Человек, берущий на себя доставку сих строк, постоянно делал мне доказательства своего ко мне расположения и вполне заслуживает доверия. Ты позаботишься пустить и это мое письмо в обращение, размножив его также в копиях. Цель этого моего письма, как и иных, нарушить всеобщую апатию. Сперва я докончу мои мысли, затронутые в предыдущем письме о нескольких мильонах братьев, продаваемых оптом и в розницу, которые до сего дня не находят сочувствия нигде, кроме того, о котором говорили мы в Тайном обществе.
Оно одно поняло их общественное положение и протянуло руку помощи среди всеобщего невнимания и угнетения. Ни помещики, ни правительство, — хотя Тайное общество и указывало им на вопиющую несправедливость рабства и на неминуемую опасность, проистекающую из всякой несправедливости, — ничего не сделали за все годы после разгрома нашего Общества для облегчения судьбы крестьян и предотвращения надвигающейся грозы. Когда она разразится, у них не окажется никаких других средств, кроме военной силы. Но эта сила, действенная всегда против чужеземцев, может оказаться тщетной против русских. Кроме того, еще вопрос, согласятся ли наши солдаты, хотя и приученные к повиновению, обратить штыки против своих братьев. Луч сознания, который толкнет крестьян отстаивать свои права, сможет равно проникнуть и в солдатскую массу и из слепого орудия власти превратит их в благородного союзника угнетенных...
Теперь о журналах, кои ты мне присылаешь. С горечью вижу, что даже поэзия повесила свою лиру на вавилонские ивы. Правительство стремится превратить и литературу, и поэзию в столпы самодержавия. Периодические издания выражают лишь ложь и лесть, столь же вредную и для читателей, сколь и для власти, ее терпящей. Если бы мы могли из глубины сибирских пустынь возвысить свой голос, мы бы вправе были сказать руководящей партии:
«Вы взялись очистить Россию от заразы либеральных идей и окунули ее в бездну и мрак невежества, в пороки шпионства. Рукой палача вы погасили умы, которые освещали и руководили развитием общественного движения, и что вы поставили на их место?
Мы вызываем вас на суд современников и потомства. Отвечайте».

0

97

39. Душевные терзания

Екатерина Ивановна Загряжская, старая фрейлина высочайшего двора, родная тетка сестер Гончаровых, часто принимала у себя Пушкина в маленькой гостиной, где они подолгу просиживали на ее широком диване «самосон», и беседа их носила особый характер. Почти всегда бывало так, что Пушкин упрашивал Екатерину Ивановну рассказывать о прошлом, которое вставало в ее воображении яркими картинами. Поэт восхищался ее необыкновенной памятью, сохранностью манер и сочностью языка. Он любовался ею, когда, уйдя в воспоминания, она вся преображалась. Морщинистое ее лицо будто освещалось заревом далекого огня. За тусклой пленкой старости в глазах тоже словно отражался тот же огонь. И в голосе, повествующем о куртуазности ее времени, проскальзывали задушевные нотки.
— Уж мы с Катиш Раевской, — она тогда, овдовев, еще не вышла за Давыдова, — первыми проказницами были, — вспоминала Загряжская. — И хотя она много пригожей меня была, зато я поавантажней... Император Павел называл нас шалуньями. И вот однажды...
И лилась речь, которой Пушкин заслушивался в упоении.
Екатерина Ивановна знала все, что касалось ее любимой Ташеньки — жены Пушкина. Знала, что Дантес влюблен в нее без памяти, знала, что из-за этого возникли у Ташеньки большие неприятности с мужем. Знала об анонимном оскорбительном «дипломе», полученном Пушкиным и некоторыми из его друзей. Знала о вызове, сделанном Дантесу, и об отказе Пушкина от дуэли, после того как Дантес неожиданно для всех сделал предложение средней из сестер Гончаровых — Катерине. Понимала, что в этом внезапном сватовстве есть что-то неладное, какая-то хитро и зло сплетенная интрига, но думала, что авось все уладится и что «не то могло бы еще быть». Она имела в виду возможность скандального столкновения между Пушкиным и царем Николаем, который заметно отличал Ташеньку среди других светских красавиц. И когда состоялась свадьба Катерины, Загряжская, будучи через несколько дней в гостях у Пушкина, взяла его шутливо за ухо:
— Ну, что? Успокоился, бес?
Пушкин погрозил пальцем.
— Ох, тетушка, не кривите душой! Уж если я, несмотря на всю мою доверчивость, понимаю, что женитьба барона есть лишь поступок, вызванный неукротимым желанием во что бы то ни, стало быть, с Наташей хотя бы в родственной, если не любовной связи, то можете ли вы не понимать его поведения?!
Старуха сердито пожевала губами и, достав табакерку, поднесла к носу щепотку нюхательного табаку.
— Все обойдется, дружок, — успокаивала она Пушкина. — И не таковские случаи храню я в памяти... «Любовь ведет порою нас тропинкой узкой, волк подчас по той тропе идти боится», — прошептала она старческими губами.
Не прошло и двух недель после женитьбы Дантеса, как он, не стесняясь присутствием Пушкина и своей жены, опять отдавал на балах все свое внимание Наталье Николаевне.
Толки, приглушенные было свадьбой, вспыхнули с новой силой, как будто брак Дантеса был только снопом соломы, брошенным в тлеющий костер.
Дантес, связавший себя с некрасивой и перезревшей Катериной Гончаровой, к тому же еще и бесприданницей, окружил свою славу красавца-весельчака и любимца женщин еще и ореолом романтического героя.
— Сколь же глубоки, должны быть его чувства к Натали! — ахали дамы и девицы. — Неужели он не увезет ее от мужа? Неужели император не поможет этой созданной друг для друга паре устроить свое счастье?
Кавалергарды — однополчане Дантеса — жалели своего товарища, «доброго малого Жоржа», принужденного из-за «несносного характера» Пушкина расстаться с вольной холостяцкой жизнью.
Все эти толки доходили до Пушкина, падая на его горевшую огнем обиды и гнева душу, как струи грязной воды на накаленный металл.
Поэт метался по залитым светом и наполненным музыкой и нарядной толпой гостиным и бальным залам. Его едкие остроты и эпиграммы вызывали злобное шипенье у, задетых ими, великосветских дам и вельмож. И, мучительно чувствуя окружающую его враждебность, Пушкин внезапно уезжал в самый разгар бала и увозил с собою огорченную жену. Она еще в карете разражалась упреками в том, что он забывает о ее молодости и жажде развлечений. Упреки эти неизменно кончались слезами, и раздосадованный, огорченный Пушкин снова и снова делал всевозможные попытки вырваться из Петербурга.
Он не находил покоя ни в семье, ни в творчестве, ни среди друзей.
— Кабы вы могли уговорить Наташу уехать со мною в деревню хотя бы на год, — говорил Пушкин Загряжской в одно из посещений. И губы его вздрагивали. — При таком состоянии я вовсе не могу писать. Моя муза ревнива, и, коли видит, что я занят больше всего поисками денег, дрязгами и спорами, она холодно от меня отворачивается. И вот уж критика заговорила о закате моего таланта, а читатели не покупают моего «Современника». Я бы уехал охотно за Урал, в Сибирь к моим друзьям, да царь не пускает меня из Петербурга, жандармы следят за каждым моим шагом...
— Что ты, что ты! — испуганно замахала на него руками Екатерина Ивановна. — Разве можно такое говорить?! Дай срок, поговорю ужо я с Ташенькой...
— Наташа не понимает, какую роль предназначили ей в поднятой против меня травле! — гневно продолжал Пушкин. — Свету нечем занять праздный ум. Он скучает и, подобно толпе зевак, глазеющих на пожар в чужом дому, рад позабавиться моей семейной драмой. Да и не драма она для него, а балаганная комедия, в которой мне навязана роль шута. А шутом я не могу и не хочу быть ниже у самого господа бога...
Пушкин шагал по маленькой гостиной, натыкаясь на пуфы, эссы и жардиньерки.
— Да успокойся ты, — поймала его старуха за полу сюртука. — О деньгах-то ты не очень беспокойся, не забывай, что у вас с Ташенькой есть тетка Екатерина Загряжская...
— Но из тетки двух теток не сделаешь, — хмуро ответил Пушкин. — Однако мне пора, — он поцеловал пухлую желтую руку старухи.
— Поди, поди домой. А я погодя к Жуковскому съезжу...

Мелкий снег падал Пушкину в лицо. Длинная бекеша была не застегнута, и ледяной ветер проникал за воротник рубашки, небрежно повязанной широкой черной косынкой.
На Невском было людно. Наступил час, когда чиновники выходили из учреждений, франтихи бегали по магазинам, уже освещенным многочисленными свечами, извозчики нахлестывали лошадей и с криками «пошел, пошел» старались обогнать один другого.

— Поберегись! Поберегись! — сановито басили важные кучера карет с лакеями на запятках.
У дома лютеранской церкви Пушкин остановился и после минутного раздумья поднялся по ступеням в книжную лавку Смирдина.
Хозяин тотчас подошел к нему и с хитрецой сообщил:
— А ваш экспромтец, Александр Сергеевич, уже пошел гулять по столице. Сегодня несколько покупателей — и, между прочим, господин Плетнев и господин Соболевский, — как вошли, так и начали: «К Смирдину как ни войдешь...» Уж очень всем нравится, как вы Булгарина пригвоздили. И то сказать — беда с ним! Как придет в лавку, так, будто ищейка, все вынюхивает, нет ли чего цензурою недозволенного.
— А вдруг экспромтец не мой? — хмурясь, проговорил Пушкин. И, помолчав, спросил: — Как продается мой «Современник»?
— Ни шатко, ни валко что-то... Намедни зашел один покупатель, видать, из господ критиков. Полистал «Современник» и бросил на прилавок. «Мы, говорит, ожидали, что журнал сей не с одной литературной вороны ощиплет павлиньи перья, что он сорвет маску не с одного франта, пускающего в глаза читающей публике пыль поддельного патриотизма и мнимой учености... что...»
— А вы не спросили этого критика, известно ли ему, что такое нынешняя цензура? — перебил Пушкин. — Знает ли он, что за божьи твари господа Дуббельт и Бенкендорф?
Смирдин пугливо оглянулся на заскрипевшую дверь. Из клубов морозного воздуха к прилавку двинулись два молодых человека, обмотанные пледами, с палками в руках.
— Цветков, покажи господам студентам новинки, — приказал Смирдин приказчику.
Пушкин, чуть прикоснувшись пальцами к шляпе, направился к выходу. Студенты с почтительным восхищением посторонились.
После теплой книжной лавки ветер показался еще более резким, Пушкин застегнул бекешу и той же легкой, стремительной поступью двинулся вдоль Невского, рассеянно отвечая на поклоны. Свернув на Мойку, он тотчас же увидел в щегольских санях, летящих ему навстречу, кавалергардского офицера. Облаченной в белую перчатку рукой офицер придерживал на коленях медвежью полсть. Серебряный орел на его каске и серебряная чешуйчатость ее ремешка поблескивали отражением уже зажженных вдоль набережной фонарей. Защищая от ветра лицо, офицер смотрел в противоположную от Пушкина сторону. Но поэт узнал красивый профиль и холеные, подвитые усы над бобровым воротником шинели.
«Неужели он посмел приехать к нам, несмотря на мое категорическое требование не бывать у нас?» — мелькнула у Пушкина возмущенная мысль, и знакомая в последнее время терпкая горечь перехватила дыхание.
Сбросив на руки Никиты бекешу, Пушкин вошел в столовую. Жена и обе ее сестры, о чем-то оживленно разговаривавшие, сразу умолкли.
— Дантес был? — с порога спросил Пушкин.
— Нет, только Катеньку завез, — смущенно ответила Наталья Николаевна, а Александрина торопливо прибавила:
— Привез еще книги и билеты в театр.
— Книги, конечно, скабрезные, а билеты на такую пиесу, которую могут смотреть одни лишь...
— Вот и не угадали, — перебила Катерина Николаевна, — билеты на «Отелло» с Каратыгиным. А в роли Дездемоны...
— Добро, — коротко бросил Пушкин.
— А ты разве не собираешься смотреть твоего любимого Каратыгина? — поднимая на мужа чуть-чуть косящие и оттого кажущиеся лукавыми глаза, спросила Наталья Николаевна.
— Увижу, — неопределенно ответил он.

Пушкин не поехал бы на бенефис Каратыгина, если бы сам артист не уговорил его непременно быть на этом спектакле, для чего лично завез ему пригласительный билет.
Если поэту случалось в последнее время быть где-нибудь одновременно с женой и Дантесом, ему казалось, что воздух, которым они вместе дышат, насыщен отравой...
Он задыхался, терял самообладание. И чем больше старался скрыть свои чувства, тем безнадежнее оказывались эти усилия...
Наталья Николаевна в новом, необычайно идущем ей платье уехала с сестрами в театр, не ожидая мужа.
Когда после беготни и возни, связанной с их сборами и отъездом, в квартире наступила тишина, Пушкин открыл ящик письменного стола и стал перебирать лежащие в беспорядке бумаги.
— Господин к вам молодой пожаловал, — доложил Никита, — очень добивается, чтобы приняли его. Вовсе не знакомый какой-то...
— Пусть войдет, — досадливо поморщился Пушкин.
Вошел молодой человек в синем фраке, в узких клетчатых брюках, с взбитой по моде надо лбом прядкой белокурых волос.
Набрав открытым ртом воздуху, он в изысканных выражениях начал просить прощения за то, что своим визитом «нарушил драгоценные минуты досуга гениального творца», но Пушкин прервал его напыщенную речь коротким вопросом:
— Что вам угодно, милостивый государь?
Посетитель опасливо огляделся по сторонам и вытащил из кармана плотно свернутый лист бумаги:
— От моего дальнего родственника — Вилли Кюхельбекера, — протягивая письмо, прошептал он. — Оно было вложено в конверт, адресованный мне, но я догадался...
Мгновенное подозрение пронеслось в мыслях Пушкина:
«А вдруг это лазутчик, подосланный царем или Бенкендорфом? Ну, да бес с ними! Ведь, так или иначе, но письмо от моего Кюхли».
— Разрешите откланяться? — спросил молодой человек, как только Пушкин взял письмо.
— Благодарю вас, — наклонил голову поэт.
Оставшись один, он с нетерпением принялся разбирать нелепый, витиеватый почерк Кюхельбекера. Сумбурное, нежное, бестолковое, с уверениями в неизменной пламенной дружбе письмо, заканчивалось стихами, посвященными недавно исполнившемуся двадцатипятилетию со дня основания Царскосельского лицея.
«Ты, разумеется, как и в прежние юбилейные вечеринки, явился главной объединяющей силой, духовным магнитом сих собраний, и вот тебе мое запоздалое к сей славной дате приношение, — писал Кюхельбекер из далекого Баргузина. — В знаменательный сей вечер «чьи резче всех рисуются черты пред взорами моими? Как перуны сибирских гроз, его златые струны рокочут... Песнопевец, это ты!»
Какою юношеской дружбой, восторженной и деятельной, повеяло на Пушкина от этого письма, от этих поэтических строф!
«А ведь там, в холодной Сибири, — думал поэт, — и моему Кюхле, и другу Пущину, и всем, чья участь была решена четырнадцатого декабря двадцать пятого года, несомненно легче, нежели мне в нынешнем Петербурге, замордованном царем и жандармами. Опала легче травли. Страдания каторги, казематов и ссылки очистили их, сроднили. И с ними их жены, самоотверженно ушедшие за своими мужьями во мрак изгнания».
Пушкин вспомнил Трубецкую, Анненкову, Муравьеву... И среди них ярче других — Волконскую, которую он в мыслях своих называл «Машенькой». Она виделась ему такою, какой была в последнее их свидание у Зинаиды Волконской в Москве: в темном дорожном платье, с бескровными губами. Она тогда еще не оправилась от болезни после тяжелых родов.
Никогда больше не испытывал Пушкин ни перед кем такого преклонения, как пред этой хрупкой печальной женщиной. Пушкин знал, что Маша Раевская вышла за Волконского не по любви. Помнил, что этого хотел ее отец, воле которого в семье Раевских повиновались как непреложному закону.
«Так что же это было за высокое чувство, — мыслил Пушкин,— которое заставило ее, молодую, прекрасную, на этот раз поступить вопреки воле отца, вопреки желанию всех родных, порвать с ними, покинуть своего первенца и умчаться навстречу суровой и беспощадной судьбине?.. А почему же моя Наташа не находит в себе сил хотя бы только на один год уехать из Петербурга — и не в далекую Сибирь, а в нашу деревню, и не одной, а с четырьмя детьми и со мною?»
— Что же это? Что же это? — повторял он вслух, и вдруг нестерпимо захотелось сейчас же, не медля, увидеть жену, заглянуть ей в глаза, чтобы в них прочесть ответ на вопрос, мучительный, как открытая рана.
Он стал быстро одеваться.
«Еще застану ее в театре и там же, вот так прямо, скажу ей все, что сейчас думал. Я уговорю ее, умолю уехать немедленно».
Но когда, проходя под шиканье недовольной публики зрительного зала к креслам первых рядов, увидел в полутемной ложе поразительно красивую голову Натальи Николаевны и рядом кавалергардский мундир Дантеса, — решил, что говорить, о чем намеревался, больше ни к чему.
Дождавшись антракта, он быстро прошел за кулисы.
Возле дверей каратыгинской уборной стояло несколько почитателей артиста. Они посторонились, давая Пушкину дорогу.
Каратыгин увидел поэта в небольшом зеркале, перед которым поправлял грим.
— А, очень рад! — искренне вырвалось у него.
Пушкин сзади обнял его за плечи и на миг прижался своей пылающей щекой к холодным фальшивым кудрям Отелло.
— Очень, очень хорошо, душа моя! Я видел лишь один акт, но так восхищен, так взволнован! Да, Отелло от природы доверчив. Яд ревности насильственно влит в его душу. А как ты думаешь, Василий Андреевич, может ли женщина, подобная Дездемоне, быть верной мавру, даже такому чудесному, каким ты его изображаешь нынче?
Каратыгин поправил накрахмаленные кружевные рюши, обрамляющие ворот его отелловского малинового плаща, потрогал большую белую серьгу, красиво подчеркивающую искусственную смуглость его лица, и обернулся к Пушкину.
— Как тебе сказать, друг мой? Сердце женское капризно. Помнишь «Сон в летнюю ночь» Шекспира? У него прекрасная Титания восхищается ослиными ушами своего возлюбленного... А у тебя Земфира смеется с молодым цыганом над сединой исстрадавшегося Алеко... Но ты лучше скажи мне по правде, — перебил себя Каратыгин, — каков я нынче?
— Ей-богу, душа моя, очень хорош! Свиреп ты в ревности, и бедной Дездемоне несдобровать.
От похвалы Пушкина глаза Каратыгина блеснули удовольствием.
— Я стараюсь изображать ревность по таким стихам, — сказал он и, встав в позу, продекламировал:

Мучительней нет в мире казни
Ее терзаний роковых. Поверьте мне: кто вынес их,
Тот уж, конечно, без боязни
Взойдет на пламенный костер
Иль шею склонит под топор.

— Да! — вдруг вспомнил Каратыгин. — Вот там нумер шестнадцатый «Северной пчелы», о третьем издании твоего «Онегина» отзыв.
Пушкин небрежными пальцами взял газету и прочел отмеченные Каратыгиным строки:
«Что такое «Евгений Онегин»? — спрашивает угрюмый критик и отвечает сам себе: — Роман не роман, поэма не поэма...»
Пропустив несколько абзацев, поэт прочел еще один:
«Умно, остро, иногда своевольно, иногда с уклоном от правил, но правила люди выдумали, а талант от бога...» — и отложил газету.
Каратыгин, проводя сурьмой у глаз, с улыбкой проговорил:
— А знаешь, критик твой справедливо вспомнил анекдот о короле Фридрихе.
— Что за анекдот?
— А, видишь ли, король этот был большим гурманом. Откушав однажды с аппетитом какого-то дотоле ему не известного блюда, призвал к себе своего повара и говорит: «Не знаю, что я ел, но кушанье это отменно прекрасно, и я знать не хочу, как оно называется и из чего приготовляется. Сделай одолжение, поступай так и впредь: не выдумывай названий, не прилаживайся к старым, а стряпай, как ныне, с умом и со вкусом».
Каратыгин заметил, что Пушкин в рассеянности теребит газету, и переменил разговор:
— А на днях и меня похвалили.
— Где? — встрепенулся Пушкин.
Порывшись в столе, Каратыгин среди банок с гримом и кусков ваты нашел газетную рецензию на постановку пьесы «Великий князь Александр Михайлович Тверской».
— Послушаешь? — спросил он Пушкина.
— С превеликой охотой, душа моя.
Каратыгин начал выразительно:
— «Теперь, когда опера и балет перешли со вчерашнего дня в новое великолепное жилище, Мариинский театр, законными и единственными хозяевами в Александрийском сделались Талия и Мельпомена, зеркало и кинжал, водевиль и драма, смех и слезы, Асенкова и Каратыгина, Сосницкий и Каратыгин. Несмотря на главные недостатки пиесы — отсутствие действия и слабость завязки, несмотря на устаревшую классическую, или, скорее, схоластическую форму, небольшая сия пиеса выслушивается с рукоплесканиями. Таково магическое действие национального сюжета и пламенной искусной игры господина Каратыгина».
— Очень за тебя рад, — сказал Пушкин, — душевно рад.
За дверью загремел колокольчик, возвещавший конец антракта.
— Ну, прощай, друг, — протянул Пушкин руку. — Не сердись, что не остаюсь на последнюю картину. Сил нет, как голова разболелась.
Каратыгин понимающе посмотрел в расстроенное лицо Пушкина и молча ответил на рукопожатие.

0

98

40. Ехидна

Наталья Николаевна болела и целых две недели не показывалась в обществе. Ее приехала навестить Идалия Полетика.
Поглядывая на полуоткрытую дверь, Идалия шептала скороговоркой:
— Если это продлится еще, Жорж сойдет с ума. Он мне сказал, что твердо решил уехать на родину, потому что больше не может выносить такой пытки. Но он умоляет о свидании. Не забудь, что он пожертвовал для тебя своей свободой, карьерой, счастьем всей жизни... Вот его записка. — Идалия быстро достала из сумочки сиреневый конверт и сунула его в руки Натальи Николаевны. — Ты должна быть в субботу у меня, тайна свидания гарантирована. Ротмистр Ланской будет дежурить неподалеку от моей квартиры и...
Послышались шаги, и Идалия сделала вид, что продолжает прерванный разговор:
— Это такая интересная книжечка, и так кстати, что она появилась именно теперь, в самый разгар маскарадов и балов, — громко говорила она, роясь в своей сумочке из зеленой замши.
Вошла Александрина и, холодно поздоровавшись с Идалией, села за пяльцы.
— Вот послушайте, какие замечательные маскарадные мадригалы. — Идалия развернула тоненькую книжонку и прочла:

Вы милы так, вы так прекрасны
Под маской страшной и смешной!
Вы больше разума опасны
С гремушкой глупости пустой.

— Не правда ли, премиленькие стишки? Во всяком случае они приятнее многих их тех, авторы которых претендуют на бессмертие...
Александрина знала, что Идалия терпеть не может Пушкина, который, причисляя ее к «прихвостням Нессельродихи», платил ей тем же. Она поняла намек и парировала его:
— Дело не в том, какие стихи лучше, а в том, что маскарадные вам понятнее и более по душе, чем те, которые создают бессмертие их авторам.
— О, душенька, да вы никак рассердились?! — с деланным огорчением воскликнула Идалия. — Вы покраснели даже, и это вам к лицу. И почему только вы не идете замуж? Да, mesdames, вчера на балу советник английского посольства рассказывал, что великобританские девицы требуют клеймить неженатых тридцатилетних мужчин буквами «О. В.» [Old bachelor — старый холостяк (англ.).] и собираются подать в парламент просьбу об издании сурового билля против холостяков. Как вам это нравится, мадемуазель Александрин?
— Очень нравится, — холодно ответила Александра Николаевна, — кабы в России был парламент, я бы внесла в дополнение к тому биллю еще закон о лицах, которые не только не споспешествуют заключению браков, но всячески стремятся к разрушению уже существующих».
Идалия, поняв, что ее винят в сводничестве, вспыхнула до корней волос.
Наталья Николаевна вдруг неловко поднялась и опрокинула серебряную вазочку с леденцами.
— Ах ты, какая досада! — нахмурилась она и несколько раз хлопнула в ладоши: — Девушки! Подите сюда!
Вбежала Лиза и стала проворно собирать леденцы.
— Однако я у вас засиделась, — сказала Идалия и стала завязывать ленты капора. — У меня дел по горло.
— Побудь еще немного, я велю кофе подать,— просила Наталья Николаевна. — Какие у тебя дела?
— Во-первых, два визита: к Нессельроде и Ланским, потом куафер, потом портниха, потом башмачник, потом еще один «потом», о котором при девицах говорить не полагается.
Поцеловав Наталью Николаевну в губы, а Александрину мимо горящей румянцем щеки, Идалия выпорхнула.
— Когда только ты прекратишь эту компрометирующую тебя дружбу! — с упреком сказала Александрина.
— Я не разделяю твоего и Сашина против нее предубеждения, — упрямо ответила Наталья Николаевна,
В дверь заглянула Лиза:
— Пожалуйте, Александра Николаевна, кормилка к маленькой кличет. Да еще портной и приказчик из Милютиных лавок заявились, деньги спрашивают.
Александра Николаевна поморщилась:
— А ты бы сказала, что барина дома нет.
— Разве они послушаются! — переступив через порог, возразила Лиза. — Я им и так и эдак говорила, а они нипочем не уходят. Мусью все какой-то счет тычет и по-своему лопочет: «Сюрту нуар — аржан, панталон брюн — аржан, жилет де суа — аржан». И приказчик одно и то же твердит: «Подайте должок, а то хозяин меня забранит, коли с пустыми руками вернусь».
— Ах, беда, беда! — тяжело вздохнула Александра Николаевна, выходя вслед за Лизой.
Наталья Николаевна мгновенно достала спрятанную на груди записку и с жадностью впилась в написанные по-французски бисерные строчки. Самодовольная улыбка и нежный румянец преобразили ее за минуту перед тем нахмуренное лицо.
«Я умираю от любви к вам, Натали, — с восторгом читала она. — Во имя всего святого молю вас — дайте мне возможность видеть вас наедине. Одно свидание, и я готов взойти на эшафот разлуки. Вы ангел, Натали, и не допустите, чтобы я сошел с ума от тоски. Скажите же «да». Скажите это короткое слово, и я буду счастливейшим из смертных».
Еще и еще раз перечитывала она это надушенное письмо. Потом поднесла его к свече и с сожалением смотрела на испепеляющее его пламя, пока оно не обожгло кончиков ее пальцев.

В воскресенье вечером, собираясь выезжать, Наталья Николаевна затягивала желтый с лиловыми цветочками корсет. Лиза помогала ей. У окна, спиной к туалетному столу, сидел Смирдин, пересчитывая ассигнации.
— Сочли, наконец? — спросила Наталья Николаевна. — Да не оборачивайтесь ко мне!
— Боже упаси, разве я позволю эдакую дерзость! Счел-с. Триста рубликов, как и было договорено.
— Очень мало, — недовольно сказала Наталья Николаевна. — Это только Александр Сергеевич мог так продешевить,
— Помилуйте, Наталья Николаевна, ведь иные сочинители за такую небольшую вещь куда меньше получают.
— То иные, а то Пушкин, — отрезала Наталья Николаевна. — А за золотые стихи и платить надо золотом.
Так и велась, деловая беседа, прерываемая указаниями Лизе, где что приколоть или застегнуть, пока ее не нарушила Александра Николаевна. Она была очень расстроена.
— Вернулся Александр, — заговорила она по-французски. — Никита при мне подал ему какое-то письмо. Он прочел, изменился в лице и немедленно требует тебя к себе. И как это ты разрешаешь присутствовать при своем туалете постороннему мужчине? — укоризненно прибавила она.
— Смирдин слишком далек от нашего круга, чтобы к нему применять правила хорошего тона, — пожала плечами Наталья Николаевна. — Но, боже мой, что там еще у мужа...
Она взяла от Смирдина деньги, пересчитала их и бросила в ящичек туалетного стола.
— В другой раз, — выходя, сказала она Смирдину, — о цене взятых у мужа рукописей будете сговариваться со мной. Поэтшу не так-то легко провести, как поэта, — погрозила она ему пальцем.
— Помилуйте-с, — осклабился Смирдин, низко кланяясь.

— Наташа, я получил подметное письмо, из которого узнал, что ты была на рандеву с Дантесом в квартире Полетики. Это правда? — Пушкин строгим и пытливым взглядом смотрел жене в глаза.
Наталья Николаевна призналась, что, желая раз и навсегда положить конец домогательствам Дантеса, она решилась на это свидание ради сохранения своего и сестрина семейного счастья. Она никак не думала, что Идалии не будет дома. Но Дантес грозил застрелиться у нее на глазах, если она уедет, не выслушав его. Он стал на колени. Он молил ее... О чем? Она не помнит, потому что была сама не своя от страха и волнения. Она вырвалась и... уехала домой.
Пушкин слушал ее с тем же строгим и пытливым выражением в глазах. Когда она в конце своей сбивчивой, отрывистой речи разрыдалась, он подал ей стакан с водой:
— Прежде, нежели решиться на это рандеву, ты должна была показать мне записку Дантеса.
— Но ты стал так раздражителен, — сквозь всхлипывания проговорила Наталья Николаевна. — Самое невинное кокетство ты осуждаешь, как...
— Кокетство перестает быть невинным, коль скоро причиняет кому-нибудь страдания, — перебил Пушкин, сдерживая гнев. — Ты не понимаешь, что негодяй, будучи пешкой, в руках других, играет твоим именем и честью. Он обращается с тобою как с женщиной, с которой все дозволено...
— Неправда, — глаза Натальи Николаевны сверкнули, — он доказал свое чувство...
— Чем доказал? — иронически спросил Пушкин. — Уж не тем ли, что сделал твою сестру legitime [Законной (франц.).], а тебя оставил на случай...
— Замолчи! Перестань! — истерически вскрикнула Наталья Николаевна. — Господи, что мне делать!
— Что мне делать, теперь-то я уже знаю, — тихо произнес Пущкин и, заложив руки за спину, долго шагал из угла в угол, изредка бросая взгляд на плачущую жену. — Поезжай к Вяземским, — наконец, сказал он. — Извинись за меня, что опоздаю.
— Куда я поеду эдакая заплаканная?
— Тогда скажись больной и оставайся дома. А мне надобно незамедлительно ехать по важному делу.
Когда он ушел, Наталья Николаевна долго оставалась в задумчивости. Она вспоминала, как шесть лет тому назад Пушкин, в неловко сидящем на нем фраке, взятом у Нащокина, явился в дом Гончаровых на Никитской делать ей предложение.
Ей, молоденькой простой девушке, мечтавшей выйти замуж за знатного генерала или светского кавалера, непременно красивого и богатого, маменька вдруг сообщила: «Господин Пушкин снова просит твоей руки. На сей раз мы согласны. Можешь идти за него».
Вспомнилось Наталье Николаевне ее объяснение с женихом: «То, что вы согласились отдать мне свою руку — свидетельствует лишь о вашем сердечном спокойствии, — сказал Пушкин очень серьезно. — Сохранится ли это спокойствие и тогда, когда вы будете окружены вполне заслуженным восхищением и поклонением? Не явится ли у вас сожаление? Не окажусь ли я в ваших глазах обманщиком, захватившим вас силою?»
— А у нее тогда было одно горячее желание — как можно скорее уйти из родительского дома, где было скучно слушать постоянные выговоры взбалмошной матери и где зачастую нельзя было выезжать на бал за неимением приличных туфель и платья. И она ответила жениху, что хотя в чувствах своих по неопытности разобраться не может, но просит его верить искренней радости, с какою она принимает его предложение. Она не лгала тогда, не притворялась. И вот Пушкин ввел ее в обетованный «высший свет», где она была сразу же окружена, предугаданным им, восхищением и поклонением и где ее положение было признано очень романтичным: если бы она была такою женщиной, как Зинаида Волконская в Москве или Александра Смирнова-Россет в Петербурге, — обе не только красавицы, но и покровительницы искусства и литературы, — брак Натальи Гончаровой с Пушкиным объяснялся бы в этом «высшем свете» искренним увлечением молодой девушки знаменитым поэтом. Был же роман у Зинаиды Волконской с поэтом Веневитиновым, а про Смирнову-Россет говорили, что она собиралась, было замуж за баснописца Крылова. Но ведь про Натали Гончарову знали, что она только очень хорошенькая провинциальная девочка, для которой в Пушкине, этом 1'homme de lettres [Писака (франц.)], не было ничего, за что она могла бы в него влюбиться. Поэтому каждый из ее светских поклонников надеялся легко найти дорогу к ее сердцу. Оттого они и увивались за нею без числа, что каждый румяный бряцатель шпорами сознавал себя вправе соперничать с Пушкиным.
И среди них Жорж Дантес, самый красивый, самый избалованный успехом у женщин, самый настойчивый...
Наталья Николаевна верила в его любовь к ней. Она не сомневалась, что эта всесокрушающая страсть заставила Дантеса жениться на ее сестре Катерине.
«Только бы не лишаться возможности видеть вас, Натали, — мрачно объяснял он ей этот свой поступок. — Если бы надо было для этого жениться даже на вашей старой тетке Загряжской, я сделал бы это, не задумываясь... Если мне не дано, открыто наслаждаться счастьем любить вас — пусть оно будет тайным, но только пусть будет! Для этого — все, что угодно!»
Наталья Николаевна вспоминала, как она убеждала Дантеса в невозможности такого счастья и потому, что Катерина ее родная сестра, и потому, что Пушкин слишком проницателен и опытен в любви.
«Не будьте ребенком, Натали, — возражал ей Дантес, — будто Катрин, выходя за меня, не знала моих чувств к вам? Будто не с радостью принимает она удел, который выпал ей на долю? Если бы ваш Пушкин не был так эгоистичен, если бы он не преследовал нас столь беспощадно... — И с цинизмом прибавлял: — Ведь вы не лишаете его супружеских прав, а у нас с вами хватило бы такта не раздражать его самолюбия».
Слушая Дантеса, Наталья Николаевна зачастую тоже проникалась его раздражением против Пушкина.
«Не сам ли Александр говорил мне: «Ты молода, так будь же молода и царствуй, потому что ты прекрасна», — мысленно упрекала она мужа. — Хорошо «царствовать», когда он не позволяет мне наслаждаться успехом в свете, не разрешает кокетничать даже с самим государем, просить у него за сестер. «Ты слишком хороша, чтобы быть просительницей», — говорит он мне. Выходит, что красота моя мне ни к чему... Муж требует, чтобы я вовсе не встречалась с Дантесом... А как же нам не встречаться, когда мы даже породнились теперь. Не рвать же мне, в самом деле, с родной сестрой, — оправдывалась перед собою Наталья Николаевна и краснела, понимая, что Катерина здесь ни при чем. Если и прежде она недолюбливала младшую сестру, завидуя ее красоте, то теперь эта нелюбовь обострилась. Только из страха спугнуть свое нежданное супружеское счастье Катерина тщательно скрывала свою ревность и с деланной наивностью рассказывала сестрам, каким хорошим мужем оказался Жорж, как он нежен и ненасытен в ласках, как уже мечтает иметь ребенка и, если это будет девочка, собирается непременно назвать ее «Наташа». А так как такого имени у католиков нет, то он поедет за разрешением окрестить дочь именно «Натальей» к самому римскому папе».
При таких излияниях у Натальи Николаевны бледнели щеки. Ей хотелось рассмеяться сестре в лицо, рассказать ей, что Дантес, не щадя жены, выдает ее интимные недостатки, что он счастлив тем, что запах кожи Катерины напоминает ему запах кожи Натали и это создает ему счастливые иллюзии. Дантес действительно говорил ей о том, что мечтает назвать свою дочь Натальей, чтобы иметь возможность вслух произносить с нежностью это дорогое для него имя.
Но Наталья Николаевна всегда слушала сестру с умело скрываемым волнением. Это искусство носить маску спокойствия, когда внутри все ноет от обиды и раздражения, было привито сестрам Гончаровым с малых лет, — с той поры, когда отец порол девочек за то, что они слишком жадно поедали свои порции бланманже или мороженого, за то, что не сделали реверанса перед почтенною особою или недостаточно учтиво ответили на вопрос богатой родственницы... А маменька хлестала дочек по щекам, когда они, уже девицами, завистливо восхищались нарядами и драгоценностями своих подруг.
«Qa ra'est fort egal!» [Это мне совершенно безразлично (франц.).] — должно быть на лице и на языке у светской женщины. Эта премудрость крепко вбилась в голову сестрам Гончаровым.
«Qa ra'est fort egal!» — бывало написано на лице Натальи Николаевны, когда она выслушивала признания Катерины в супружеском счастье и из вежливости уговаривала ее не торопиться уезжать.
— Нет, душенька, не могу, — неизменно отвечала та, — Жорж и так, поди, заждался меня. Он, как малое дитя, когда меня нет дома, выбегает в прихожую на каждый звонок.
Но обычно Дантеса дома не бывало. Тогда Катерина, как будто не веря, что выпавшее счастье не снится ей, часто перечитывала бумагу, которая служила реальным доказательством, что замужество ее не сон, а явь. Это был приказ по кавалергардскому полку о разрешении «поручику барону Жоржу Дантесу-Геккерену вступить в законный брак с фрейлиной двора девицей Екатериной Гончаровой» и о том, чтобы «оного поручика по случаю его женитьбы, не наряжать ни в какую должность в течение двух недель».

0

99

41. «Невольник чести»

Морозные узоры на окнах пушкинского кабинета, все эти серебристо-белые диковинные ели, папоротники, кактусы и лианы начали розоветь от лучей поднявшегося солнца. Порозовел и стоящий на книжной полке мраморный бюст Вольтера.
В кабинете стало светло, но Пушкин, не замечая этого, продолжал писать при свете свечей, обгоревших уже почти до самого медного шандала. Он закончил страницу, просмотрел ее и снова разорвал на мелкие кусочки. Потом запахнул халат и подошел к окну. Над Мойкой клубился морозный туман. Серобокая ворона, усевшись на церковном кресте, оглядывалась по сторонам.
Постояв несколько минут в глубоком раздумье, Пушкин вернулся к письменному столу и, взяв лист чистой бумаги, бросил его на сукно. От этого движения, разорванные в клочки черновые письма к Геккерену, которые он писал ночью, разлетелись по всей комнате. Пушкин обмакнул перо и стал писать, не отрываясь. Лоб его нахмурился и покраснел, на висках забились тугие синие жилки, губы приоткрылись над крепко стиснутыми зубами.
«Я довольствовался ролью наблюдателя, готовый взяться за дело, когда почту за нужное, — писал Пушкин. — Случай, который во всякую другую минуту был бы мне очень неприятен, представился весьма счастливым, чтобы мне разделаться. Я получил безыменные письма и увидел, что настала минута, и я ею воспользовался. Я заставил вашего сына играть столь жалкую роль, что моя жена, удивленная такой низостью и плоскостью его, не могла воздержаться от смеха, и ощущение, которое она могла бы иметь к такой сильной страсти, погасло в самом холодном презрении и заслуженном отвращении. Ваше поведение, господин барон, было далеко от правил приличия. Вы родительски сводничали вашему сыну, поведение коего, впрочем, достаточно неловкое, было руководимо вами. Вы диктовали ему все заслуживающие презрительной жалости глупости, которые он позволил себе писать. Как старая развратница, вы подкарауливали жену мою во всех укромных местах, чтобы говорить ей о любви вашего так называемого сына, и когда, больной дурной болезнью, он не мог выйти из дому, вы говорили ей: «Возвратите мне сына...» Согласитесь, господин барон, что после всего этого я не могу сносить, чтоб мое семейство имело малейшие сношения с вашим. Я не могу позволить, чтобы сын ваш после своего отвратительного поведения осмеливался обращаться к моей жене, и еще менее того — говорить ей казарменные каламбуры и играть роль преданности и несчастной страсти, тогда как он подлец и негодяй. Я вынужден просить вас окончить все эти проделки, если вы хотите избежать новой огласки, перед которой я не отступлю».
Пушкин откинулся к спинке кресла, на несколько мгновений закрыл воспаленные от бессонной ночи глаза, потом снова склонился над письмом. Хотел продолжать, но передумал и, отступя, закончил:
«Имею честь быть, господин барон, ваш покорный и послушный слуга.
А. Пушкин».
Запечатав письмо и надписав адрес, Пушкин стиснул пальцы рук и сильно потянулся.
Задетая его локтем книга с шумом упала с полки. И сейчас же из детской послышался плач ребенка.
— Няня, — раздался сонный голос Натальи Николаевны, — унеси Наташеньку в столовую или к сестрице Азиньке, а то спать не дает.
Нянька зашлепала босыми ногами, баюкая плачущую девочку, а навстречу ей уже раздавались торопливые шаги, и голос Александры Николаевны ласково зазвучал:
— Ну, полно, полно, крохотулечка моя! Поди, поди, к тете, пичужечка!
«Нежности в ней сколько!» — прислушиваясь к этим словам, подумал Пушкин, и что-то хорошее всколыхнулось у него в груди. Он осторожно приоткрыл дверь в гостиную.
Александра Николаевна в коротеньком капоте и мягких ночных туфлях, сидя в кресле, покачивала ребенка.
— Поди, милая, пошли ко мне Никиту, чтобы давал одеваться, — негромко попросил ее Пушкин.
Через полчаса, освеженный холодным умыванием и крепким, «по-молдавански» сваренным кофе, он вышел из дому, чтобы самому отправить заготовленное Геккерену письмо.

Под вечер доложили о приезде виконта д'Аршиака.
Живое воплощение кодекса дуэльных законов, прямой и чопорный виконт протянул Пушкину узкий конверт, заключавший в себе ответ Геккерена.
Пушкин вскрыл его. Бегло просмотрел первую страницу и, дойдя до строк: «Мне остается только сказать, что виконт д'Аршиак едет к вам, чтобы условиться о месте встречи с бароном Жоржем Геккереном», бросил взгляд еще на фразу в конце письма, написанную рукой Дантеса: «Читано и одобрено мной», и облегченно вздохнул.
— Итак, сначала с сыном, — как бы про себя прошептал он и задумался, глядя поверх виконта.
Тот сдержанно кашлянул.
— Сегодня я пришлю к вам моего секунданта, — сказал Пушкин.
Д'Аршиак поклонился.
— Я буду его ждать у себя на дому до одиннадцати часов вечера. А после — на балу у графини Разумовской.
Вопрос о том, кого пригласить в секунданты, остро встал перед Пушкиным. Он не хотел звать на эту роль никого из друзей — не только потому, что они снова постараются расстроить поединок, но и потому, что за участие в дуэли полагалось строгое наказание.
В этом отношении лучше всего было прибегнуть к содействию иностранного подданного, стоящего вне угрозы русских законов о дуэли. После длительных размышлений Пушкин остановился на секретаре английского посольства Медженисе, с которым был хорошо знаком. Зная, что у графини Разумовской бывает весь дипломатический корпус, он решил у нее на балу переговорить с Медженисом.
Артур Медженис выслушал поэта с серьезным вниманием. Поблагодарил за оказанную честь, но определенного согласия не дал. Он не хотел принимать участия в этой дуэли, потому что слышал о ее причине и был убежден, что примирить Пушкина с Дантесом невозможно.
Пушкин несколько раз ловил на себе вопрошающий взгляд д'Аршиака и начинал терять хладнокровие. Его страшила мысль, что промедление с присылкой секунданта будет понято противной стороной за намерение оттянуть поединок.
Тогда он уговорил Меджениса переговорить с д'Аршиаком хотя бы предварительно. Медженис согласился. Но после первых же его слов, сказанных секунданту Дантеса об известном ему деле с Пушкиным, тот строго остановил его вопросом:
— Имею ли я честь говорить с секундантом господина Пушкина? — и, не услышав подтверждения, решительно отказался от всяких переговоров по этому делу.
Медженис багрово покраснел и бросился отыскивать Пушкина. Но Пушкин, издали наблюдавший за их разговором, понял, что миссия Меджениса не удалась, и поспешил на поиски секунданта. Он решил обратиться к своему лицейскому товарищу подполковнику Санкт-Петербургской инженерной команды Данзасу.
После долгих звонков и стуков в дверь его квартиры сонный голос слуги-денщика сообщил:
— Их благородие уехали к тетеньке Марье Васильевне по случаю ее дня ангела и будут поздно.
— А ты ему скажи, что был Пушкин и наказал, чтобы он приехал к нему завтра утром по делу весьма важному. Понял?
Солдат приоткрыл дверь. Поднял огарок сальной свечи, вгляделся в лицо Пушкина, и вся его сонливость исчезла.
— Так точно, скажу, что дело сурьезное и чтобы ехали они к вам незамедлительно.
— Смотри же!
— Уж будьте благонадежны.
«Теперь заеду за женой к Вяземским. Она, наверное, там, и Дантес, как обычно, увивается за нею», — подумал Пушкин.
И не ошибся. В лице встретившей его хозяйки он заметил легкое смятение, но улыбнулся так, как улыбаются после перенесенных страданий, и спросил просто:
— Он, конечно, возле?
— Да, барон Дантес здесь, — ответила Вера Федоровна и, спохватившись, что своим ответом подчеркнула то, чего не надо было подчеркивать, покраснела, как девочка. Заглянув в кабинет князя и перебросившись с игроками несколькими фразами, Пушкин направился в гостиную. Наталья Николаевна, сидя за маленьким столиком, оживленно разговаривала с Дантесом. Пушкин подошел к ним и молча подал жене руку. Побледнев, она встала и покорно двинулась за ним. На этот раз ее стройная фигура не казалась такой высокой рядом с Пушкиным.

Кончилась еще одна бессонная ночь. Синий рассвет заглянул в не завешенное с вечера окно. Пушкин встал из-за стола и подошел к дивану, чтобы прилечь, но, окинув усталыми глазами разбросанные по столу бумаги, часть из них бросил в ящики, другие, изорвав, стряхнул на пол. Потом, осторожно ступая, прошел мимо детской к умывальнику. Подставив голову под студеную воду, он растирал лицо и грудь, с наслаждением испытывая освежающий озноб.
Вернувшись в кабинет, он нашел только что поданную Никитой записку от Меджениса, в которой тот отказывался быть секундантом «в деле, где, не может быть примирения противников».
После разговора с ним на балу у Разумовского этот отказ не был для Пушкина неожиданностью, и тем с большим нетерпением он стал ждать Данзаса.
Рассчитав, что тот не может быть раньше десяти часов, Пушкин решил употребить оставшееся время на прогулку, которая всегда его успокаивала.
— Только уж извольте кушать, Александр Сергеевич, — сказал Никита, ставя на стол завтрак. — А то я ваш обычай знаю: забудетесь в писаниях, а кофей-то и простынет...
— А ты крепкого сварил?
— Почитай, двадцать годов варю его вам, — обиженно ответил Никита. — Знаю, чай, как потрафить. Вот и калачей у булочника горячих взял. Извольте поглядеть, какие румяные. Кушайте, Александр Сергеевич, а то, известное дело, в холодном виде никакого вкусу в кофее быть не может.
Пушкин взял дымящуюся чашку и надломил калач.
Убирая кабинет, Никита пригоршнями собирал клочки разорванных бумаг и писем.
— Накося сколько, — ворчал он. — Писали, писали, а теперь ими без дров камин истопить можно. Неужто вам трудов своих не жалко? Спохватитесь опосля, ан будет поздно.
— Жги, братец, без сожаления, — откликнулся задумчиво Пушкин и стал одеваться. Рубаха была еще теплая от утюга, и ее прикосновение приятно согревало.
— Батюшки! — ахнул Никита. — Постель-то вовсе не смята. Видать, и не ложились. И то ночью, как ни взгляну, все под дверью полоска светится. Ну, куда же это годится...
— А ты, почему по ночам не спишь?
— Мое дело иное, Александр Сергеевич. Старость подошла, вот сон и нейдет. Ужо в могиле отсыпаться буду.
Приглаживая щеткой влажные завитки волос, Пушкин, улыбаясь только глазами, спросил:
— А помирать небось неохота?
— Для чего неохота, батюшка? — искренне удивился старик. — Уморился я, чай, пожил свое. Пора и на отдых.
— Это в могиле-то отдых?
— А то как же... Хоть за такими барами, как господа Пушкины, жить можно, а все же в ней-то, в мать сырой земле, поспокойнее будет. Почивай себе сном вечным и праведным. Летом над тобою птицы песни запоют, зимой снежком, будто периной мягонькой, прикроет...
— Так ведь ты ничего этого ни слышать, ни чувствовать не будешь, — серьезно возразил Пушкин.
— А кто ж его знает, — прищурил Никита один глаз.
Пушкин потрепал его по плечу:
— Эх ты, метафизик! Ну, давай шубу, я немного прогуляюсь. А в случае без меня подполковник Данзас приедет, проводи в кабинет и проси обождать. Да подай ему кофе. Впрочем, я вернусь, наверно, раньше.
Не будучи уверен, следует ли ему обидеться на незнакомое прозвище «метафизик», Никита на всякий случай ответил с холодным достоинством:
— Помилуйте, Александр Сергеевич, что же я первый год при господах состою, чтобы не знать, как ихнего друга принять полагается...
Пушкин широко шагал по еще не расчищенным от снега и малолюдным улицам, глубоко вдыхая холодный и чистый воздух.
— Хорошо! Ах, как отлично! — несколько раз произнес он вслух, приближаясь к Летнему саду.
«А как должно быть чудесно сейчас в Михайловском,— думал он, — как ослепительно сверкают теперь за Соротью снежные поля! Какие мохнатые деревья в парке, а нянин домик и вовсе замело. И дорогу в Тригорское тоже... Даже этот столичный сад похож на сказочный лес с нехожеными тропами...»
Дойдя до конца аллеи с мраморными, в снежных шлемах и мантиях статуями, Пушкин остановился, пристально оглядел белую равнину Марсова поля, громады Зимнего и Мраморного дворцов и повернул к выходу.
Проходя мимо дома, в котором жил Брюллов, он вспомнил, что художник имеет обыкновение вставать рано, и решил зайти к нему.
Брюллов уже стоял у мольберта в длинной бархатной блузе, с палитрой и кистью в руках.
— Кто там? — спросил он, не отрывая глаз от своей работы.
— Раб божий Александр, вошедший в храм искусства, дабы поклониться его жрецу, — начал Пушкин смиренным голосом, но Брюллов перебил его:
— Очень рад. Скорей сюда! Ты ведь знаешь мою модель. Посмотри-ка на нее. — Он схватил Пушкина за руку и притянул к портрету молодой женщины с арапчонком.
— Хорошо! — после минутного созерцания похвалил Пушкин. — Графиня как живая! Ты, Карл Павлович, передаешь аффектацию чувств как истинный романтик. Своею манерой письма ты совершенно сражаешь мертвенность классицизма. И это особенно в твоих портретах. Какая кисть! Я их ставлю превыше всего, тобою написанного. Разумеется, я ценю и «Гибель Помпеи».
— Я помню твои строки: «Везувий зев открыл...» — начал, было, Брюллов, но Пушкин перебил:
— Что я... Гоголь назвал твою картину светлым воскресением живописи, пребывающей долгое время в каком-то полулетаргическом состоянии... В Италии, слышно было, тебя за нее на одну доску с Рафаэлем ставили...
— По причине чрезмерной экспансивности итальянцев, — с виду равнодушно отмахнулся Брюллов, но его тонкое лицо просияло.
— А мне запомнился о «Гибели Помпеи» еще экспромт, прочтенный Баратынским на обеде, который тебе давала Москва, — продолжал Пушкин, — помнишь:

Принес ты мирные трофеи
С собой в отеческую сень.
И был «Последний день Помпеи»
Для русской кисти первый день.

— Но и в этом твоем полотне я люблю отдельные фигуры, а не всю композицию.
— Нечто подобное говорил мне в Москве и Нащокин, — задумчиво произнес Брюллов.
— Он тебя гением считает, Карл Павлович. А как славно бывало у него, — грустно улыбнулся Пушкин. — А цыганку Таню помнишь? А шута Якима? Как он певал: «Двое саней со подрезами, третьи писаные подъезжали ко цареву кабаку»?
Пушкин пропел залихватский мотив, но голос его звучал печально. Отойдя от мольберта, он взял с тарелки сухарик и с хрустом стал жевать его.
Брюллов взял в руки палитру.
— А когда же ты напишешь мою мадонну? — спросил Пушкин.
— Так ведь брат сделал уже портрет Натальи Николаевны.
— То брат, а то ты, — ответил Пушкин. — И потом... тогда она была почти девочкой. А теперь она совсем другая, — с невольным сожалением произнес он последние слова.
Брюллов старательно водил кистью по портрету графини.
— Да, я видел твою жену осенью на выставке в Академии художеств, — заговорил он, не отрываясь от работы. — В белом атласе с черным бархатом Наталья Николаевна была восхитительна. И, не в обиду тебе будь сказано, восторги, расточаемые вам на этой выставке, должны быть поделены между твоею славой и красотой твоей жены.
— Я тогда же целиком отказался от них в ее пользу, — быстро проговорил Пушкин, — А сейчас я принужден отказаться от твоих сухариков и чая, потому что пора домой... Давно пора...
— Постой, постой, — Брюллов отложил палитру и кисть и схватил Пушкина за фалду сюртука, — погоди, я хочу тебе показать еще кое-что. Мокрицкий! Мокрицкий! — громко позвал он.
В мастерскую вошел один из его учеников и робко поклонился Пушкину.
— Никак у меня на этом женском портрете улыбка не получается, — протягивая Брюллову свою работу, с огорчением сказал Мокрицкий.
— Да, уж... — бросив взгляд на небольшое полотно, коротко заметил Пушкин.
Брюллов, прищуривая то один, то другой глаз, вглядывался в портрет. Потом взял кисть...
— Господи! — ахнул Мокрицкий. — Ведь вы только чуть-чуть тронули ее губы...
— И вот они уже улыбаются бесподобной улыбкой, — докончил Пушкин.
— Только чуть-чуть, — восхищенно повторил Мокрицкий.
— Искусство, брат, там и начинается, где начинается это самое «чуть-чуть», — убежденно произнес Брюллов. — Будь любезен, голубчик Мокрицкий, принеси мне альбом с теми рисунками. Ну, ты знаешь...
Не сводя глаз с Пушкина, Мокрицкий попятился к двери. Когда он вернулся, Пушкин, уже в шинели, сидел на диване и нетерпеливо постукивал пальцами по столу.
Брюллов отыскал среди рисунков набросок «Съезд на бал к австрийскому посланнику в Смирне» и показал его Пушкину. Рассмотрев рисунок, Пушкин залился смехом:
— Уморительные персонажи! В особенности этот страж законности и порядка. Подари мне его, душа моя. Подари, Карл Павлович!
— Никак не могу, Александр Сергеевич, я этот рисунок обещал одной даме.
«Да что же это за человек! — возмутился про себя Мокрицкий, — Пушкин просит, а он отказывает!»
А Пушкин настаивал:
— Подари, Карл Павлович! Я на колени перед тобой стану.
У Мокрицкого сжалось сердце:
«Неужели все же не подарит? Ведь никто мне не поверит, когда расскажу. А Тарас и вовсе разъярится».
Брюллов даже изменился в лице, но все же еще раз отказал:
— Хочешь, я тебе Волконскую с младенцем изображу? Или подарю акварель — Сергей Волконский, прикованный к каторжной тачке, видит сон: жену и сына...
Пушкин мгновенно стал серьезен. Выпрямился, встряхнул головой.
— Хочешь, я твой портрет напишу? — продолжал Брюллов. — Хоть завтра приезжай на первый сеанс.
— Хорошо, душа моя, — уже спокойно ответил Пушкин, — если только будет можно, завтра же приеду позировать. А теперь прощай!
— Да побудь хоть еще немного! — попросил Брюллов. — Экой ты непоседа, право. Вечно куда-то спешишь. И как только я тебя писать стану? Ведь ты и самого короткого сеанса не высидишь...
— Зато, если помру, мертвого срисуешь, — серьезно проговорил Пушкин, крепко пожимая художнику руку.
В ответ на прощальный кивок поэта Мокрицкий в пояс поклонился ему. Когда он вышел, Мокрицкий с укором поглядел на своего учителя, но ничего не сказал. Брюллов явно был очень расстроен — не то он был недоволен собой, не то еще чем-то, чему не находил причины.
Когда Мокрицкий рассказал в Академии художеств о визите Пушкина к Брюллову, молодые художники все, как один, были возмущены «скупердяем Карлом».
А Тарас Шевченко, потрепав себя за чуб, что он имел обыкновение проделывать, когда бывал чем-нибудь возмущен, воскликнул:
— Да я бы Пушкину всего себя... Да что себя... Я бы ему Сикстинскую мадонну, як бы вона булла моею, подарував бы...Я б ему душу вiддав...
И в знак протеста не присутствовал в этот день на занятиях у Брюллова.

0

100


42. Последние строки

Дома Пушкина ждали две записки. Одна от детской писательницы Ишимовой. Она просила зайти к ней для переговоров по поводу полученного ею приглашения участвовать в «Современнике»; другая от д'Аршиака, который настойчиво требовал присылки секунданта.
Пушкин, не медля, написал д'Аршиаку, что, не желая, чтобы праздные петербургские языки вмешивались в его семейные дела, он привезет своего секунданта к месту дуэли. Или же пусть Дантес сам выберет такового, а он, Пушкин, заранее принимает всякого, «если это будет даже его егерь».
Данзас все еще не приезжал.
«А вдруг денщик забыл передать мою просьбу? — тревожился Пушкин. — А может быть, и не забыл, а ждет, покуда Данзас проснется. А тот может спать до полудня...»
Беспокойство Пушкина нарастало с каждой минутой. Однако в столовую, где уже сидели за завтраком старшие дети и Александрина, он вышел, глубоко спрятав тревогу.
Поцеловав у свояченицы руку, он потрепал Машу по румяной щеке:
— Как почивала, Пускина?
— Кулицы клевали меня, — ответила девочка, подымая на отца длинные, как у матери, ресницы.
— А ты в другой раз хворостинку в постель с собой клади, — серьезно проговорил Пушкин, — не ровен час, снова курицы нападут — тебе будет, чем их отгонять...
Девочка перестала пить молоко и недоуменно глядела на отца.
— И я тоже хворостинку положу, — проговорил четырехлетний Саша, особенно старательно выговаривая букву «ж».
— Экой сметливый, — погладил его по голове Пушкин. — Но в кого-то он рыжий? — обратился он к пригорюнившейся Александре Николаевне.
Та подняла невеселые глаза:
— Наташа дитёй рыжеватой была.
В передней залился колокольчик. Пушкин вздрогнул, выронил ложку и бросился туда:
— Константин Карлыч, голубчик!
Данзас вошел в серой шинели с заиндевевшим бобровым воротником и пылающими морозным румянцем щеками.
— Лютый холодище, — густым басом проговорил он.
Пушкин крепко обнял его:
— Как я тебе рад, Константин Карлыч! Уж так рад, что и выразить не умею.
— Погоди, не тискай, — басил Данзас, — ведь и так запыхался, опрометью к тебе несся. Ни одного извозчика на пути: мороза испугались, анафемы, что ли!
Не дав снять шинели, Пушкин увлек Данзаса в кабинет.
— А я опасался, что твой денщик забудет передать тебе мою просьбу, — не выпуская его замерзших рук из своих горячих ладоней, взволнованно говорил Пушкин.
Данзас участливо всматривался в усталое лицо поэта, в его беспокойные серо-голубые глаза, но отвечал в своем обычно шутливом тоне:
— Это Митька-то мой забудет! Вот уж никогда — исполнителен, шельмец, донельзя. Я вернулся домой, когда люди добрые уж в департаменты сбирались идти, — ведь вчера Марии именинницы, а их у меня две: почтенная тетенька Марь Васильевна да фигуранточка из кордебалета — Мусенька Ненашева. Вот я едва только к утру и управился. А Митька чуть я на порог — стал к тебе гнать. «Дело, говорит, у господина Пушкина до вас неотложное...»
— Молодец, — улыбнулся Пушкин, — я ему так и наказывал.
— И часу поспать не дал, шельмец, — продолжал Данзас. — Разбудил и выпроводил. А у меня от этих именин такое в голове творится...
— Кофе не желаешь ли? — предложил Пушкин.
— Я, Александр Сергеич, две кружки огуречного рассолу у торговки выпил, а ты с кофеем! — отмахнулся Данзас. — Ну, говори, что за дело у тебя?
Сбросив шинель, Данзас развалился на диване и исподлобья наблюдал за Пушкиным. Тот машинально переставлял на столе разные предметы. Потом остановился против Данзаса и в упор спросил:
— Ты, конечно, слышал, Константин Карлыч, что в моей семье неладно?
— Ничего не слышал, Александр Сергеич, решительно ничего, — с деланным удивлением ответил Данзас.
— Будто бы? — недоверчиво покачал головой Пушкин.
— Ей же богу, Александр Сергеич.
— Тогда мне самому придется рассказать тебе, как...
— А то не рассказывай, — поспешно перебил Данзас. — Объясни напрямик, что тебе от меня надобно, — и баста.
— Нет, нет, — решительно произнес Пушкин, — ты должен знать...
И, то шагая по кабинету, то присаживаясь в ногах у Данзаса, он тихим, вибрирующим от волнения голосом стал рассказывать, как три месяца тому назад, узнав о распространившихся в свете слухах, касавшихся до его, Пушкина, чести, почел необходимым вызвать на дуэль приемного сына нидерландского посланника Дантеса де Геккерена.
— Об ухаживании сего кавалера за моей женою ты не мог не слышать? — неожиданно остановившись перед Данзасом, спросил Пушкин.
— Истинный бог, ни единого слова.
— Допустим, — и поэт снова заметался из угла в угол, продолжая рассказ о гнусной травле, поднятой против него великосветскими врагами.
Данзас спустил ноги с дивана и слушал, подперши голову обеими руками. В его воображении со всей отталкивающей реальностью вставали и старый интриган Геккерен, и подлая мстительная «Нессельродиха», и наглый красавец Дантес, и Идалия Полетика, взявшая на себя роль сводни. И над всеми ними — особенно опасный в искусном лицемерии и неуемной жестокости царь Николай.
Чем дальше рассказывал Пушкин, тем больше Данзасу начинало казаться, что и сам он задыхается в той атмосфере злобы и клеветы, о которой с таким гневом говорил поэт:
— Невдолге по отсылке вызова я узнал, что Дантес сделал предложение сестре моей жены, Екатерине Гончаровой...
— Слышно было, что и свадьба состоялась? — вырвалось у Данзаса.
Пушкин чуть-чуть усмехнулся этому невольному опровержению, что Данзас «решительно ничего» не слышал о его семейной драме, и торопливо изложил все дальнейшие события, вплоть до визита д'Аршиака, привезшего вызов Дантеса.
— Понимаю, — глухо произнес Данзас, и остатки напускной веселости окончательно сошли с его лица.
— Ты понимаешь, конечно, — с живостью откликнулся Пушкин, — что тотчас же по получении вызова встал вопрос о моем секунданте.
И Данзас услышал рассказ о том, как Пушкин старался выбрать своего секунданта среди иностранцев, которые стояли вне угрозы русских законов, карающих всех участников поединка; как на эту роль пошел, было, секретарь английского посольства, но затем отказался по той причине, что не считал для себя возможным участвовать «в деле, где нет никакой надежды на примирение противников».
— А это верно, касательно безнадежности примирения? — спросил Данзас в этом месте рассказа.
— Абсолютно, — решительно проговорил Пушкин, и брови его сурово сдвинулись. — Ведь мириться мне пришлось бы не только с Дантесом, но и с теми, кто ставит передо мною эту мишень...
В кабинете стало тихо. Из столовой донесся детский смех и шум отодвигаемых стульев.
Пушкин прислушался. Потом снова зашагал по кабинету, рассказывая дальнейшие перипетии с предстоящей дуэлью.
Когда он упомянул о том, что предложил д'Аршиаку самому выбрать для него, Пушкина, секунданта, Данзас улыбнулся:
— Ну, брат, как это могло только прийти тебе на мысль! Ведь д'Аршиак похож на твоего Зарецкого:

В дуэлях классик и педант,
Любил методу он из чувства,
И человека растянуть
Он позволял не как-нибудь,
А в строгих правилах искусства...

— Нет, душа моя, — улыбнулся Пушкин, — виконт д'Аршиак, пожалуй, будет даже построже Зарецкого. Поэтому-то я и ожидал тебя с таким нетерпением.
Поэт снова остановился против Данзаса и вопросительно-пристально смотрел на него.
Данзас встал и низко поклонился:
— Спасибо за честь, Александр Сергеич...
Пушкин стиснул его руку и поспешил сообщить, как на случай открытия участия Данзаса в поединке надо будет оправдать его в глазах начальства: он, Пушкин, будто бы встретил его на Цепном мосту, усадил в сани и, ничего не объясняя, повез на Миллионную, во французское посольство. И уже здесь представил его д'Аршиаку как своего секунданта. А раз это было сделано при таких обстоятельствах, Данзас, как друг поэта и подполковник русской армии, никак не мог отказаться.
— Отлично придумано, — одобрил Данзас, — только дело ведь не во мне, а в тебе... в Пушкине... — он хотел еще что-то прибавить, но как-то странно кашлянул и отвернулся к окну.
Солнце уже теряло малиновый цвет и, поднявшись, горело золотыми бликами и на льду Мойки, и в куполах маленькой церкви, и в повисших по краям ее крыши длинных, как зубчатая бахрома, сосульках.
Пушкин подошел к Данзасу и положил руку ему на плечо:
— Ты сказал, мой друг, что дело во мне, в Пушкине, — заговорил он с проникновенной искренностью, — а мне-то, милый, больше невмоготу барахтаться в тенетах... Я положил непреложно вырваться из них любой ценой...
— Даже ценою жизни? — все еще глядя в окно, глухо спросил Данзас.
— Да, — твердо произнес Пушкин. — Верь мне, Константин Карлыч, что давно мне не дышалось так легко, как сейчас, когда я принял это непоколебимое решение. Я будто из смрада распахнул окно навстречу вот этому морозному утру.

Данзас шумно вздохнул. Тряхнул кудрями и стал натягивать шинель.
— Коли так... едем к д'Аршиаку, — проговорил он дрогнувшим голосом.
Приоткрыв дверь в прихожую, Пушкин велел Никите подать медвежью шубу.
— Батюшки! — вдруг спохватился он. — Едва не забыл... Присядь на минутку, Константин Карлыч. Мне надо написать несколько слов одной даме...
— И тут женщина, — укоризненно покачал головой Данзас.
— Что ты, голубчик! — улыбнулся Пушкин, торопливо отыскивая почтовую бумагу и конверт. — Письмо деловое: писательнице Ишимовой. Она написала рассказы из русской истории, и я хочу привлечь ее к участию в моем «Современнике». Я заходил к ней по этому делу, да не застал. Она мне прислала приглашение, так вот надо на него ответить.
И Пушкин быстро написал учтивую записку: «Крайне сожалею, что мне невозможно будет сегодня явиться на ваше приглашение. Покамест честь имею препроводить к вам Barry Cornawall. Вы найдете в конце этой книги пиесы, отмеченные карандашом, переведите их, как умеете, — уверяю вас, что переведете как нельзя лучше. Сегодня я нечаянно раскрыл вашу «Историю в рассказах для детей» и поневоле зачитался ею. Вот как надобно писать».
Подписавшись, Пушкин положил записку в конверт, завернул том Корнуолла и обратился к Никите, который уже держал наготове шубу.
— Непременно надо доставить этот пакет госпоже Ишимовой нынче же.
— Самолично снесу, Александр Сергеич, — ответил старик.
— Я готов, Константин Карлыч. Прощай, метафизик, — и, потрепав еще раз Никиту по плечу, Пушкин скрылся вслед за тяжело ступавшим Данзасом.

К французскому посольству они подъезжали молчаливые и серьезные.
Через несколько минут, стоя там перед д'Аршиаком, Пушкин говорил официальным тоном:
— Получив ряд неизвестного автора писем, в коих виновником, ежели не прямым, то косвенным, я почитаю нидерландского посланника, и, узнав о распространившихся в свете слухах, касающихся до чести моей жены, я в ноябре месяце вызвал поручика Дантеса-Геккерена, чье имя связывалось с именем моей жены. Но, когда господин Дантес сделал предложение моей свояченице, я отступил от поединка, потребовав, однако ж, от него, чтобы никаких сношений между нашими семействами не было. Невзирая на это, отец и сын Геккерены даже после свадьбы не переставали при встречах в свете с моей женой дерзким обхождением с нею давать повод к усилению мнения, поносительного как для моей чести, так и для чести моей жены. Дабы положить сему конец, я написал нидерландскому посланнику несколько дней тому назад письмо, бывшее предлогом вызова господина Дантеса. Копию этого письма я вручаю господину Данзасу и прошу разрешения рекомендовать его вам, виконт, как моего секунданта.
Д'Аршиак и Данзас церемонно раскланялись.
— Где мы встретимся? — спросил Пушкин Данзаса.
— В кондитерской Вольфа, в два с половиной часа.

0


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » Мария Марич "Северное сияние".