Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » Мария Марич "Северное сияние".


Мария Марич "Северное сияние".

Сообщений 101 страница 109 из 109

101


43. На Черной речке

В кондитерской Вольфа, где, несмотря на середину дня, горели китайские фонарики, в клубах табачного дыма Данзас не сразу нашел Пушкина.
Поэт сидел в отдаленном углу у круглого стола, склонив голову на руку. Перед ним стояла бутылка недопитого лимонада и пустой стакан.
— Давно ль ждешь? — подойдя сзади, спросил Данзас.
Пушкин вздрогнул.
— Как это я не заметил, когда ты вошел! — проговорил он, с беспокойством глядя на Данзаса. — Надеюсь, все улажено?
— Да, все, — тяжело опускаясь на стул, ответил Данзас и велел подошедшему официанту подать чаю.
— Вот погляди текст условий, которые мы выработали с д'Аршиаком. — Данзас вынул из-за борта мундира лист бумаги и положил его перед Пушкиным на мраморный столик.
— Заранее одобряю, — кладя на бумагу руку, проговорил Пушкин. Но Данзас настаивал, чтобы он непременно прочел ее.
Пушкин неохотно развернул твердую, как пергамент, бумагу, точно такую, на какой раньше получал приглашения из французского посольства на балы и вечера, и быстро просмотрел условия. Их было шесть:
«1. Противники становятся на расстоянии двадцати шагов друг от друга за пять шагов назад от двух барьеров, расстояние между которыми равняется десяти шагам.
2. Вооруженные пистолетами противники, по данному знаку, идя один на другого, но ни в коем случае не переступая барьера, могут пустить в дело свое оружие.
3. Сверх того принимается, что после первого выстрела противникам не дозволяется менять место для того, чтобы выстреливший первым огню своего противника подвергся на том же расстоянии.
4. Когда обе стороны сделают по выстрелу, то в случае безрезультатности поединок возобновляется как бы в первый раз: противники становятся на то же расстояние в 20 шагов, сохраняются те же барьеры и те же правила.
5. Секунданты являются непременными посредниками во всяком объяснении между противниками на месте боя.
6. Нижеподписавшиеся секунданты, облеченные всеми полномочиями, обеспечивают, каждый за свою сторону, своей честью строгое соблюдение изложенных здесь условий».
— Отличные условия, — похвалил Пушкин, — особливо четвертый пункт.
— Д'Аршиак много упорствовал на недопустимости каких-либо объяснений между тобой и Дантесом, — сказал Данзас, — но, имея в виду не упускать все же надежды к примирению, я настоял, чтобы при малейшей к тому возможности...
— Не бывать такой возможности, — перебил Пушкин, и все лицо его вспыхнуло гневом. — В каком часу поединок?
— В пятом, — коротко ответил Данзас и, достав брегет, долго глядел на его затейливый циферблат.
Пушкин через плечо Данзаса тоже посмотрел на часовые стрелки и поспешно встал.
— Так нам пора ехать, Константин Карлыч, — проговорил он и постучал по краю стакана надетым на большой палец перстнем-амулетом.
Расплатившись, они вышли из кондитерской.
Поджидавший Данзаса извозчик откинул запорошенную снегом меховую полсть. Пушкин вскочил в сани вслед за Данзасом. Ноги обоих уперлись в ящик с пистолетами.
— Куда прикажете? — берясь за вожжи, спросил извозчик.
— Поезжай через Троицкий мост, — ответил Данзас.
— Уж не в Петропавловскую ли крепость ты меня везешь? — пошутил Пушкин.
— С превеликою охотой изменил бы маршрут даже в этом направлении, — с печальной серьезностью ответил Данзас.
— Экой жестокосердный, — искоса взглянув на него, улыбнулся Пушкин. И оба замолчали.
Как ни нахлобучивал Пушкин свою шляпу, его то и дело узнавали и окликали знакомые. При выезде на Дворцовую набережную повстречавшийся конногвардейский офицер Головин, отдав поэту честь, весело крикнул вдогонку:
— Опоздали, Александр Сергеич!
— Куда опоздал? — вырвалось у Пушкина.
И он приказал извозчику остановиться.
— Да ведь вы, наверно, на катанье с гор спешите, — улыбаясь, ответил Головин, — а там уже почти все разъехались.
— Экая жалость! — с облегчением произнес Пушкин, дотрагиваясь пальцами до края шляпы. — Ну, пошел, голубчик, пошел живее, — заторопил он извозчика.
Тот хлестнул лошадь, но не проехали они и десятка сажен, как из встречного нарядного экипажа зазвенел молодой женский голос:
— Мсье Пушкин, вы за Натали, наверно? А она уже уехала с катанья вместе с мадемуазель Гончаровой.
Пушкин с досадой поднял глаза на молоденькую графиню Воронцову-Дашкову, потом перевел взгляд на сидящую у нее на коленях японскую собачку с мордочкой полусовы, полумартышки и холодно ответил:
— Благодарю вас, графиня. — И, обернувшись к Данзасу, проговорил: — Скорей бы избавиться от этих ненужных встреч. |
Данзас сохранял хмурое молчание, хотя и знал, что оно тяготит Пушкина. Но он не умел найти слов, которые не казались бы ему ничтожными в эти грозные минуты.
А Пушкин явно старался развлечь его.
— Знаешь, Константин Карлыч, — говорил он, — этот повстречавшийся нам Головин удивительно схож с поручиком Зубовым, с которым я дрался на дуэли в бытность мою в Кишиневе. Кабы не Инзов, плохо бы кончилась для меня эта история. Кто-то донес о ней в Петербург, и Инзов пенял мне, что со мной одним ему куда больше забот, чем со всеми южно-поселенцами.
Когда сани поднялись на крутой хребет Троицкого моста, Данзас взглядом указал Пушкину на мчавшегося впереди них по Каменноостровскому проспекту лихача.
Над полированным задком саней виднелись фигуры седоков. Одна стройная, в военной шинели и кавалергардской треуголке с пышным, развевающимся по ветру султаном, другая в штатском, воплощение чопорности и элегантности.
— Отлично, — проговорил Пушкин, мгновенно узнав и Дантеса и д'Аршиака, — приедем одновременно...

Откинув за плечи медвежью шубу, Пушкин присел на холм, покрытый снегом, и рассеянно смотрел, как д'Аршиак, не поднимая ног, продвигался по голубоватому в сумерках снегу, расчищая дорожку. Данзас отсчитывал за ним шаги. Дантес, отвернувшись, следил взглядом за парой ворон, качающихся на мерзлых ветвях кустарника.
— Двадцать! — громко сказал Данзас и, сделав назад пять шагов, сбросил шинель на проведенную сапогом в этом месте черту.
Д'Аршиак отсчитал от нее еще десять шагов и тоже положил поперек свою шинель. Эти шинели обозначали барьер. Щелкнул ключ у ящика с пистолетами, и через минуту сталь их потускнела в руках противников. Пушкин и Дантес стали на свои места. Данзас, отходя спиною в сторону, взмахом перчатки сигнализировал начало поединка.
Пушкин, выставив грудь, сделал к барьеру несколько твердых шагов. Дантес сделал одним шагом меньше и нажал курок. Огненный толчок в бок, а за ним колкий удар в поясницу свалили Пушкина. Он упал, уткнувшись в снег лицом. Но через мгновение приподнялся, оперся на левую руку и открыл уже плохо повинующиеся веки. Перед глазами на снежной дорожке стоял Дантес, а над ним и вокруг него плыли клочки каких-то оранжевых с зеленым радуг. Данзас и д'Аршиак кинулись к Пушкину, но он, не отводя глаз от Дантеса, проговорил раздельно и требовательно:
— Attendez. Je me sens assez de force pour dormer mon coup [Подождите. У меня хватит силы нанести свой удар (франц.).], — и шарил обсыпанной снегом рукой, отыскивая пистолет.
Данзас поднял его и, заглянув в забитое снегом дуло, взял из ящика другой. Когда он подал этот пистолет Пушкину, д'Аршиак пожал плечами: по его понятиям это нарушало дуэльный кодекс. Но он промолчал.
Дантес, стоя у барьера, выпрямился и прикрыл грудь пистолетом.
Еще один выстрел щелкнул в морозном воздухе. Дантес упал.
— Браво, — со вздохом удовлетворения произнес Пушкин и будто в истоме медленно опустился на снег.
Данзас наклонился над ним.
— Он убит? — спросил Пушкин, тяжело переводя дыхание.
— Нет, только ранен.
Брови Пушкина сдвинулись:
— Лишь бы нам только выздороветь, а тогда мы снова... — и, не договорив, потерял сознание.
Данзас подозвал насмерть перепуганного извозчика. Бережно приподняв раненого поэта, секунданты понесли его к саням. Когда извозчик тронулся, Пушкин застонал и приоткрыл глаза, уже ушедшие вглубь орбит. Только на один миг он задержал свой взор на покрасневшем от его крови снегу и снова смежил отяжелевшие веки.
Дантес, раненный в руку, перевязав ее носовым платком, медленно шел к своему экипажу, оставленному у Комендантской дачи.
Вспугнутые выстрелами вороны вернулись на мерзлые ветви кустарника и закачались на них с важным спокойствием.

0

102

44. Народная скорбь

Шел второй акт волшебно-комической оперы «Бронзовый конь», когда Бенкендорф, войдя в царскую ложу, доложил Николаю о состоявшейся дуэли.
— Тсс... — строго поднял палец царь, — пока об этом никто не знает. — И снова навел лорнет на хорошенькую балерину, порхающую в розовом трико и тюле среди розовых кустов. — Эта Ветвицкая, пожалуй, перещеголяет Истомину, — заговорил он после некоторого молчания. — Но мне кажется, что она как будто бы не совсем твердо усвоила роль и слегка сбивается с такта?.. Вот уж при Дидло этого никак не могло бы случиться. Эти ронджамбы с его легкой руки проделывались ученицами безукоризненно.
— Именно потому, ваше величество, что у Дидло была нелегкая, а весьма тяжелая рука, — почтительно пошутил Бенкендорф. — Его воспитанницы-танцорки не однажды показывали мне знаки отличия в виде синяков на их ручках и спинках.
— Что же, — пожал плечами царь, — строгость во всяком деле необходима. Нет, вы поглядите на эти движения! — снова обернулся он к сцене.
Алексей Орлов, наклонившись к царскому плечу, восторженно зашептал:
— Идеал грации, идеал пантомимы! Как розовые цветы в ее веночке, в ней сплетены достоинства высокой драматической игры с совершенством первоклассной танцовщицы. Глядите, ваше величество, каждая ее поза, малейшее движение производят живительный восторг...
— Она мелькает калейдоскопом легкости и грации, — похвалил и Николай.
Балерина действительно кружилась по сцене, как розовый взвихренный дымок, и громовые рукоплескания заглушали оркестр.
Верхние ярусы неистовствовали от восторга, и даже в первых рядах кресел было заметно необычайное волнение.
— Странно, что кресло князя Голицына пустует, — заметил Орлов. — Наверно, занемог, если пропустил балет.
Бенкендорф указал ему на одну из лож бенуара, в которой рядом с чопорной старухой сидела красавица в белом платье, с анютиными глазками в волосах и на корсаже.
Орлов вопросительно поднял брови.
— Сестра Муравьевых-Апостолов, первая красавица в Малороссии и при этом не желающая выходить замуж.
Он говорил шепотом, но царь все же услышал и зорко посмотрел в сторону Олеси Муравьевой-Апостол. Она сохраняла ту же спокойную, чуть-чуть надменную позу, хотя в ложе, где она сидела, заметили направленный на нее царский лорнет.
— Кто-то мне рассказывал, что она будто решила остаться в девах, чтобы быть при отце, схоронившем всех своих сынов, — сказал царь.
— Из Муравьевых, ваше величество, старший Сергей и младший Ипполит померли. Средний же в Сибири, — ответил Орлов.

Царь холодно взглянул на него.
— Если и так, то равнозначно. Все схоронены! — и повернулся к жене: — А тебе, конечно, больше нравится Истомина?
Александра Федоровна слегка повела обнаженными плечами.
— Ветвицкая слишком юна, у нее нет того шарма, что у Истоминой, но зато она обладает еще и голосом. И притом это voix argentine, voix veloute [Голос серебряный, голос бархатный.].
— Именно, ваше величество, в этом милом горлышке есть и серебро и бархат, — проговорил Орлов, — а в груди ее чувства, излетающие из сердца в мелодийных звуках.
Александра Федоровна наклонила в знак согласия голову.
— Но в пушкинской «Черкешенке» я больше люблю Истомину, — сказала она.
— Я также весьма ценю, как сделан сей балет. Истомина в нем очень мила, — одобрил царь. — И как славно изобразил Дидло и игры, и танцы, а особливо стрельбу кавказских народностей.
Когда царица снова устремила взгляд на сцену, Николай обернулся к Бенкендорфу.
Тот быстро наклонил голову так, что его крупное ухо, заросшее рыжеватыми волосами, пришлось в уровень с царскими усами.
— Сказать Жуковскому, чтобы принял срочные меры, дабы никто не смел проникнуть к рукописям Пушкина. Не сомневаюсь, что среди них найдется немало непозволительных. Надлежит незамедлительно опечатать его кабинет.
— Слушаюсь-с, ваше величество.
— К Пушкину послать моего хирурга.
— Арендт уже был у него, ваше величество. И определил рану смертельной.
Царь приподнял брови, потом нахмурил их.
— С Дантесом, конечно, дрался?
— Дантес также слегка ранен, ваше величество.
— Этого надо было ожидать, — проговорил Николай. — Обо всем, что творится у Пушкина, мне доносить каждочасно. Я нынче долго не лягу.
И снова устремил лорнет на сцену, куда выпорхнула из-за кулис воздушно-розовая Ветвицкая. Но, против обыкновения, царь не отвечал одобряющей улыбкой на очаровательные улыбки и почтительнейшие, но смешанные с кокетливым заигрыванием взгляды, устремленные на него со сцены.
Сообщение Бенкендорфа все же вывело Николая из равновесия. Дуэль не только не была неожиданной, но царь удивлялся, что ее могли так долго оттягивать. Ноябрьский конфликт между Пушкиным и Дантесом закончился явным перемирием, а не миром. И, конечно, царь имел полную возможность развести стороны так, чтобы продолжение враждебных действий стало для них невозможным. Если ему и Бенкендорфу не хотелось выпускать Пушкина из сферы своих наблюдений, что произошло бы в случае высылки поэта из Петербурга, если царю не хотелось лишать себя удовольствия встреч с Натальей Николаевной, то отправить из Петербурга Дантеса Николаю ничего не стоило.
Генерал Адлерберг, который покровительствовал Дантесу со дня его приезда в Россию, не раз указывал царю на неминуемо назревающую развязку в отношениях между Пушкиным и Дантесом. Адлерберг предлагал послать Дантеса на Кавказ, где молодому офицеру так легко было выслужиться, отличившись жестокостью к побежденным, но не покоренным горцам.
Царь чувствовал постоянное раздражение, когда на вечерах неизменным спутником Пушкиной видел Дантеса. Видел он также, что спутник этот для нее не безразличен. Но считал неудобным убрать Дантеса, чтобы не дать повода к возникновению подозрения о его ревности к кавалергарду. Ибо в отношении себя во всех областях жизни Николай признавал только завистников, но не соперников.
И в ответ на предложение Адлерберга отшучивался:
— Могу ли я лишать моих дам столь очаровательного кавалера? Подождем, авось уладится.
Но, ознакомившись с содержанием «диплома», в котором явно указывалось, что внимание Пушкина должно быть направлено в сторону самого царя, Николай уже видел в Дантесе ту фигуру, которую необходимо в интересах себя самого неотступно держать пред грозным взором Пушкина. Неизбежная дуэль становилась нужной царю, ибо любое ее завершение для него было бы благоприятно. «Если будет убит Пушкин, — рассуждал царь, — значит, из жизни уйдет человек, который своими писаниями и поведением причинял и причиняет мне и властям столько беспокойства. Тогда будет полное основание без нареканий и со стороны света и со стороны дипломатического корпуса выслать из Петербурга Дантеса, да еще, следуя закону, карающему участников дуэлей, выслать его, разжаловав в солдаты. Интересно, будут ли тогда дамы, и главным образом Натали Пушкина, любоваться Дантесом, когда вместо блестящей кавалергардской формы он предстанет пред ними в грубой солдатской одежде?..»
А если бы был убит Дантес, жестокое отношение царя к Пушкину, за которое — Николай знал — им недовольны не только в широких кругах русского общества, но возмущаются и за границей, сразу получит свое оправдание. Натали же в обоих случаях останется пострадавшей, и особенное внимание к ней царя получит совершенно иную оценку.
Когда же эта дуэль произошла, царь решил держать себя в отношении Пушкина в зависимости от того, какова его рана. Если она действительно смертельна, надо проявить к нему всевозможное внимание, надо тронуть и тех, кто сейчас подымет вопли о «безвременно сраженном злым роком поэте». Николай вспомнил именно это выражение, которое осталось у него в памяти из разговоров о смерти Байрона.
«Что-то там у нее делается?» — думал царь о Пушкиной и, кажется, единственный раз в жизни пожалел о том, что он не простой смертный, которому можно было не только прямо проехать к Пушкиной, чтобы посмотреть, «что там у нее», а еще проще — пройти в квартиру поэта через черный ход, чтобы узнать подлинно и досконально все подробности.
Не досидев до конца третьего акта, Николай предложил жене отправиться домой.
Преждевременное опустение царской ложи вызвало за кулисами целый переполох.
Директор, разъяренный, вбежал в уборную Ветвицкой.
— Что же это, красавица моя, за «па» вы в последней мизансцене вытворять изволили? Бывало, в моменты вашего появления в павильоне нимф весь театр плещет и даже царственные длани принимали участие в выражении восторгов, а ныне вот эдакие штуки...
Подняв ногу, он неуклюже покрутил ею почти перед самым вздернутым носиком балерины.
Носик этот покраснел, и к его гневно раздувающимся ноздрям покатились слезинки.
— Мосье Гедеоновский напрасно винит меня, — осторожно прикладывая кружевной платочек к покрытым тушью ресницам, возразила Ветвицкая. — Нынче, как, впрочем, и всегда, я согласовала танцы с тем душевным подъемом, какой охватывает меня всякий раз при вступлении на священные для меня подмостки сцены. Отбытие государя до окончания представления может быть вызвано и иными причинами...
— А почему же вдруг стали так холодны партер и кресла?
— В публике, ваше превосходительство, прошел слух, — осторожно вмешался в разговор парикмахер Федор Федорович, или «Тэдди», как его коротко, на английский лад, называли актрисы, — прошел слух, будто нынче пополудни ранен на дуэли поэт Пушкин. Так не то что в райке переполох, а, сказывают, и партер наполовину опустел...
— Молчать! — гаркнул на него Гедеоновский. — Знай свое дело!
— Слушаю-с, — смиренно ответил Федор Федорович и, пощелкав у собственных усов щипцами, наложил их на золотистый парик, украшающий головку Ветвицкой.
— Мне очень тяжко, что, возможно, я теряю прежнее расположение публики, — сдерживая слезы, говорила Ветвицкая, — но я постараюсь, однако ж, употребить все способы, чтобы вернуть себе былое отличие в ее глазах.
Гедеоновский сердито отошел от нее. Порылся зачем-то в коробке с гримом, потрогал пышный, как орхидея, приготовленный для следующего акта костюм балерины и вышел из уборной.
Проходя по сцене и за кулисами, он всюду слышал одно и то же имя: «Пушкин... Пушкин...», произносимое то с ужасом, то испуганно, то со слезами...
Это же имя отовсюду слышалось ему в замороженной мгле петербургской ночи, когда после окончания оперы он, по обыкновению, шел домой пешком.

К серому, казенного вида дому на Мойке с вечера двадцать седьмого января и до глубокой ночи на первое февраля, когда по приказанию царя тело Пушкина было тайно вывезено в сопровождении жандармов в Конюшенную церковь, — к этому дому, в бельэтаже которого находилась квартира Пушкина, шло и ехало бесконечное множество людей.
От сановников и дипломатов, от знатных и чопорных дам с лакеями на запятках карет, от различных чинов привилегированных полков, от щеголей штатских, от князей, графов и аристократических денди до чиновников в зябких шинелях, студентов с пледом на плечах, журналистов, писателей, актеров... Франтовские формы, бобры на шинелях, соболя, горностаи и куницы на дамских шубках смешивались с заячьими тулупами и покрытыми драдедамом салопами, плюмажи и султаны — с фуражками и мерлушковыми шапками, цилиндры и парижские шляпки — с картузами, платками и капорами из Гостиного двора.
Кареты с княжескими и иными дворянскими гербами должны были останавливаться далеко от дома, так как толпа была настолько густа, что сквозь нее невозможно было проехать, несмотря на непрерывные окрики кучеров: «По-бе-ре-гись!»
Министр Уваров издал специальный по этому случаю приказ о строгом соблюдении распорядка учебного дня, но студенты, оставив учебные заведения, бурными потоками влились в разношерстную толпу и открыто высказывали свое возмущение против всех, кого считали виновниками совершившегося несчастья. Лазутчики, в гороховом пальто, шныряли тут и там. Жандармы врезывались в отдельные группы негодующих и ропщущих людей. Но толпа, охваченная общим горем и скорбью, снова соединялась...
Все жадно прислушивались к каждому слову, которое хоть сколько-нибудь касалось того, что происходило за непроницаемыми стенами серого дома. Всем хотелось собственными глазами видеть бюллетени о состоянии здоровья поэта.
Рядом со вчерашним бюллетенем, который гласил: «Первая половина ночи беспокойна, вторая лучше; новых угрожающих припадков нет, но также нет и не может еще быть облегчения», Жуковский вывесил на воротах новый бюллетень со старательно выведенными буквами на полулисте почтовой бумаги: «Больной находится в весьма опасном положении».
Кроме этих скудных сведений, о состоянии больного выпытывали у всех, кто выходил из квартиры Пушкина.
Толпа окружала их плотным кольцом и забрасывала вопросами:
— Что сказал Арендт?
— А лекарь Даль надеется?
— А каково мнение Спасского?
— Глядите, глядите, — вот доктор Спасский показался в окне, — увидел кто-то. И тотчас же раздались громкие крики:
— Выйдите на улицу, доктор! Сделайте божескую милость, выйдите! — призывы эти сопровождались умоляющими жестами.
Спасский понял и кивнул в знак согласия головой.
Едва только он показался в воротах, невысокого роста гусарский офицер схватил его за руку. Темные глаза офицера горели лихорадочным огнем.
— Он... в сознании? — спросил он срывающимся голосом.
— Сознание полное, да что же из того, — ответил Спасский, обводя всех придвинувшихся к нему людей бесконечно печальным и усталым взглядом.
— Но, может быть, неукротимый дух поэта... даст ему силы преодолеть телесные страдания? — снова спросил гусарский офицер, впиваясь в Спасского страдальческим взглядом больших темных глаз.
Спасский безнадежно опустил голову:
— Необычайное присутствие духа не покидает мученика, но минуты его жизни сочтены, чело покрылось холодным потом, пульс едва уловим...
Офицер застонал и едва не упал на руки товарищу. Тот крепко охватил его плечи и стал горячо убеждать:
— Прошу тебя, Мишель, поедем домой! Бабушка, наверно, уже хватилась и в отчаянии... Едем, ты весь в жару...
Их оттеснили. Спасский сообщил еще:
— Бедный страдалец все повторяет: «Не может быть, чтобы этот вздор меня пересилил». Увы, он ошибается. Раздробление крестцовой кости вызвало истечение кровью, воспаление брюшных внутренностей и поражение необходимых для жизни нервов. А при таких обстоятельствах смерть неизбежна.
Услышав последние слова, высокий голубоглазый студент в отчаянии схватился за голову:
— Мой мозг отказывается осознать эту страшную беду! Ведь всего только несколько дней тому назад я видел Пушкина у Энгельгардта...
— Каков он был?
— С кем говорил?
— Долго ли пробыл?
Не отрывая от окон пушкинской квартиры налитых слезами глаз, красивый студент отвечал на вопросы:
— Поэт стоял в дверях гостиной, скрестив на груди руки. Он был бледен и явно не в духе. Вдруг его взгляд остановился на мне... Я даже вздрогнул и только хотел поклониться, как Пушкин...
— Гляди, Тургенев, — дернул студента за рукав его товарищ, — гляди, вон на крыльце показался баснописец Крылов. Давайте выпытаем у него.
Крылов медленно сошел с обледенелых ступеней. Длинная его шинель с пелериной была распахнута. Он держал в руках меховую шапку, которой смахивал катящиеся по его полным бритым щекам крупные слезы. Толпа расступалась, давая ему дорогу. Весь вид Крылова, больше слов, говорил о неотвратимо надвигающемся несчастье.
— Пушкин уходит от нас! — надрывно закричала девушка в простенькой шляпке и забилась у матери в руках.
Та, вынув из муфты смятый платок, прикладывала его к мокрым щекам дочери и просила:
— Успокойся, Катенька, успокойся, голубка моя...
— Помирает наш Пушкин, помирает, — повторил Крылов, едва шевеля бледными старческими губами, но и этот слабый голос был слышен по всей толпе.
Продвигаясь неверными шагами в людской гуще, Крылов столкнулся с Каратыгиным.
— Что же это такое, Иван Андреевич? Неужто Пушкина ныне отпевать будем?! — проговорил артист так трагически, что Крылов, припав к его плечу, заплакал.
— Ох, кабы я мог это предвидеть, Пушкин мой! — говорил он сквозь всхлипывания. — Я запер бы тебя в моем кабинете... Я связал бы тебя... Если бы только я знал, что ты задумал... Ведь вот совсем недавно был он у меня... Балагурил, по обыкновению, «Крыловочкой» меня называл... И ничего, ничего не предвещало эдакой беды... — Крылов поминутно прижимал к глазам свою меховую шапку. Ветер трепал его седые волосы, сдувал с них застрявшие снежинки.

Мимо прошел Брюллов. Его глаза были устремлены поверх людей на окна пушкинской квартиры. Обе руки были прижаты к груди и казались мраморными на черном сукне шубы.
За Брюлловым спешили его ученики — Мокрицкий и Тарас Шевченко.
Шевченко задержался возле Крылова.
— Загубили-таки Пушкина треклятые каты! — глухим от ярости голосом проговорил Тарас, и слезы, как хрустальные бусинки, сыпались по его лицу. — Ой, лишенько, лишенько!
Кругом тоже слышались плач и вздохи.
— Пушкин кончается...
— Помирает Пушкин...

Пушкин умирал. Зловещая желтизна расползалась от его запавших глаз по щекам и заострившемуся носу. Пальцы словно высохли, а длинные ногти окрашивались синевой.
Князь Вяземский то отходил от дивана, на котором лежал поэт, то снова склонялся над ним, стараясь угадать каждое его желание.
— А почему я не вижу твоей сестры Екатерины Андреевны? — едва слышно спросил Пушкин. — Я так хотел бы, чтобы она... — и не договорил: нарастающий приступ жестокой боли заставил его стиснуть зубы и глухо застонать.
Вяземский поспешно вышел во двор, где его с ночи дожидался экипаж, и велел кучеру во весь дух мчаться за Екатериной Андреевной.
Она явилась немедленно в своем неизменном, после кончины Николая Михайловича, черном платье, с черным вдовьим крепом на голове, в черных замшевых перчатках. Белыми были только ее совсем поседевшие волосы и бескровное худое лицо. По выражению этого лица видно было, какие усилия делала над собой Карамзина, чтобы не показать Пушкину своего отчаяния.
Постояв несколько минут у порога с устремленным на умирающего горестным неотрывным взглядом, она медленно сняла перчатки и, приблизившись, охватила холодеющую руку Пушкина своими теплыми пальцами. Под ними, то учащаясь, то замирая, трепетал его едва уловимый пульс.
Пушкин взглядом попросил, чтобы она поднесла свою руку к его губам, и поцеловал ее. Потом закрыл глаза и чуть-чуть наклонил голову — не то благодаря, не то отпуская Екатерину Андреевну.
Она закрыла лицо руками и неверными шагами направилась к двери. У порога она столкнулась с Натальей Николаевной, которая держала в руках стакан воды с плавающими в нем ломтиками лимона.
Они не сказали одна другой ни одного слова...
Сквозь полузакрытые веки Пушкин гаснущим взглядом смотрел на стоящую возле него на коленях жену.
Ее лицо, странно измененное выражением отчаяния, ее словно ветром растрепанные локоны, какой-то как будто никогда ранее не виданный на ней капот и смятая косынка, — все казалось Пушкину чужим и далеким. Он силился понять, когда и откуда пришла эта странная и страшная отчужденность, но мысль непослушно скользила с одного предмета на другой. И с губ слетали слова совсем не те, которые ему хотелось сказать. Слабеющей рукой он брал с тарелки кусочки мелко нарубленного льда и тер ими свой лоб и потрескавшиеся губы.
— Да нет же, нет, — повторял он свистящим шепотом, — этого никак не должно быть.
— Конечно, этого не может быть, чтобы ты умер, Саша, — доносился до его сознания умоляющий голос Натальи Николаевны. — Ты не можешь, ты не посмеешь причинить мне такое горе... А как же дети?! — и ложечка, которой она подносила мужу лимонное питье, стучала о его зубы. — Ну, скажи мне хоть одно слово, утешь меня, Сашенька! — молила она.
Грудь Пушкина вздымалась порывисто. Он делал нечеловеческие усилия, чтобы сказать жене что-то очень важное, но язык, сухой и жесткий, не повиновался ему.
Он отпил глоток ледяной воды и, наконец, смог произнести:
— Мне бы моченой морошки, Ташенька...
Наталья Николаевна опрометью бросилась в кухню.
— Беги скорее в Милютины лавки, — приказала она Никите, — барин моченой морошки требует!
— Господи милостивый, да неужто же Александр Сергеевич кушать захотели?! — обрадовался Никита.
— Скорей, скорей, Никита, — торопила Наталья Николаевна и метнулась обратно.
Никита схватил с полки засаленную тетрадку с надписью: «Из лавок Милютиных купца Герасима Дмитриева заборная книжка на имя господина Пушкина» и, надевая на ходу полушубок, выскочил за ворота. Его тотчас же окружили:
— Братец, скажи правду, каков Александр Сергеич? Что говорят лекари?
— Царь, сказывают, своего прислал, иностранного? Ему, может, и приказ дан извести нашего Пушкина! Истину скажи хоть ты...
— Что уж таить! Замахнула над ним смертушка косу, — сокрушенно говорил Никита, — страждет, сердешный, вот как страждет, а виду не показывает. Намедни принес я льду, а Александр Сергеевич таково ли жалостливо поглядел на меня... А поутру, когда я умывал их, спросить изволили: «Что, брат, тяжело тебе было нести меня?..» Это, то есть, когда привезли его раненого, нес я его на руках в квартиру... Погубили нашего голубчика злые вороги...
— Чужеземец убил! — звучали возмущенные возгласы.
— Затравили!
— Погубили!
— Кто смел сказать такое?! — и быстрые, пронырливые глаза забегали по лицам.
— А ты кто, доносчик?
— Бери его, окаянного!
— Хватай!
И толпа всколыхнулась, зашумела и закружилась спиралью вокруг перепуганного сыщика.
Верховые жандармы хлестнули по заиндевелым крупам лошадей. Те, вздыбясь, втиснулись в толпу, тыкались мордами о меховые шапки и картузы, напирали на плечи и спины, покуда не проломили просеки в людской чаще. По этой просеке вскачь понеслись к Невскому. А оттуда на смену уже двигался отряд черных полицейских шинелей, сверкающих начищенными орлами пуговиц, блях и портупеями шашек.

0

103

45. Безвременный конец

Было около трех часов дня, когда и врачам и друзьям Пушкина стало ясно, что жизнь его надо считать минутами.
— Светильник догорает последней искрой, — чуть слышно проговорил доктор Даль.
— Наш Искра угасает, — беззвучно, одними губами прошептал Жуковский, заламывая руки.
— Хорошо, ах, как хорошо... — в забытьи слабо произнес Пушкин. — Пойдем же выше, выше!
Вяземский наклонился над ним:
— Что, Александр Сергеевич, что, милый мой?
Пушкин открыл уже безжизненные глаза. Тень улыбки скользнула по его губам.
— Мне пригрезилось, что я карабкаюсь по этим книжным полкам все выше и выше, так что голова кружится, — с трудом докончил он и задышал отрывисто и громко. Лицо его вздрагивало от страданий.
Все подошли ближе и стали вокруг дивана. Жуковский не переставал беззвучно рыдать. Врачи и Александр Тургенев всячески старались сохранять внешнее спокойствие, потому что на них то и дело поднимались глаза Натальи Николаевны. И были эти глаза неузнаваемы. Их всегдашнее, из-за того, что Наталья Николаевна слегка косила, выражение лукавого кокетства и беспечной веселости сменилось струившимся сквозь слезы отчаянием.
Пушкин, поняв неумолимое приближение смерти, еще час тому назад просил, чтобы поставили об этом в известность его жену.
— Иначе, — с невыразимой горечью сказал он, — видя ее относительное спокойствие, ее, пожалуй, станут упрекать еще и в бессердечии.
Наталья Николаевна не хотела и не могла понять надвигающееся горе, потому что чувствовала перед ним лютый страх. Страх этот мутил ее разум, затмевал все остальные ощущения. Когда наступила агония, и Пушкин уже перестал говорить, она уверяла, что он задремал, и стояла, не шевелясь, не позволяя говорить и другим.
Так шли минуты.
Вдруг Пушкин широко раскрыл глаза и прежним голосом внятно произнес:
— Кончена жизнь.
Только мгновенье в глазах его сиял лучистый свет, потом веки дрогнули и закрылись навсегда.
Доктор Даль наложил на них пальцы, подержал немного.
Наталья Николаевна, не подымая головы с края постели, спросила шепотом:
— Что, уснул?
Ей никто не ответил. Вяземский подошел, взял ее под руку и увел из кабинета.
— Час его пробил, — горестно вздохнул Спасский и сложил на груди поэта его теперь покорные, еще не остывшие руки.
— И вот уж нас от него отделяет неизмеримая пропасть, — проговорил доктор Даль и, отвернувшись, зарыдал.
Жуковский, опустившись на колени, положил голову на вытянутые ноги покойника и долго оставался неподвижным. Потом близко склонился над мертвым лицом и всматривался в него с изумлением. На лице Пушкина разлилось и застыло торжественное спокойствие, как будто бы поэт постиг еще никем не разгаданную, важную и глубокую тайну смерти...
Когда Жуковский вновь показался перед толпой, по его лицу все поняли, что он сообщит сейчас страшную весть. И толпа замерла.
— Александр Сергеевич Пушкин скончался, — снимая шапку, сдавленным голосом проговорил Жуковский.
И люди в скорбном молчании обнажили головы. Но вот гнетущая тишина нарушилась громким плачем и гневными выкриками:
— Убийца подослан!
— На суд виновников злодеяния!
— Да суд-то царский!
— Сами рассудим по чести!
Жандармские синие и полицейские черные шинели темными пятнами вкрапливались в потрясенную толпу.
Пронзительно засвистели свистки, застучали лошадиные копыта, понеслись окрики:
— Раз-зой-дись! Раз-зой-дись!..
Пошел густой, мягкий снег. Сумерки переходили в ночь...
А у серого дома на Мойке народу все прибывало и прибывало.

На другой день по дороге во дворец, куда Жуковский направлялся в присланной за ним придворной карете, он заехал в типографию заказать траурные пригласительные билеты. Вытирая припухшие от слез глаза, он продиктовал конторщику текст:
«Madame N. Pouchkine, en vous annoncant avec une profonde douleur la mort de son mari Alexandre Pouchkine, gentilhomme de la chambre de S. M. I. decede le 29 de ce mois, vous prie lui faire l'honneur d'assister au service funebre qui sera celebre dans la Cathedrale de st. Isaak a l'Amiraute le 1/13 fevrier, a 11 heures du matin» [«Мадам Н. Пушкина, извещая вас с глубокой скорбью о смерти своего мужа Александра Пушкина, дворянина и камер-юнкера двора его императорского величества, скончавшегося 29 сего месяца, просит вас оказать ей честь присутствовать на похоронном богослужении, имеющем быть в Соборе св. Исаакия, при Адмиралтействе, 1/13 февраля, в 11 часов утра».]
— Прикажете с одной черной каймой в край или в две узеньких? — спросил конторщик.
Жуковский рассеянно смотрел в сторону.
— Извольте выбрать образец.
Конторщик протянул ему несколько глянцевитых прямоугольников картона.
Жуковский машинально ткнул пальцем в один из них и медленно направился к ожидающей его карете.
Всю дорогу он никак не мог осознать, что сейчас будет говорить с царем о Пушкине и, что снова будет защищать его, уже мертвого, от того, что причиняло Пушкину так много страдания при жизни.
Царь, который при первом известии о смерти Пушкина приказал Жуковскому просмотреть все его бумаги и запечатать кабинет, через несколько часов, по настойчивому совету Бенкендорфа, приставил к Жуковскому «помощника» — жандармского полковника Дуббельта.
И снова в сокровенное и интимное Пушкина проникли жандармские глаза и руки.
Во дворце Жуковскому сказали, что государь находится в угловом маленьком кабинете и очень не в духе.
— Граф Бенкендорф там? — спросил Жуковский.
— Ожидается, — ответил дежурный офицер.
К Жуковскому царь относился с недоверием. Никак не мог понять, как этот религиозный человек и монархист может быть другом Пушкина — атеиста и вольнодумца. И поэтому Бенкендорфу нетрудно было для сведения своих счетов с уже мертвым Пушкиным и живым Жуковским бросать зерна недоверия в развороченное всегдашней подозрительностью воображение царя.
Жуковский, почувствовав настороженную злобность в первых же словах Николая, заговорил с вкрадчивой мягкостью:
— Государь, бумаги, вредные для памяти поэта, мною предположено, а вашим величеством утверждено — сжечь. Граф Бенкендорф, вероятно для сугубой предосторожности, прислал мне в помощь Дуббельта. Однако кроме сих мер, он требует часть бумаг себе.
Царь ядовито улыбнулся.
— От принятых Бенкендорфом мер вреда покойному не причинится, а от наблюдения правительства ничего не должно быть скрыто. Бдительность должна быть обращена на всевозможные предметы.
Жуковский прерывисто вздохнул, вспомнив, как возмущался Пушкин широко практикуемой перлюстрацией писем, как негодовал он на царя за то, что тот не стыдился лично принимать участие в таком сыске. Царь понял вздох Жуковского и с той же усмешкой бросил:
— Однако, сам-то, ты читаешь адресованное не тебе.
Жуковский прямо взглянул царю в глаза.
— Мне, государь, также прискорбно принимать участие в нарушении семейственной тайны. Но воля вашего...
— Довольно об этом! — Николай сделал решительный жест рукой. — Ты что еще мог бы передать мне?
Жуковский вытер лоб платком, мокрым от слез, пролитых над гробом Пушкина, и, преследуя только одну цель, — сделать все, что могло бы облегчить участь семьи умершего, — стал рассказывать, как будто бы охотно исполнил Пушкин долг христианина, исповедавшись и причастившись по совету царя. Как поэт якобы был тронут и успокоен монаршим обещанием заботиться о его семье. При этом Жуковский сознательно приписывал Пушкину такое поведение и такие слова, которые могли бы сломить всегдашнее к нему недоброжелательство царя. И для этого нового, угодного царю, Пушкина Жуковский просил:
— Необходимо, ваше величество, очистить от всех долгов заложенное имение Пушкина, где покоятся его предки и где он сам будет почивать вечно, иначе деревню эту могут продать с торгов, и может случиться так, что и прах Пушкина сделается собственностью равнодушного к нему владельца. И тогда русские могут не знать, где лежит их Пушкин, а осиротевшее семейство его лишится приюта при гробе своего отца.
— Об этом напрасно хлопочешь, — не глядя на Жуковского, сказал Николай. — Я и сам решил, чтобы вдова с детьми отбыла в Михайловское. Надо, чтобы здешние толки умолкли, да и Наталье Николаевне покуда приличнее будет там оставаться... А, скажи, ей, вероятно, весьма... — он хотел спросить: «весьма идут траурные плерезы?», но спохватился и спросил приличествующее в данном случае: — Ей, вероятно, весьма тяжко переносить разразившееся несчастье?

Жуковский стал описывать бурное отчаяние Натальи Николаевны, ее ужасные припадки, при которых все ее тело корчилось в судорогах и конвульсиях.
Царь, все время слушавший его с застывшим выражением лица, вдруг спросил:
— А почему Пушкин положен в гроб не в камер-юнкерском мундире, а в статском платье?
— Такова была воля покойного, государь, не раз выраженная им при жизни. Пушкин имел некоторые странные привязанности к вещам, в том числе и к некогда подаренному ему Нащокиным фраку, в котором ныне положен в гроб. Распоряжение вашего величества об увозе Пушкина на предмет погребения в Святогорский монастырь также совпало с волею покойного.
Царь удивленно поднял брови.
— Матушка Пушкина, недавно скончавшаяся, — продолжал Жуковский, — а также и другие его родственники нашли в сем монастыре вечное упокоение. И Наталья Николаевна сказывала, будто покойный супруг ее, присутствовавший при погребении матушки, утешался сухим грунтом могилы и выражал желание быть погребенным рядом.
— Это желание вполне допустимо, и я рад, что смог содействовать ему.
Жуковский быстро опустил голову и потупил глаза, будто испугался, что Николай увидит в них нечто для него оскорбительное.
— Ну-с! — нарушил царь затянувшееся молчание.
— Еще прошу ваше величество об издании сочинений поэта в пользу его семьи.
— На это также соизволяю.
— Государь, — не поднимая головы, говорил Жуковский, — в доме Пушкина нашлось триста рублей. На похороны дал родственник жены его, граф Строганов. Но нужда велика. Не благоволите ли пожаловать на расходы первостепенной надобности?
— Десять тысяч единовременно, — бросил царь и уже нетерпеливо окрикнул: — Еще что?
— О секунданте Пушкина, Данзасе, государь... Приняв участие в дуэли, он, несомненно, виновен, но несчастье упало на него невзначай, он предал себя судьбе своего товарища и друга и если будет сослан, то погибнет.
Николай погрозил пальцем, но Жуковский продолжал просительно и настойчиво:
— И самое главное, ваше величество: в свое время вы изволили даровать мне счастье быть через вас успокоителем последних минут Карамзина, мною же переданы Пушкину ваши утешительные...
— Сравнил! — грубо прервал Николай. — Карамзин и жил и умирал, как истинный христианин, а этого, небось, едва уговорили за попом послать? Думаешь, я верю его искренности? Не знаю, что он был атеистом и всю жизнь любил фрондировать и куролесить? Что, кроме дозволенных стихов, он писал иные, крайне неуважительные в отношении власти? И эти стихи, будучи омерзительны по содержанию, столь обольстительны по форме, что лоботрясы и шалопаи не устают переписывать их от руки, и они буквально наводнили мою страну...
«Много же, очевидно, «шалопаев» и «лоботрясов» в твоей стране!» — возмущенный злобностью царя, подумал Жуковский, но поспешил оправдать своего мертвого друга:
— Не знаю, государь, точно ли все ходящие в рукописном виде непозволительные стихи принадлежат покойному поэту. Возможно, что многие из них являют лишь пример злостного использования обаяния его имени...
— Я так и знал, — опять перебил царь, — что ты будешь отрицать даже то, в чем признавался сам Пушкин. Он однажды при допросе сам предложил написать свои уничтоженные перед ожидаемым обыском стихи.
— Знаю, государь, — со вздохом проговорил Жуковский. — Раздраженное самолюбие и разум писателя, ищущего на бумаге излить свои чувства и мысли и не могущего сего осуществить из-за запрета печатания, невольно переступают границы умеренности. Но, ваше величество, Пушкин приумножил славу вашего царствования в столь же сильной степени, как Державин — славу императрицы Екатерины, а Карамзин — славу незабвенной памяти императора Александра.
Жуковский начинал путаться под пристальным, налитым недоверием взглядом царя, но все же продолжал убеждать его в необходимости оказать Пушкину те же почести, которые были оказаны и Карамзину, то есть разрешить ему, Жуковскому, написать указ о монаршей милости Пушкину.
Когда Жуковский умолк, царь после паузы произнес:
— Об этом подумаю.
«Сиречь посоветуюсь с Бенкендорфом», — мысленно добавил Жуковский с безнадежностью.
— Еще не схоронили Пушкина, — брюзгливо, в нос продолжал царь, — а уже появился новый хлесткий писака. Этот гусарский поручик Лермонтов заносчив и дерзок не менее покойного. Стихи его о смерти Пушкина слыхал?
— Так точно, государь.
Доложили о Бенкендорфе.
— Вот, граф, Василий Андреевич недоволен тем, что ты приставил ему в помощники жандармского полковника Дуббельта.
Бенкендорф с деланным удивлением взглянул на Жуковского:
— Я полагал, что, дав в помощники такое лицо, удостоюсь вашей благодарности, Василий Андреевич, ибо разобраться в рукописях такого демагогического писателя, каковым был покойный Пушкин...
— Виноват, граф, — перебил Жуковский, и мягкое расплывчатое его лицо вдруг приобрело не свойственное ему выражение едкой ненависти. — Вы как обозвали Пушкина вольнодумцем и демагогом в пору его юности, так и пребываете к нему с таким же неизменным мнением. А между тем в последние годы вы имели дело вовсе не с тем Пушкиным. Что вы знаете о нынешнем Пушкине? Лишь то, что вам доносили о нем полиция и жандармы. Какие его произведения вы читали, кроме тех, кои вам подносили агенты от сыска и порядка да еще злобные, завистливые клеветники?
Бенкендорф щелкнул шпорами.
— Справедливо изволили заметить, Василий Андреевич, я литературой не занимаюсь, — и, уловив в царском взгляде одобрение, уже с нескрываемым издевательством добавил: — Недосуг мне, иные дела мешают.
Лицо Жуковского пылало, когда он продолжал:
— Пушкин мужал умом и поэтическим дарованием, несмотря на раздражительную тягость своего положения. Ведь он постиг, что ему никогда не освободиться от того надзора, которому он, уже отец семейства, продолжал быть подвержен, как двадцатилетний шалун. Вашему сиятельству незнакомо то угнетающее чувство, которое грызло и портило поэту жизнь. Вы, сделав ему выговор, тотчас забывали о нем, переходя к другим вашим занятиям. А каково это действовало на Пушкина?

0

104

Бенкендорф недоуменно передернул плечами, отчего густая щетка его эполет перелилась золотом.
— Я лишь исполнял волю моего государя, — строго проговорил он и опять вопросительно взглянул на царя.
Тот проговорил, насупившись:
— Я своим особенным покровительством желал лишь остепенить Пушкина и дать должное направление развитию его таланта...
— Но из сего покровительства вашего величества граф Александр Христофорович сделал строгий надзор, который для поэтической музы всегда притеснителен, сколь бы кроток и благороден он ни был.
Резкий тон, каким вначале говорил Жуковский, постепенно спадал, как будто его грудь, стесненную горем и негодованием, пробуравили злобные взгляды его собеседников. Голова его сокрушенно опустилась, когда он говорил:
— Если бы тяжелые обстоятельства всякого рода не упали на бедного Пушкина тем обвалом, который столь внезапно раздавил его, что бы он еще написал! И сколь умилительно действует на нас, его друзей, охватившая десятки тысяч соотечественников печаль о невозвратимой потере! День и ночь там, у дома Пушкина, раздаются исполненные неподдельной скорби вздохи, льются слезы, слышится негодующая речь против того, кто отнял у России часть ее славы...
Бенкендорф снова многозначительно переглянулся с царем.
А Жуковский продолжал так же скорбно:
— Надо было бы дивиться, если бы в обществе равнодушно приняли эту потерю. И осмелюсь сказать вашему сиятельству, что напрасно вы вклинили в эту преисполненную унынием мирную толпу — жандармов и полицию. И напрасно жандармы теснятся рядом с друзьями почившего у его гроба. Блюстительная полиция ведет себя с таким явным изъявлением опасности, что мы не можем не чувствовать себя оскорбленными. Какое злоумышление может посетить наши головы, склоненные под гнетом постигшего нас несчастья? Мыслимо ли даже думать о волнении умов, о каком-то заговоре, будто бы существующем среди тех, кто пришел поклониться праху поэта?..
— А, правда, что Пушкин на смертном одре с верою исполнил долг христианина? — обратился царь к Бенкендорфу.
— Исполнил, ваше величество, он исповедался и причащался отцом...
— Я рад, — перебил царь, — я очень рад, что мне хоть на отлете удалось захватить душу Пушкина и очистить ее для жизни вечной.
Царь встал. Аудиенция была кончена.
Жуковский молча поклонился и вышел.
С Бенкендорфом царь разговаривал так, как говорят люди, хорошо понимающие друг друга и, несмотря на показное расположение, очень друг друга недолюбливающие.
— Каков неустанный ходатай по поэтическим делам? — кивнул царь вслед только что вышедшему Жуковскому.
— И после смерти своего протеже неутомим, — ловя иронию в голосе царя, сказал Бенкендорф.
— Так, говорят, много народу было на отпевании Пушкина?
Бенкендорф знал, что надо сказать правду. Но знал также, какое объяснение надо ей дать, чтобы Николаю не было неприятно ее слушать.
— Так точно, ваше величество, народу тьма. Но все больше купчишки, простолюдины, чувствительные девицы и барыньки, мелкие чинуши и прочие.
— Что же их побудило выражать столь пылкие чувства к усопшему? — хмурился царь.
Бенкендорф был готов к этому вопросу.
— Весьма понятно, ваше величество. Жители эти иностранных литератур не знают, критерия для справедливого сравнения литературных заслуг почившего не имеют. Вот и возвеличили его наподобие гения. Да еще немаловажную роль в таком возбуждении низших слоев населения играет и то обстоятельство, что Дантес иноземного происхождения. Национальное самолюбие раздражено непомерно. Мои жандармы и сыщики докладывали мне о дерзких выкриках в толпе у дома, где жил поэт, и у церкви.
— В газете «Прибавление к русскому инвалиду», — ворчливо говорил Николай, — я видел черную рамку вокруг извещения о кончине Пушкина. Ни к чему! И само извещение слишком высокопарно по адресу нечиновного дворянина... И чего только в нем не нагорожено! И что Пушкин скончался в средине своего «великого поприща»! И что всякое русское сердце знает цену этой невозвратимой потери и будет растерзано. Пушкин приравнивается даже к славе русского народа... И еще что-то насчет заката солнца поэзии... Даже в «Северной пчеле» имеются выражения вроде того, что Россия обязана Пушкину за его заслуги и тому подобное... Эк, куда хватили господа газетчики... Тебе, Александр Христофорович, следовало бы принять должные меры к недопущению подобного печатного словоблудия. Ведь газеты наши и в Европе читаются. И ежели у меня, в столице бог весть, какие слухи ходят, то можно себе представить, что станут врать за границей...
— Должные меры мною уже взяты, — веско сказал Бенкендорф. — Министр Уваров уже имел по этому поводу беседу с князем Дундуковым-Корсаковым...
— Попечителем округа? — спросил царь.
— Он же и председатель Цензурного комитета, ваше величество, — ответил Бенкендорф, — и редактору Краевскому сделано строгое внушение...
— В пустой след, — раздраженно перебил царь. — Вы с Алексеем Орловым в последнее время все не ладите, какие-то личные счеты сводите, а вот такие серьезные случаи оба и проглядели. Чего, например, стоит такое письмецо? — он поднес к самому лицу Бенкендорфа листки анонимного письма. — Жуковский отдал его императрице, а она мне...
Бенкендорф просмотрел письмо и понял, что оно написано тем же лицом, которое писало и Орлову. В нем тоже настойчиво советовалось правительству употребить всевозможные старания к изгнанию из России обоих Геккеренов, которые стали ненавистны каждому русскому. Указывалось, что дальнейшее пренебрежение к подданным, увеличивающееся во всех отраслях правления, неограниченная власть, врученная недостойным лицам, и, главное, стая немцев, окружающая трон, — все это рождает справедливый ропот в народе и повлечет за собою грозную расплату.
— Очень жаль, что Жуковский не передал это письмо сразу же мне, как это сделал Орлов, — проговорил Бенкендорф, пожимая плечами. — Орлов получил почти такое же, и даже слова о якобы умышленном и обдуманном убийстве Пушкина в обоих письмах подчеркнуты дважды.
— Что ты думаешь по этому поводу? — спросил царь.
— Прежде всего, ваше величество, я убежден, что меры, предпринятые корпусом жандармов и полицией в отношении того, что связано с кончиной Пушкина, совершенно своевременны и правильны. В самом деле: разве содержание этих писем не вызывает в памяти подобных же высказываний деятелей четырнадцатого декабря?! Тут и пресловутый «дух народный», и любовь к славе отечества, и упреки в пренебрежении к интересам народа, и обличение неограниченной власти, врученной недостойным... И открытая угроза грядущей революцией...
— И о стае немцев, окружающих мой трон, — подсказал Николай, прищуривая глаза.
Намек задел Бенкендорфа, но он сделал вид, что не заметил его, и продолжал:
— Совершенно поразительно, как весь тон этих анонимок, — он кивнул на брошенные на стол письма, — и как их содержание, похоже на письма одного из самых отчаянных головорезов заговора, омрачившего вступление вашего величества на российский престол.
— А именно? — спросил царь.
— В Петербург приходят письма от Лунина к его сестре. Он шлет их почтой и какими-то еще не установленными моими агентами тайными путями. Если бы я верил в чудеса, я решил бы, что именно Лунин диктовал автору этих анонимных листков их содержание. Письма государственного преступника Лунина суть не что иное, как самые настоящие политические прокламации, призывающие к ниспровержению существующего государственного порядка.
— Так уж и к «ниспровержению», — сердито передразнил царь.
— Лунин подвергает жесточайшей критике все государственные учреждения и законы. А критиковать, государь, по моему мнению, равнозначно требованию изменения, — ответил Бенкендорф и сделал многозначительную паузу. — Мне хорошо запомнились некоторые предерзостные выражения лунинских писаний, — продолжал он. — К примеру, том законов, относящийся до прав состояния крепостных людей, он называет «таблицей, где обозначена цена человека и где его однолетнее дитя оценено дешевле теленка». Наши государственные суды для него «базары, на которых совершаются купчие по продаже человеческой совести...»

Царь слушал, молча барабаня пальцами по столу, а Бенкендорф говорил уже с негодованием:
— Сестра Лунина сообщила ему о каком-то деле, которое должно быть рассмотрено в Сенате. И вот этот отверженный осмеливается писать о высшем государственном учреждении в таких выражениях: «Не надейся на мудрость сенаторов, дражайшая! Кто они, сии блюстители законности? Кавалеристы, которые уже не в силах усидеть верхом. Моряки, которые уже не снесут качки...»
Николай вдруг расхохотался во все горло:
— А ведь ловко подметил, шельмец! Кавалеристы, которые уже не держатся в седле... Ха-ха-ха! Например, князь Лопухин или Татищев... Или моряки, которые не снесут качки... Назимов... или этот, как его... де Траверсе... Ха-ха-ха! Оч-чень метко сказано!
Бенкендорф выждал, пока царь перестал смеяться, и продолжал:
— Если бы эти письма оставались только семейной перепиской, им можно было бы не уделять такого внимания. Но жандармский офицер Маслов, посланный мною в Урик для тайного наблюдения за ссыльными, пограничный пристав Черепанов, якутский полицмейстер Слежановский и другие агенты Третьего отделения доносят мне, что подобные письма ходят во многих списках среди жителей тех мест и имеют развращающее, бунтовщическое влияние на их образ мыслей. Да если бы эти письма ходили только по Сибири. К сожалению, в последнее время они доставляются в Третье отделение и из обеих столиц и из различных губерний.
— Однако это весьма серьезное обстоятельство! — воскликнул царь.
— Меры пресечения и в этом отношении мною уже взяты, — продолжал Бенкендорф. — Сестра Лунина непрерывно осаждает меня просьбами «во имя бога милосердия и всепрощения» оказать ее брату то одну, то другую милость. То ему понадобилось охотничье ружье, то какие-то древние философские книги. Я ей отныне во всем отказываю, ибо не вижу надобности исполнять желание преступника, который, судя по его письмам, нисколько не изменил образа мыслей, приведших его в крепость и в Сибирь... Недавно я предупредил ее, что лишаю их переписки на год...
— Этого недостаточно, — отрубил царь. — Следует отдать приказание местным властям сделать внезапный и рачительнейший осмотр в уриковской квартире Лунина, отобрать от него все без исключения бумаги, а самого отослать куда-нибудь подальше.
— Весьма подходящим считаю Акатуевский острог, ваше величество. Это около тысячи верст за Читой... До сосланных за польское восстание в остроге этом содержались самые страшные разбойники, которых приковывали цепями к стене.
— И чтобы он ни с кем ни личных, ни письменных сношений иметь не мог, — добавил царь. — Но вернемся к Пушкину. Итак, ты считаешь, что его кончина — это кончина одного из деятелей Тайного общества и может случиться так, что толпы у его квартиры вот-вот направятся к Петровой площади, а, Бенкендорф?
Бенкендорф, не мигая, выдержал тревожный взгляд царя и ответил уже своим обычным, спокойно-уверенным тоном:
— Несомненно, что ко всему, что творится у праха Пушкина, и к газетным статьям, и к выкрикам против убийцы-иностранца, причастны разные альманашники и тайные последователи участников четырнадцатого декабря. Почти двенадцать лет прошло с тех пор, как их главари понесли заслуженную кару, а они рады всякому случаю проявить свое недовольство властью. Сам Пушкин, как хорошо известно вашему величеству, состоял в дружбе даже с Рылеевым, не говоря уже о тех, которые сосланы в каторгу. Он до самой смерти не переставал высказывать им свое благоволение то в восторженных стихах, то в посылке книг, то в хлопотах об их семьях. Недавно, например, добивался он пенсии для тещи Сергея Волконского... Ясно, что нынче у гроба Пушкина его поклонники и тайные сторонники ссыльных его друзей воспрянули духом. И само прискорбное для них событие они намереваются использовать как противуправительственную демонстрацию. Сомневаюсь, пойдут ли они к Сенату, но пикеты я на всякий случай приказал расставить по дороге к Исаакию и на прилегающих к собору улицах.
— Разве отпевание будет у Исаакия? — спросил Николай.
— Поскольку Пушкин был прихожанином именно этого...
— Ни к чему! — запретил царь. — Вели отпеть в Конюшенной церкви. И чтобы при выносе из дому никого посторонних не было.
— Я уже предусмотрел все, государь. Вынесут ночью. Толпа разойдется, как и накануне, часам к трем...
Дальнейшая беседа велась уже в чисто деловом тоне, хотя царя, как всегда, немного раздражала самоуверенность и какая-то веселая наглость шефа жандармов.
— Надо еще, чтобы псковский губернатор, — распоряжался Николай, — воспретил для имеющего следовать по его губернии тела Пушкина всякое особенное изъявление, всякую встречу, одним словом, всякую церемонию, кроме того, что обыкновенно по нашим церковным обрядам исполняется при погребении каждого дворянина.
«Мертвого остерегается не менее, нежели живого», — подумал Бенкендорф.
— Жуковский еще просит разрешения подписки на сочинения Пушкина, — продолжал царь. — Это допустить, но сочинения, еще не печатанные, отослать в цензуру для строжайшего разбора. Особливое внимание должно быть обращено касательно истории Петра Великого.
— По сему поводу, государь, я имел беседу с цензором, и он здраво рассудил, что хотя ради благополучия сюжета каждый сочинитель имеет право удаляться от истории, но пользоваться таким правом за счет здравого рассудка автор не должен, и вмешивание в сочинение нелепостей есть погрешность непростительная. Тем более, если он избрал предмет из отечественной истории.
— Согласен, — одобрил царь. — Впрочем, об этом у меня с Жуковским уже все сговорено.
Помолчал и вдруг опять впал в резкий тон:
— Так нынче в ночь увозят его?
— Так точно, ваше величество. Везет Александр Тургенев в сопутствии с жандармом...
— Да еще велеть почтдиректору, — приказал Николай, — нарядить почтальона и до заставы эскадрон жандармов.
— Слушаю, ваше величество.
— И чтобы ни-ни!..
Царь поднял указательный палец.
Бенкендорф звякнул шпорами:
— Слушаю, ваше величество.
— Да, вот еще... — продолжал Николай. — Как обстоит дело с Дантесом в военно-судной комиссии?
Бенкендорф едва заметно улыбнулся:
— Я самолично был в кордегардии и адмиралтействе. Аудитор Маслов решительно настаивал на необходимости вызвать госпожу Пушкину, дабы взять у нее объяснения о поведении господ Геккеренов в отношении обращения их с нею.
Николай оттопырил губы:
— Пушкину не к чему вызывать. Я знаю, что обращение с нею Дантеса заключалось в одних светских любезностях. К тому же он сознался, что, посылая Пушкиной книги и театральные билеты, прилагал записки, кои могли возбудить щекотливость Пушкина, как мужа.
— Само собой разумеется, ваше величество, — подтвердил Бенкендорф. — Пушкин был весьма раздражен еще в ноябре месяце прошлого года, что известно вашему величеству из письма Пушкина к отцу подсудимого, старику Геккерену, и личного разговора поэта с вашим величеством...
— Да, да... — поспешно проговорил царь и снова задал резкий, как окрик, вопрос: — А непозволительные стихи корнета лейб-гвардии гусарского полка пошли гулять по столице?
— За эти стихи на корнета Лермонтова уже заведено дело, и он будет строго спрошен за них.
— Да известность-то они все равно приобрели, — разозлился Николай. — Кстати, они при тебе, эти предерзостные вирши?
Бенкендорф с готовностью извлек их из кармана мундира:
— Так точно, государь!
— Как там насчет иностранного происхождения Дантеса сказано?
Презрительно кривя губы, Бенкендорф прочел:

...издалека,
Подобный сотням беглецов,
На ловлю счастья и чинов
Заброшен к нам по воле рока,
Смеясь, он дерзко презирал
Земли чужой язык и нравы,
Не мог щадить он нашей славы,
Не мог понять в сей миг кровавый,
На что он руку поднимал.

— Явно возмущает народ против иностранцев, — проворчал царь.
— Стихи, ваше величество, дерзки превыше всякой меры. Есть строки, никак не допустимые и в отношении лиц, близких к трону. Таковы, к примеру, об аристократии, гордящейся отцами, прославленными якобы не заслуженными перед отечеством и государями почестями, а сотворенными подлостями. Для них, дескать, и закон...
— Читал, знаю! — оборвал Николай. — Лермонтова покуда перевести прапорщиком из лейб-гвардии гусарского полка в Нижегородский драгунский. Приказ подпишу завтра.
Вставая, он шумно отодвинул кресло. Бенкендорф щелкнул шпорами и, пятясь, скрылся в дверях.

0

105

46. Последний путь

Жуковский послал слугу с запиской к Александру Тургеневу, в которой сообщал, что уже точно определено ему, Тургеневу, сопровождать прах Пушкина в Святогорский монастырь, и звал его к себе хотя бы на самое короткое время. Слуга скоро вернулся, подал письма и газеты, и не успел Жуковский спросить об ответе, как высокая представительная фигура Александра Тургенева показалась в дверях кабинета. Жуковский приказал подать чаю, до которого ни сам, ни гость не прикоснулись. Оба были поглощены горем, которое на них обрушилось. Долго сидели молча, Жуковский — положив голову на скрещенные на столе руки, Тургенев — прислонившись к спинке дивана и закрыв глаза.
— Газеты видел? — первым нарушил паузу Жуковский.
— А есть о нем? — быстро спросил Тургенев.
— Вяземский сказывал, что Краевский выразил сердечную скорбь об Александре Сергеевиче. И, должно быть, по этой причине ни одного нумера «Прибавлений к Русскому инвалиду» нигде не достать. Есть и в этих. Я хотел, было читать, да не смог...
Жуковский протянул газеты Тургеневу.
Александр Иванович развернул «Северную пчелу» от тридцатого января и пробежал взглядом со статьи на статью. Сначала сообщалось о высочайшем приказе, коим «инспектор пехоты и член генерал-аудиториата военного министерства, генерал-лейтенант Скобелев увольняется в отпуск с состоянием по армии», затем шло изложение статьи, напечатанной накануне в «Коммерческой газете», о «сильно проявившемся в последнее время духе общественной предприимчивости и вызванной этим необходимости определить законом порядок учреждения различных коммерческих компаний», и, наконец, дошел до строк о кончине Пушкина.
Их было немного.
— «Двадцать девятого генваря, — читал он вслух, — в третьем часу пополудни литература русская понесла невознаградимую потерю: Александр Сергеевич Пушкин, после кратковременных страданий телесных, оставил юдольную сию обитель. Пораженные глубочайшей горестью, мы не будем многоречивы при сем извещении. Россия обязана Пушкину благодарностью за двадцатидвухлетние заслуги его на поприще словесности, которые были ряд блистательнейших и полезнейших успехов в сочинениях всех родов. Пушкин прожил тридцать семь лет, весьма мало для жизни человека обыкновенного и чрезвычайно много в сравнении с тем, что совершил уже он в столь короткое время существования. Хотя много, очень много могло бы еще ожидать от него признательное отечество».
Тургенев перевел дыхание.
— Ну, а дальше? — спросил Жуковский, всхлипывая.
— А дальше подпись: «Л. Якубович».
— И больше ничего?
— Ничего.
— Не может быть, Александр Иванович! А следующая статья о чем? — допытывался Жуковский.
Тургенев снова приблизил к глазам газету.
— А следующий абзац сообщает, что в среду двадцать седьмого января прибыл в столицу из Новгорода командующий гвардейским драгунским полком генерал-майор барон Врангель...
Тургенев отшвырнул газету в сторону и взял другую.
— А в этой, конечно, и того меньше, — чуть слышно проговорил Жуковский.
В «Санкт-петербургских ведомостях» строки, посвященные Пушкину, Тургеневу едва удалось отыскать. Газета начиналась с высочайшего повеления о том, чтобы «по истечении трех лет никто из уроженцев остзейских губерний не был определен учителем в гимназию или школу, если не будет способен преподавать свой предмет на русском языке, и за исполнением сего наблюдать без упущения...»
Александр Иванович нетерпеливо водил глазами по столбцам газеты. Наткнулся еще на ряд запретов, вернулся назад и, наконец, увидел три строки:
«Вчера, 29 января, в третьем часу пополудни скончался Александр Сергеевич Пушкин. Русская литература не терпела столь важной потери со времени смерти Карамзина».
— И все, — сквозь стиснутые зубы произнес Тургенев.
— И все, — скорбно повторил Жуковский, когда Тургенев отложил и эту газету.
Прощаясь, Жуковский крепко сжал руку Тургенева:
— Ты содействовал поступлению Пушкина в лицей... Ты вместе с Карамзиным уговорил императора Александра не высылать поэта в Сибирь, ты ходатайствовал о его переводе из Кишинева в Одессу. И вот теперь — ты повезешь нашего Пушкина в Святогорский монастырь... Ты опустишь его в могилу...

В двенадцать часов ночи к трактиру Демута, где остановился Александр Иванович Тургенев, подъехала казенная карета. Спрыгнув с козел, жандарм резко дернул за ручку звонка у входной двери. За стеклом ее блеснул позумент на ливрее швейцара, и тяжелая дверь медленно открылась. Жандарм, задав короткий вопрос, звеня шпорами, взбежал по затянутой полосатым ковриком лестнице и постучал в номер первый.
Через несколько минут жандарм уже возвращался с такой же стремительностью, а за ним, закутанный в длинную шубу, спешил Тургенев.
— Ежели будет спрашивать кто, — сказал он швейцару, — скажи, что буду обратно дня через три-четыре.
Едва захлопнулась дверца кареты, лошади рванулись и понеслись вдоль набережной Мойки. У Конюшенной церкви карета круто остановилась. Тургенев вошел в церковный двор и, обогнув дом священника, приблизился к низенькой дверце, ведущей в подвал. Какая-то фигура стояла у порога. Тургенев, близко заглянув ей в лицо, узнал камеристку Елизаветы Михайловны Хитрово.

— Зачем вы здесь? — с удивлением вырвалось, у него.
— Госпожа там, у гроба, — чуть слышно ответила девушка. — Как все разошлись, подъехали мы сюда неприметно и умолили батюшку, чтоб допустил проститься. Он сперва не соглашался было, боялся. Да Елизавета Михайловна были очень настойчивы.
Тургенев, осторожно спустившись по обледенелым ступеням, открыл еще одну дверь.
В подвале, где стояли пустые ящики и бочки, где лежала, на боку, позеленевшая медная крестильная купель и валялся ржавый кладбищенский крест, прямо на кирпичном полу стоял открытый гроб с телом Пушкина. У его изголовья горели три свечи, прикрепленные растопленным воском к ящику, приготовленному для упаковки гроба. Пламя, задуваемое сквозняком, колебалось, и восковые слезы скатывались со свечей, застывая на них белыми рубцами.
Елизавета Михайловна сидела на сложенных кирпичах и неотрывно смотрела в мертвое лицо. Она даже не обернулась к Тургеневу, когда он подошел и, опустившись на колени, поцеловал мертвую руку поэта.
— Сейчас придут за ним, — осторожно касаясь плеча Елизаветы Михайловны, тихо сказал Тургенев.
— Уже? — спросила она, перевела дыхание и отчаянно зарыдала.
— Утешьтесь, — мягко успокаивал Тургенев. — Конец безвременный, но все же конец его страданиям.
Хитрово обернулась. На какой-то миг она показалась Тургеневу поразительно похожей на своего отца — Михаила Илларионовича Кутузова.
Вместо женщины средних лет со свежим румянцем и статной фигурой, какою Тургенев видел ее недавно на балу у ее дочери Долли Фикельмон, перед ним была согбенная горем старуха. И когда она заговорила, то и голос ее, обычно сочный и задушевный, прерывался старческой дрожью:
— Не могу поверить, Александр Иванович... Не может быть, чтобы эти сжатые губы не шевельнулись улыбкой и вот эти руки не взъерошили кудрей... Поглядите, как его причесали нелепо! Височки загладили, будто чиновнику перед представлением начальству...
Она наклонилась, пальцами, как гребнем, провела по мертвым кудрям. И припала к окоченевшей груди Пушкина.
— Нет, нет! — через минуту вскрикнула она. — Не бьется сердце, там тихо, ужасно тихо! — вырывались у нее скорбные восклицания.
Тургенев, тяжело дыша, тер рукой сдавленное спазмами горло, и ему вспоминались его крепостные крестьянки, вот так же причитающие и голосящие над дорогим покойником.

Петербург был мрачно-молчалив, когда по его ночным пустынным улицам в узком нестроганом ящике везли заколоченное в гробу тело Пушкина. Едва намечались контуры дворцов и церквей, едва дымились сальные плошки в уличных фонарях, и чуть брезжили в окнах полосы света сквозь опущенные на ночь занавески.
Когда проезжали заставу, часы на какой-то колокольне пробили один раз. Под ноги жандармской лошади из подворотни бросилась с визгливым лаем собака. Ей откликнулись другие. Где-то на ржавых петлях заскрипели ворота, и пьяный голос хрипло завопил:
— Хожалы-ый!!..
Заунывной трелью залился полицейский свисток.
Собачий лай стал яростней.
Тургенев забился в угол кибитки, завернулся плотнее в тяжелую енотовую шубу и крепко зажмурил усталые глаза. Собачьим лаем, сливавшимся с перекличкой полицейских свистков, провожал Петербург мертвого Пушкина. Глухо стукался его гроб о доски ящика. Сбоку, примостившись на облучке и придерживаясь за веревку, которой ящик был привязан к саням, сгорбился старик Никита, камердинер Пушкина, сопровождающий его и в этом последнем пути. А между санями с покойником и санями Тургенева маячила угрюмая фигура верхового жандарма.
«Вот уж подлинно истинная картина николаевской Руси, сказал бы брат», — вспомнил Александр Иванович о Николае Тургеневе, уже начавшем писать свои страницы «О России и русских».

Когда выехали на Псковское шоссе, колючие крупинки снега, словно замерзшие слезы, дробно застучали о натянутый верх кибитки. Сквозь щель ее мехового полога Тургеневу видна была мутная, будто заплаканная луна. Время от времени она задергивалась темными, похожими на траурный креп облаками...
С короткими остановками, во время которых Тургенев поил чаем и Никиту и жандарма, снова и снова мчались по полям, над которыми белым дымом кружилась поземка-метель. И все время впереди Тургенева скакали сани с узким ящиком, запорошенным снегом. Снег этот отливал тусклой посеребренной парчой, но при рытвинах и ухабах осыпался, оставляя обнаженными шершавые, сучковатые доски.
«Неужели, — думал Тургенев, — в этих сколоченных тесовых досках — Пушкин? Пушкин — олицетворение жизни, кипучей, искрометной. Пушкин — всегда пылкий и глубокий, и в неистощимой жизнерадостности прежних лет и в мрачной безысходности последних месяцев жизни».
Отдельные сцены с живым Пушкиным вставали в памяти. Вот он у Александры Осиповны Смирновой-Россет читает после обильного, с винами обеда отрывки из «Пугачевского бунта». Тургенев задремал под чтение. Хозяйка, заметив это, покраснела до слез. Заливчатый смех Пушкина разбудил Тургенева. «Прости, Александр Иванович, прости, что помешал спать», — шутливо извинялся он и снова принялся читать... А вот он на дворцовом балу. Изысканно любезный, но неотрывно и зорко наблюдающий за своей женой, которая танцует с царем... Вот поэт быстро и широко шагает вдоль Невы, никого не замечая, с лицом, освещенным каким-то внутренним ярким светом. И, наконец, смертельно раненный, с глазами, устремленными на полки с книгами, с безысходной тоской в каждом движении, в каждом повороте гениальной головы... Целый мир радостей, печалей, ненависти, любви, добра и гнева, бурное сплетение этих чувств — все это вдруг застыло навеки и заключено в этом гробу, ныряющем по сугробам и ухабам метелью занесенных трактов и проселочных дорог...

0

106

И чем больше думал о Пушкине Александр Иванович, чем ярче вспоминал всю его жизнь — от лицейских дней до этого скачущего впереди гроба, тем больше ему начинало казаться, что ему, Тургеневу, пришлось наблюдать в жизни прохождение прекрасного светила, его восход, зенит и, наконец, закат...
В Луге решили отдохнуть. Ящик с гробом подвезли к окраинной церкви. Тургенев распорядился позвать попа и отслужить панихиду. Священник явился с дьяконом и пономарем. С изумлением выслушал Тургенева, переводя растерянный взгляд с него на необычайного покойника. Долго шептался с причтом, покуда, наконец, решился начать панихиду.
— ...«Упокой, боже, раба твоего и учини его в раи, идеже лицы святых, господи, и праведницы сияют, яко светила, уcопшего раба твоего упокой, презирая его вся согрешения...» — надорванным баритоном выводил дьякон, когда в церковь ворвался исправник и, с трудом переводя дыхание, подбежал к Тургеневу.
— Никак невозможно, ваше высокородие! — скороговоркой выпалил он. — Экстренный фельдъегерь... Секретное распоряжение шефа жандармов, его сиятельства графа Бенкендорфа, чтобы никаких... — и совал в руку Тургенева какую-то бумагу с казенным орлом и печатями.
Тургенев взглянул на нее. Бросились в глаза выведенные канцелярским писарем строки:
«Тело Пушкина везут в Псковскую губернию для предания земле... Поручение графа Александра Христофоровича Бенкендорфа и вместе с тем имею честь сообщить волю государя императора, чтобы воспретить всякое особенное изъявление...»
Не дочитав, Тургенев с негодованием вернул бумагу:
— Да ведь это обычный церковный обряд! Не стоять же гробу на дворе, рядом с возами с живностью и мукой, — кивнул он в сторону нескольких крестьянских саней, наполненных направляемой помещику кладью.
— Так точно, ваше высокородие, но уж лучше подальше от греха.
Исправник переминался с ноги на ногу, делая священнику знаки прекратить службу.
— «Вечная память, вечная память, вечная память...» — комкая слова, торопился священник, а дьякон уже спешил гасить намусоленными пальцами тонкие, едва обгоревшие свечи и складывал облачение в желтенький ситцевый узелок.
Вошедшие мужики просунули шапки под кушаки и понесли гроб обратно, оставляя следы от оттаявших валенок.
Тургенев взобрался в свой возок, жандарм тяжело влез в седло, а Никита примостился на облучке возле ямщика.
И снова необычайный кортеж двинулся к околице.
— Гляди-ко, чего деется! — сказал один из крестьян, смотря вслед процессии.
— Диво! — коротко поддержали другие и стали медленно расходиться каждый к своим саням...
Поп с дьяконом и пономарем постояли некоторое время на паперти.
— Отбить звоны по душе? — спросил пономарь.
— Ударь разков десяток, — разрешил поп.
Медленные, тягучие удары колокола донеслись к саням, когда они уже мчались по сверкающим от солнца снежным полям.
Под вечер прискакали в Псков.
Губернатор встретил Тургенева в своем жарко натопленном кабинете очень любезно и даже пригласил остаться ночевать.
— У меня нынче танцуют, — прибавил он и взял Тургенева за талию.
Александр Иванович отшатнулся.
— Где же танцевать, когда... — он сделал жест рукой в ту сторону, где за высоким окном темнел силуэт длинного ящика.
Губернатор немного смутился.
— Грустно, грустно... — проговорил он со вздохом. — И так внезапно. Я ведь всегда был преисполнен к покойному лучших чувств и всегда готов был оказать ему услугу... Между прочим, мой Евстигней — отличнейший повар. Жаль, что не остаетесь отужинать, а то убедились бы самолично. Я весьма ревниво отношусь к тайнам его искусства. Но в угоду Александру Сергеевичу разрешил Евстигнею взять к себе в учебу поваренка Пушкина, и мой повар так вышколил парнишку! Если изволили кушать у покойного, не могли не обратить внимания. Особенно умело приготовлял его повар дичь. Зайца, бывало, нашпигует малороссийским салом и так подаст! — Губернатор прищелкнул языком. — Оставайтесь, Александр Иванович, право. Гроб сейчас пошлем, а вы утречком вслед поскачете. Об обряде погребения я предуведомил...
Тургенев отказался еще суше и решительней.
— Как угодно, — с сожалением произнес губернатор и велел чиновнику вручить Тургеневу две бумаги: одну — от архиерея настоятелю Святогорского Успенского монастыря, другую — от себя исправнику «на место назначения следования покойника».

Последняя остановка была в Тригорском у Осиповой. Прасковья Александровна, простоволосая, в накинутой на плечи черной шали, выбежала на крыльцо и с воплем упала на гроб. Обе ее дочери, дрожащие от слез и холода, старались оторвать ее от обледенелого ящика.
— Маменька, полноте, уймите горе.
— Боже мой, — рыдала Осипова, — наш Пушкин, наш Александр в этих досках! Холодный, навеки умолкший...
Кто-то накинул ей на плечи лисий салоп, кто-то подал успокоительных капель, кто-то распорядился:
— Нарубить ельнику и прикрыть гроб. Да снарядить мужиков в Святогорский монастырь копать могилу.
С вечера долго сидели в гостиной, в беседе изливая свое неизбывное горе.
— Надо было действовать и действовать без промедления, — говорила Прасковья Александровна. — Ведь он еще в двадцать четвертом году посвятил меня в свой план задуманного бегства за границу. Ведь писал же он мне еще недавно, что петербургское его житье отнюдь не по нем, что ни его склонности, ни его средства не ладятся с проживанием в столице. И мне надлежало проявить большую настойчивость в деле покупки для Пушкиных Савкина. Быть может, если бы он приехал сюда, мы все силою своей дружбы и любви удержали бы его в этих местах, если не на постоянное жительство, то хотя бы на длительные периоды. Нам надо было бы воздействовать и на его жену. И кто знает, не нашлось ли бы в ее голове достаточно внимания, чтобы выслушать доводы в пользу преимуществ жизни в деревне... Надо было, во что бы то ни стало заполучить их сюда... Но все мы, как вандалы, не умеем беречь свои сокровища. И вот это сокровище погибло, и завтра мы зароем его в землю.
Прасковья Александровна заплакала навзрыд: Плакали и ее дочери.
Тургенев утешал их:
— Пусть вас хоть в некоторой степени облегчит мысль, что дни, которые он провел с вами в Тригорском, останутся вовеки незабвенными для сердца.
Александр Иванович, заложив руки за спину, шагал по гостиной со стенными зеркалами, штофной мебелью и овальными вверху окнами.
«Сюда приходил или приезжал он верхом из Михайловского... В этих зеркалах отражались стремительные его движения, кудрявая голова, сверкающая улыбка... Здесь звучал его заразительный смех... Из этих окон любовался он яблоневым садом...»
Тургенев задержался у большого полотна «Искушения святого Антония», висевшего над диваном.
Заметив, что он всматривается в картину, старшая дочь Осиповой сказала:
— С этой картины Александр Сергеевич взял чудищ для сна Татьяны в «Онегине»...
— Сколько бывало у нас в те годы шума, смеха, легкокрылых забав... — вздохнула младшая дочь. — Какие люди гостили тогда у нас...
— Александр Сергеевич по-юношески влюблялся тогда в моих племянниц, дочерей, кузин... И писал стихи им всем. Всем, всем... И даже мне... — сказала Прасковья Александровна, потупив заплаканные глаза. — И какие стихи! — Она порывисто встала, вышла в свою спальню и вернулась с большим альбомом в тисненом кожаном переплете.
— Этот альбом — подарок моего незабвенного двоюродного брата — Сережи Муравьева-Апостола, — с гордостью проговорила она.
Все наклонились над альбомом, перелистывая страницу за страницей.
Стихи Пушкина, Дельвига, Языкова и снова Пушкина украшали эти пожелтевшие страницы.
С болью в сердце читал Тургенев драгоценные, собственноручно написанные поэтами строки. А сидящие рядом с ним женщины наперебой сообщали ему, когда и по какому поводу было написано каждое стихотворение, вспоминая даже мелкие подробности, которые теперь казались им такими значительными.

За чаем, Тургенев рассказывал, как незадолго до кончины Пушкин вспомнил о своей поездке летом двадцать девятого года на Кавказ, где по пути из укрепления Гер-Гер к Безобдальскому перевалу он повстречался с телом Грибоедова, которое везли на волах, впряженных в арбу. Грибоедов погнб под кинжалами персиян, жертвой невежества и вероломства.
Обезображенный труп его, бывший в течение трех дней игралищем разбушевавшейся тегеранской черни, узнан был лишь по простреленной в дуэли с Якубовичем кисти правой руки.
— Подлый прицел в руку! — сказала Прасковья Александровна. — Ведь Грибоедов был отличный музыкант.
Поздно ночью, когда все разошлись по комнатам, она встала с постели и подошла к окну, на подоконнике которого много раз сиживал Пушкин в его частые наезды в Тригорское. Воспоминания, дорогие ей одной, охватили ее. Она приникла лбом к обледенелому стеклу. Сквозь набросанные на нем морозом узоры смутно синел силуэт покрытого снегом и еловыми ветвями гроба. Вьюга усиливалась. Ветер взметал и трепал снежные вихри, и казалось, что земля в отчаянии рвала на себе седые космы...

Тургенев бросил первую горсть земли на крышку гроба. Стоящие с лопатами мужики встрепенулись и, разобрав воткнутые в сугроб лопаты, стали зарывать могилу. И мерзлые комья застучали сначала гулко о крышку гроба, потом глуше и глуше. Священник непослушными от холода губами дочитывал молитвы. Когда над могилой у подножия монастырской стены образовался черно-белый из снега и земли холм, Тургенев нагнулся, взял щепотку земли и всыпал в свою табакерку из слоновой кости.
— Семье? — спросила Осипова и озябшей рукой провела по заплаканному лицу.
— Нет, Элизе Хитрово.
Тургенев подал Прасковье Александровне руку, и они стали медленно спускаться по крутому склону монастырской горы. Жандарм следил за ними слезящимися от мороза глазами. По пути Осипова сломала мерзлую веточку яблони.
— Свезите ей и это. Александр Сергеевич так любил яблони, в особенности когда они бывают в цвету.
— Ты долго ль здеся торчать будешь? — с сердитым нетерпением окликнул жандарм Никиту, неподвижно стоящего у свежей могилы.
Тот не ответил и, не спуская глаз с могильного холма, продолжал горестно, нараспев вполголоса причитать:
— Спи, Александр Сергеевич, спи, соколик, уж тутотка не обеспокоят тебя ни ябеды, ни указы. Не разбудят ни други, ни вороги. Может, ворон каркнет, али соловушка засвистит по весне... Может, ветерок в зиму снежком, а летом травушкой зашелестит, али облачко краешком заденет, али зорька слезами оросит, али тучка дождиком прольется...
Мужики молча слушали эти обычные для деревни причитания, не казавшиеся им странными даже в устах проведшего всю жизнь в городе барского камердинера.
Жандарм окликнул Никиту еще раз:
— Уйдешь, что ли?
Никита вытер рукавом слезы, перекрестился и, не надевая шапки, пошел прочь...
Жандарм рысцой побежал греться в старостину избу.
Аккуратно окопав могилу, мужики тоже стали расходиться, перекидываясь фразами о похороненном барине:
— Хранцуз убил его, сказывал Никита. Жену его будто облюбовал для себя хранцуз, а Лександр Сергеич и заступись за нее. «Не дам, гыть, никому жены своей на поругание, не допущу до сраму...» А тот возьми да и бахни его из пистолета.
— У них, у господ, это — что сплюнуть, — сказал живший когда-то при барах в Петербурге Тимоха Падышев. Тимоху давно, после того как его изуродовала оспа, мать Пушкина вернула назад в деревню, но все же он считал себя большим знатоком господских нравов и обычаев. — У них не то что на большом трахте али в густом бору в ночную темь, а прикончат друг дружку при людях, средь бела дня, и делу конец...
— Жалко барина! — вздохнул парень, с которым Пушкин часто посылал записочки к тригорским соседкам.
— Добрый был барин, — поддержал Ефим Захаров, — братуху моего помиловал когдысь.
— А за что взыскан был браток? — спросил Леха Тарасов.
— А рожь он из-под колосников крал да рижнику Кярею свозил.
— А вот кому теперь тоска-кручина, так это Ольге Калашниковой, — сказал Тимоха. — Хотя прошло тому немало времени, как барин еще в холостяках любился с нею, хоть и вышла Ольга за повытчика, а все ж, бывало, как стрясется с нею или с ейным семейством беда какая, так она Лександр Сергеичу письмецо и шлет. И, глядишь, беспременно он ей помощь окажет.
Мужики помолчали. Леха Тарасов завернул козью ножку.
— А шутник был покойный... Уж такой озорник... Помню, дело было в самый тот год, как холера людей косила. Вышел Лександр Сергеич после поповской проповеди вместе с народом на паперть. Мужики и приступили к нему: «По какой-такой причине болезнь эта самая вредная приключилась?» А он зубы оскалил, белые, ровно репки, и смеется народу: «Начальство, грит, полагает, что холера оттого приключилась, что мужики оброка в срок не платят».
Тургенев с Осиповой обошли все комнаты господского дома. В кабинете Пушкина постояли над запыленным письменным столом, на котором лежали пожелтевшие листы бумаги и несколько огрызков гусиных перьев. Прасковья Александровна, горько всхлипывая, задернула зеленую шторку над книжной полкой. Переставила светильник с круглого столика на письменный, поправила сбившийся коврик возле дивана.
Потом они вышли к покрытой льдом Сороти. Поглядели на снежные дали, на синий лес. Перед ссутулившимся домиком Арины Родионовны Тургенев снял шапку.
— А эти две — самые его любимые, — сказала Прасковья Александровна, указывая, на высокие красавицы сосны в приусадебном парке. Одна из них положила свои мохнатые от снега ветви на маленькие сосенки, как мать опускает руки на плечи детей.
— Для русских эти сосны будут так же священны, как дерево Торквато Тассо над вечным городом, — благоговейно глядя на них, сказал Тургенев.

0

107

47. Дорогие воспоминания

Марья Николаевна и Поджио шли берегом реки. Тонкой клюкой, срезанной Поджио в лесу, Волконская раздвигала высокую траву и под корень срывала полевые лилии — саранки. Они никли на тонких стеблях. Марья Николаевна думала, что, вероятно, так никла головка ее больного Николеньки, который был не в силах держать ее на тонкой шее.
Набрав целый букет, Волконская на миг прижала его к своему разгоряченному лицу и вдруг широким взмахом бросила в речную гладь.
Поджио с удивлением посмотрел на свою спутницу. Заметив на ее глазах слезы, он осторожно взял ее под руку.
— Вы сегодня очень нервны. И расстроила вас, конечно, почта.
— Да, Сергей получил от губернатора срочную эстафету. Губернатор требует от него немедленного прибытия. А от таких вызовов я ничего доброго не жду.
— Губернатор вызывает только одного вашего мужа?
— Нет, всех, у кого есть дети...
— Формальность какая-нибудь, — успокаивающе сказал Поджио и, наклонившись, поцеловал руку, лежащую на его руке.
Волконская прерывисто вздохнула:
— Если еще и с нашими детьми придумали что-нибудь сделать, тогда уж и не знаю, где взять силы жить...
Она опустила глаза, и несколько слезинок скатилось с ее длинных ресниц.
Поджио крепче прижал к себе ее локоть.
— А мне достаточно только видеть вас, — с глубокой нежностью заговорил он после долгой паузы, — только хоть изредка видеть вас и изредка хоть вот так побыть с вами наедине, пройти с вами рука об руку хоть несколько шагов, чтобы жизнь имела для меня и цель и смысл.
— Как вы щедры на слова! — с укоризной проговорила Волконская.
Поджио по привычке тряхнул длинными черными кудрями, в которых было уже много седины.
— Будто вы не знаете, что я люблю вас с нашей первой встречи в Одессе, потом в Каменке...
Марья Николаевна, покраснев, перебила шутливо:
— В те годы мы все были влюблены в кого-нибудь...
— А я и в Благодатском руднике, и в Петровском каземате, и вот здесь, в Урике, и до конца дней моих буду любить вас.
— Зачем вы мне уже не впервой говорите об этом?
— Затем, что не знаю, для чего я должен молчать о том, чем живу.
— Но ведь вы знаете, что я приехала сюда ради Сергея.
— О, да, — поспешно согласился Поджио. — Чувство долга и готовность во имя этого чувства идти на жертву вам весьма свойственны. На то вы и дочь своего отца. Разве он не из чувства долга в двенадцатом году вывел впереди полка пред лицом врага двух своих малолетних сыновей? Это та же готовность к жертве.
При упоминании об отце глаза Волконской заблестели гордостью.
— Мне недавно прислали из дому письмо Дениса Давыдова о папеньке. Он пишет, что не существовало полководца, коего жизнь более подлежала бы перу философа. Отец, пишет Денис, был отличный воин, герой на полях битвы. Но на него надо глядеть не с одной этой точки зрения. Ибо героизм военный был в нем не что иное, как один из лучей его прекрасной души, которая вмещала в себе и гражданские и семейственные добродетели.
— И в этих последних вы, кажется, хотите его превзойти? — с едва уловимой иронией спросил Поджио.
— Оставим этот разговор, — решительно проговорила Волконская.
— Извольте, отложим его.
Оба помолчали.
— А у меня тяжелые известия о брате, — грустно заговорил Поджио.
Марья Николаевна вопросительно взглянула на него.
— Матушке удалось узнать из верного источника, — продолжал Поджио, — причину, по которой несчастного брата держат в крепости уже десять лет. Оказывается, его тесть, статс-секретарь Бороздин, лично просил об этом царя. Дело в том, что супруга моего брата хотела непременно следовать за ним в Сибирь. И вот отец ее не постеснялся придумать, такой мерой, удержать дочь при себе.
— Как это бесчеловечно! — возмутилась Волконская.
Поджио подавил тяжелый вздох и поспешил переменить разговор.
Река порозовела от косых лучей солнца. Рябь мелких волн, прибиваясь к берегу, оставляла середину ее гладкой и переливчатой, как перламутр. Какие-то рыбешки вскидывались над водой и вновь исчезали, оставляя на зеркальной поверхности реки зыбкие расплывающиеся круги. В воздухе медленно и лениво звучали удары церковного колокола.
— Когда так звонит колокол, — грустно заговорила Болконская, — мне всегда вспоминается наша гувернантка мисс Матен, которая до экстаза любила английскую поэзию и в особенности Томаса Мура. Когда мы живали у бабушки в Каменке, она, бывало, выйдет с нами гулять к Тясмину, и, как только зазвонят к вечерне, сложит молитвенно руки и начинает декламировать под звон колоколов:

Those evening bells, those evening bells,
How many a tale their musik tells...
[Вечерний звон, вечерний звон,
Как много дум наводит он...]

И при этом и нам начинало казаться, что колокола так и произносят: bells, tells...
— Давайте попробуем и сейчас, — с улыбкой предложил Поджио.
Они остановились и прислушались.
— Ну, что? Слышите? — краснея под влюбленным взглядом Поджио, спросила Марья Николаевна.
— Да, — решительно тряхнул кудрями Поджио, — явственно слышу.
В это время к редким звукам большого колокола присоединились частые и веселые удары маленьких.
Поджио наклонил голову к плечу и приложил согнутую ладонь к уху.
— Что они вам говорят? — мечтательно спросила Волконская.
Поджио встал в позу дирижера и, взмахивая рукой, произносил в такт колокольному звону: то басом — ром, ром, — когда ударял большой колокол, то фальцетом — джин, глинтвейн, джин, глинтвейн, — когда перезванивали маленькие.
— Как вам не стыдно! — хотела рассердиться Марья Николаевна, но смех смял серьезность.
— Нет, ей-богу, славно получается! — по-мальчишески радовался Поджио и, надувая щеки, продолжал: — Ро-ом, пунш, ро-ом, глинтвейн...
— Полно дурачиться! — сказала Волконская и повернула обратно.
— Не сердитесь, — попросил Поджио, — сами же научили. Вот я вам цветов нарву. Глядите, какие незабудки! Ведь в гривенник величиной. А эти оригинальные саранки! Не сошли нас сюда царь, мы бы и понятия не имели об эдакой прелести...
Нагибаясь к цветам, он ловко срывал их на ходу.
— Надо бы в детской ставни закрыть, — сказала Марья Николаевна, подходя к дому, — а то там уже зажгли свечи, и выходит, что два света. Это нехорошо для Мишина зрения: оно у него и так слабое.
— Можно мне зайти к вам? — спросил Поджио.
— Приходите позже. Я сейчас займусь детьми, а Сергея нет дома.
Она подошла к окну детской и, прикрыв ставни, просунула сквозь круглое отверстие железный болт.
Тотчас же изнутри кто-то притянул его втулкой, и Мишин голос радостно проговорил:
— Это, наверно, маменька вернулась.
Марья Николаевна быстро взбежала по ступенькам крыльца.
— Букет возьмите! — крикнул ей вдогонку Поджио, но она уже скрылась в дверях.
Сквозь кружевные гардины Поджио видел, как она со свечой в руках прошла по комнатам. Он вздохнул всей грудью и, перебросив цветы через ограду палисадника, повернул к своему дому.
Улинька читала детям вслух пушкинскую сказку. Но едва только Марья Николаевна переступила порог, как Миша бросился ей на шею, через минуту Нелли вскарабкалась на колени, а маленькая дочь Пущина прильнула щекой к ее плечу.
Няня Варя, одетая в новое голубое с оборками платье, в сторонке вязала крошечные рукавички.
— Кому это они предназначаются, Варвара Самсоньевна? — спросила Волконская.
— А тому, кто меньше озорничает да капризничает, — дипломатично ответила Варя. — Вот сейчас, к примеру, принесу я кашу, мы и поглядим, кто ее послушненько скушает, — и она вышла.
Марья Николаевна попросила Улиньку испечь чего-нибудь к чаю.
— Я и то думала, — сказала Улинька. — Ведь у нас нынче гостей много будет. Уж Якушкин с Оболенским приехали, а Горбачевский и другие, должно, попозже явятся.
— Ну, как Оболенский? — спросила Марья Николаевна.
— Приветливы, как всегда... — ответила Улинька.
— А ты знаешь, зачем он ездит к нам?. — улыбнулась Марья Николаевна.

— Что ж ему не ездить...
Марья Николаевна взяла ее за подбородок и приподняла смущенное лицо.
— Ты скажи мне откровенно, ужели так всю жизнь и будешь любить... — Марья Николаевна не хотела при детях называть Давыдова.
Но Уля догадалась, вспыхнула:
— Мне супругу его, Александру Ивановну, больно жалко. Хворает она за каждым ребенком и, от худых мыслей, чисто извелась вся.
— А ведь Оболенский, кажется, не на шутку... — начала, было, Волконская, но Улинька с усмешкой отмахнулась:
— На мое мнение, Оболенский блажит, только и всего. А не пойду за него я, он на Варваре Самсоньевне женится. Чай, заметили вы, как она расфуфырилась нынче. И так всякий раз, как Евгений Петрович приезжает... Вот помяните мое слово, поженятся они, — прибавила она с такой уверенностью, будто знала, что ее предсказание впоследствии действительно сбудется.
Марья Николаевна уселась с детьми на диван. Они прижались к ней с обеих сторон и наперерыв сообщали, что делали в ее отсутствие. Потом стали просить, чтобы она рассказала что-нибудь.
— Что бы такое?.. — задумалась Марья Николаевна.
— Расскажите, как вы Байкал переезжали, — попросил Миша.
— Да ведь я это не раз рассказывала.
— Ну, маменька, голубушка, — попросила и Нелли, — расскажите! Я это люблю, — и, подражая во всем старшему брату, прижалась к материнской руке.
— Ну, маменька, мы слушаем.
И дети притихли.
— А как твои занятия, Миша? — спросила Марья Николаевна.
— Сегодня еще с паном Сабинским урок истории. Он предупредил, что немного опоздает, — ответил мальчик и еще раз попросил: — Да ну же, маменька!
— Чтобы тебе, Мишенька, тогда еще совсем крошке, было свежее молоко, — начала Марья Николаевна любимый детьми рассказ из прошлого, — посоветовал мне князь Оболенский взять с собой в парусник корову. Мы купили ее у бурята. Но как только она увидела бушующие волны озера, — уперлась и ни за что не хотела идти в баркас. Насилу ее втащили туда за рога. Не успели мы отъехать несколько от берега, как она стала мычать и метаться так, что баркас со стороны на сторону кренился и зачерпывал воду. Решили ее высадить на берег, и как только развязали ей на суше ноги, так она и бросилась стремглав...
— Нет, нет, маменька, вы пропустили самое чудесное, как перевозчик сказал: «Княгиня матушка, взбесилась Буренка, молоко от нее как бы беды их сиятельству князю Михайле не натворило. Упаси бог, и дитятко взбесится»... — и Нелли закатилась звонким смехом. Смеялась и Аннушка.
Миша сдвинул густые, как у отца, брови.
— Вот уж хохотушки! Ведь мы же помним, что сказал лодочник.
— А я хочу, чтобы маменька еще раз рассказала.
— Ну, не спорьте, — остановила детей Марья Николаевна и продолжала свои воспоминания о переезде через Байкал, когда Мише было около двух лет.

0

108

Пять дней бросал, как ореховую скорлупу, парусное рыбацкое судно разбушевавшийся Байкал. Миша, весь продрогший от холода, уже не плакал, а только жалобно взвизгивал, едва шевеля сухими, посиневшими губами. Марья Николаевна в отчаянье прижимала его к своей застывшей груди. Ей казалось, что она теряет и ребенка, который у нее на руках, и того, кто в последнее время уже так уверенно шевелился под сердцем, а в эти дни почти прекратил свои движения.
Марья Николаевна задумалась над тем, как передать детям ее тогдашнюю тревогу. Посмотрела на Нелли. Тяжелые ресницы слипались у девочки в медово-сладкой дремоте.
— Ты, Миша, пойди в классную, — шепотом, сказала Марья Николаевна сыну.
— Нет, нет, маменька, рассказывайте, я слушаю, рассказывайте! — сквозь сон просила Нелли.
— Я лучше спою тебе, маленькая моя, ту песенку, что певала над твоей колыбелью, — ответила мать.
— Ну, и еще лучше! — улыбнулась девочка, не открывая глаз.
Аннушка тоже прикорнула на диване.
Убаюкивая дочь, Марья Николаевна пела колыбельную песенку:

Налетели гуленьки на Неллину люленьку...

Нелли попыталась было подтянуть, но ничего, кроме сонного мурлыканья, не вышло. Марья Николаевна положила ее на диван рядом с Аннушкой и пела еще немного, все понижая голос. Потом прикрыла обеих девочек беличьим одеяльцем и вышла в соседнюю комнату.
На освещенном свечой столе белело оставленное накануне письмо от сестры, Катерины Орловой. Захотелось снова прочитать его:
«Среди посылаемых тебе, дружочек мой, книг ты найдешь роман госпожи Дюдеван, или, как она себя величает, Жорж Санд «Le Secretaire intime» [Доверенный секретарь (франц.).], в русском переводе названный почему-то «Квинтилия». Романы этой писательницы вообще суть живые картины сокровенных чувств, рождающихся в самых тайных изгибах женского сердца. В «Квинтилии» ты увидишь главную героиню романа, женщину, созданную повелевать не только людьми, но и своими страстями. Женщину — прекрасную фантазию воображения, которая вряд ли может существовать на земле. Ибо, если б эта женщина жила, она свела бы с ума самого холодного флегматика, так много в ней прекрасного, возвышенного, так много простоты и очарования.
Она похожа несколько на нашу свойственницу княгиню Зинаиду Волконскую.
Кстати, да будет тебе известно, что Зинаида купила в Риме участок земли, принадлежащий некогда императрице Елене, матери равноапостольного князя Константина, и выстроила для себя виллу, необычайную по строгой роскоши, на самом краю вечного города. Великолепный фасад святого Иоанна Латеранского осеняет виллу с одной стороны, в то время как по далеко расстилающейся Кампанье из голубого лона Албанских и Сабинских гор тянутся к ней и входят в самый сад древние своды римских акведуков. Элен пишет, что вилла эта напоминает более католический костел, нежели обиталище одной из красивейших в свете женщин, каковою все еще слывет Зинаида. Боюсь думать, что опасения мои относительно ее намерения принять католичество скоро оправдаются. Уж слишком много возле нее, по словам Элен, вертится всяких монахов и прелатов! К тому же смерть Веневитинова не могла не подействовать на нее в смысле отхода от суетной светской жизни. При вилле раскинут украшенный скульптурами сад, который она называет «кладбищем друзей». Возле мраморного бюста Веневитинова мраморная же урна, увитая розами. Наша Элен часто бывает у Зинаиды и, несомненно, находится под сильным ее влиянием. Мать покойного Пестеля прислала Элен масонские знаки своего сына. Элен подробно описывает их в письме ко мне: на черном суконном нагруднике, обшитом прозрачным серебряным позументом, изображены череп и кости. И белый из слоновой кости ключ на голубой ленте. Элен счастлива этим подарком. «Значит, — пишет она, — Павел Иванович говорил обо мне своей матери, а это очень, очень много». Элен не стремится к восстановлению своего здоровья, ибо, по ее выражению, она жаждет лишь скорейшей встречи с Пестелем, если только душа ее достигнет тех высот, где, по ее убеждению, витают души таких подвижников, как он. Бедная наша Элен! Зинаида послала тебе ноты и несколько листьев с могилы Виргилия...»
Набежавшие слезы затуманили строки письма. Марья Николаевна отложила его и стала медленно ходить по комнате. Потом подошла к фортепиано, открыла ноты и запела. Сначала романсы Глинки, потом попробовала разучивать пьесы, которые прислала Зинаида из Рима. Последние были похожи на псалмы и церковное песнопение, но все же что-то теплое, как лучи итальянского солнца, проникало в эту строгую музыку. Когда она умолкла, в комнату после легкого стука вошел Лунин.
— Я долго стоял по ту сторону двери и слушал ваше пение, — заговорил он в сильном волнении. — Я давно-давно не слышал такой музыки. Я избегаю музыки, ведь она — язык окружающего нас невидимого мира и, как все таинственное, глубоко волнует все мое существо.
Марья Николаевна внимательно посмотрела в его худое лицо с большими глазами. Глаза эти светились болезненным блеском.
— А вот Веневитинов, — задумчиво проговорила Марья Николаевна, — когда накануне моего отъезда из России мы встретились с ним у Зинаиды, сказал, что ничто согласнее музыки не может раздаваться в нашей душе, когда все струны нашего сердца растроганы чувством меланхолии и сливаются в один вечный аккорд печали.
Произнося эти слова, Марья Николаевна перебирала клавиши, как бы вспоминая что-то. Лунин прошелся несколько раз по комнате и снова сел у фортепиано.
Марья Николаевна видела его тонкий профиль, тенью упавший на белую известь стены, видела сухие со стиснутыми пальцами руки.
— Вы очень похудели, Михаил Сергеевич, — ласково сказала она.
Лунин пожал плечами.
— Тело мое испытывает в Сибири страдания. Но дух мой, свободный от жалких уз немощи, странствует по равнинам вифлеемским и вместе с волхвами вопрошает звезды: что есть истина? Я жажду истинного счастья, а оно состоит в познании истины. Все остальное — лишь относительное счастье, которое не может насытить сердце, ибо не находится в согласии с нашими бесконечными плотскими желаниями.
Марья Николаевна снова пристально посмотрела в его лицо, и оно своей экзальтированностью напомнило ей какого-то средневекового фанатика.
Лунину показалось, что в ее глазах мелькнуло выражение страха, и он резко спросил:
— Быть может, мне лучше уйти? Вам тяжело со мной?
Волконская положила свои теплые пальцы на его руку.
— Не знаю, Михаил Сергеевич, — мягко сказала она, — не знаю почему, но я чувствую над собой ваше нравственное владычество. И от этого мне нелегко с вами. В этом вы правы...
Лунин поднес ее пальцы к своим бледным губам.
— Я счастлив, княгиня, вашим признанием и объясняю его лестным для меня соображением, что хотя вы по молодости не в силах принять сердцем моего трактования цели и смысла жизни, но разумом вы уже постигаете его. Подобное уже совершилось однажды в моей жизни с женщиной, которую я тоже глубоко любил.
Последнюю фразу Лунин произнес очень тихо, чуть запнувшись перед словом «тоже». Марья Николаевна опустила глаза на клавиши. В полированной слоновой кости отражалось колеблющееся пламя свечей и неясное очертание ее склоненной головы.
— Сыграйте мне Бетховена, — попросил Лунин.
— Конечно, вашу любимую «Героическую симфонию»? — с уверенностью спросила Марья Николаевна.
Лунин помог ей найти ноты и, пока она играла, сидел неподвижно, изредка шепча в восторге:
— Какое неисчерпаемое вдохновение! Какая мощь!..
Когда она исполнила последние аккорды, он глубоко вздохнул:
— Я не знаю ничего лучше этой музыки.
— Наша Жозефина рассказывала, что Бетховен посвятил эту вещь герою французской республики, консулу Бонапарту, — сказала Марья Николаевна.
— Да. Но когда он провозгласил себя императором, Бетховен разорвал свое посвящение, — задумчиво проговорил Лунин.
— Хотите, я вам сыграю листовскую «Quasi una fantasia», — перелистывая ноты, предложила Марья Николаевна. — Я очень люблю ее.
Лунин поднял на нее серьезный и в то же время восхищенный взгляд.
— Вероятно, потому, что вы и есть тот цветок между двух бездн, о которых говорит Лист в объяснениях к своей пиесе.
Марья Николаевна взяла первые аккорды, но в этот момент послышался шум подъехавших дрожек, и она опрометью бросилась из комнаты.
— Не волнуйся, Маша, — быстро подходя к ней, заговорил Волконский, — возможно, гроза пройдет стороной.
— Дети?.. — тревожно вырвалось у Марьи Николаевны.
— Сейчас все расскажу, — разматывая шейный шарф, говорил Волконский.
Марья Николаевна впилась в его хмурое лицо выжидательным взглядом.
— Милость, видите ли, монаршую объявить вызывал, — пожимая руку Лунина, продолжал Волконский. — Сыновей наших, буде мы на это согласимся, мы вправе отдать в военные учебные заведения с тем, что в правах дворянства они будут утверждены по выходе из корпуса, только если заслужат сего нравственным поведением, хорошими правилами и успехами в науках... Дочерей также можем отдать в учебные заведения, состоящие под надзором правительства.
— Так ведь это хорошо, в Иркутске есть гимназии... — произнесла с облегчением Марья Николаевна.
Волконский иронически улыбнулся.
— Интересно, по каким причинам царь от рукоприкладства переходит к подобному рукоположению? — желчно спросил Лунин.
— Причины не столь важны, — ответил Волконский. — Но слушайте, слушайте! Милость эта связана со следующими кондициями: детям обоего пола не дозволять носить фамилий, коих невозвратно лишились их отцы.
Волконская, как бы от испуга, втянула голову в плечи:
— Как же без фамилии? Я что-то не понимаю, Сергей...
— Фамилии предложено давать по именам отцов, то есть мои дети будут называться Сергеевы, Муравьева — Никитины...
Марья Николаевна привстала с места.
— Что же вы ответили?
Лунин тоже остановил на Волконском испытующий взгляд.
Мы с Никитой и Трубецким тут же отказались, и только Давыдов немедля согласился.
— Неужто? — ахнула Улинька, которая неслышно возилась у буфета.
Волконский молча кивнул головой и продолжал:
— Рупперт ужасно рассердился. Стал попрекать нас неизъяснимым упрямством и себялюбием. Грозил донести Бенкендорфу, что вместо умиления и благоговения, с коими нам следовало бы принять милосердную волю царя, мы обнаружили суетность и противоречие, свойственные закоренелым преступникам. Трубецкой пробовал было указать на то, что лишение фамильного имени отцов применяется в отношении незаконнорожденных и накладывает на чело матерей незаслуженное ими пятно. Но Рупперт приказал нам в течение сорока восьми часов письменно изложить ответы.
— Что же ты напишешь? — упавшим голосом спросила Марья Николаевна.
— Я напишу, что здоровье моего сына еще настолько слабо, что самое путешествие его из Сибири в Россию для поступления в кадетский корпус может стать для него пагубою и что дочь моя еще совсем ребенок, коему заботы матери ничто заменить не может.
— И непременно напиши, — настойчиво произнесла Волконская, — что мое существование так совершенно слито с благополучием и жизнью моих детей, что одна мысль о возможности разлуки с ними затемняет мой разум... И что дети наши не должны вступать в свет с мыслью, что их житейские выгоды куплены ценой страданий и, быть может, даже ценою жизни их матери...

Прижав платок к глазам, она почти выбежала из гостиной. Натыкаясь в темноте неосвещенных комнат на мебель, она вошла в детскую и наклонилась над спящей дочерью. Несколько слезинок упало на голое плечико девочки. Марья Николаевна осторожно вытерла его концом одеяла, выпрямилась и пошла к сыну.
Из его комнаты слышался необычайно взволнованный голос Сабинского.
Марья Николаевна остановилась на пороге. За партой спиной к двери сидел Миша, а рядом, сложив руки крестом на груди, стоял Сабинский. Уши у мальчика ярко рдели под светом стеклянного абажура, а голова, приподнятая к учителю, подалась вперед в напряженном внимании.
Они оба не заметили прихода Марьи Николаевны. Упрямо нагнув голову, Сабинский смотрел перед собой сузившимися от ненависти глазами и тяжело переводил дыхание. И Мише казалось, что перед ним стоят те представители города Варшавы, о которых ему сейчас рассказывает Сабинский. Они слушают царя Николая, бросающего в их смятенные ряды угрозы самовластной расправы.
— Вы достаточно взрослы, Мишель, — говорил Сабинский, — чтобы понять те чувства, которые волновали нас, когда император Николай говорил с нами в Лазенском дворце. Он был взбешен, узнав, что в дни восстания в Варшавском костеле была отслужена панихида по Пестеле, Рылееве, Муравьеве-Апостоле, Каховском и Бестужеве-Рюмине и гроб с начертанными на нем именами этих казненных патриотов был пронесен по улицам Варшавы. Мы пытались в самых изысканных выражениях просить пощады для поруганной Польши. Но царь не пожелал нас слушать. Он предпочел говорить сам. И я на всю жизнь запомню его падающие, как удары хлыста, слова.
Сабинский хрустнул пальцами и, не глядя на своего ученика, продолжал:
— О, как он издевался над нами! Он имел наглость сказать, что мы черной неблагодарностью заплатили императору Александру, который сделал из нас цветущую нацию... Александр Первый! Этот величайший позер, какого когда-либо знал свет! Этот компановщик лживых обещаний, злостный банкрот, цинично обманувший своих доверителей!..
Сабинский совсем забыл, что перед ним сидит худенький мальчик с пылающими от волнения щеками. Он как будто видел перед собой фигуру ненавистного поработителя Польши с грозно поднятым пальцем. Подражая царю, он жестко отчеканивал:
— «Поляки, если вы будете упрямо лелеять мечту отдельной национальности, бредни о независимой Польше и тому подобные химеры, вы только накличете на себя большие несчастья. По повелению моему воздвигнута здесь цитадель, и я вам объявляю, что при малейшем возмущении я прикажу разгромить ваш город. Я разрушу Варшаву и уж, конечно, не отстрою ее снова». Он назвал данную Польше Александром I конституцию «покойницей» и распорядился поставить ларец с нею в ногах гробницы своего брата. Отхлестав нас таким образом, царь поехал, прежде всего, осмотреть цитадель, о которой он упомянул. И остался очень доволен, увидев, что дула ее орудий действительно направлены на Варшаву.
— Неужели он мог бы это сделать? — с ужасом воскликнул Миша.
Сабинский потер лицо руками, оглянулся по сторонам и, только сейчас заметив Марью Николаевну, смущенно поклонился ей.
Она подошла к сыну и нежно погладила по разгоряченной щеке, потом спокойно обратилась к Сабинскому:
— Я думаю, пан Сабинский, се n'est pas ici le lieu deparler de la Pologne [Здесь не место говорить о Польше (франц.).].
Сабинский молчал, не поднимая низко опущенной седой головы.
Марье Николаевне вдруг стало невыразимо жаль этого некогда прославленного мецената, поражавшего своей щедростью даже видавших виды польских магнатов.
— Пойдемте в гостиную, — пригласила она его, — я вам сыграю чудесный полонез Огинского. Ноты прислал Катерине Ивановне мсье Воше. В России этот полонез запрещен к исполнению, но за границей пользуется большим успехом.
— Я предсказывал Огинскому большую будущность, — сказал Сабинский. — В мое время он уже подавал надежды.
Он подал руку Марье Николаевне и с таким видом повел ее в гостиную, как будто они должны были войти в залитый огнями бальный зал.
В гостиной все уже были в сборе, и, очевидно, шла одна из обычных бесед, темы которых не переставали волновать декабристов до конца не только их ссылки, но и жизни.
— Какой честный и истинно просвещенный человек может равнодушно смотреть на нравственное унижение России? — говорил Лунин, шагая из угла в угол. — Государство, обширностью своей не уступающее древней Римской империи, окруженное морями, орошаемое великолепными реками, населенное сильным, смышленым, добрым в основании своем народом, управляется властью, которая с духовной стороны представляет зрелище гнусное и даже отвратительное.
— Чем он так взволнован? — шепотом спросила Марья Николаевна у Оболенского.
— Между прочим, и тем, что посылки пришли снова наполовину испорченные, наполовину раскраденные, — так же тихо ответил Оболенский. — А главное, вырваны страницы из книг, которые он ждал с таким нетерпением.
Марья Николаевна вышла распорядиться о чае.
Улинька стояла возле печи и вытаскивала из нее железный лист с готовыми пирожками.
— Хороши? — спросила Марья Николаевна.
— Извольте отведать, — протянула ей Улинька самый румяный.
Марья Николаевна надкусила его и, обжегшись, держала меж зубов, выдыхая пар.
— Какая ты нынче хорошенькая и нарядная! — сказала она, любуясь разрумянившейся у печи Улинькой.
— Какая уж в мои годы краса! А что приоделась, так ведь нынче будут большие гости, — сказала Улинька, укладывая пирожки на блюдо.
— Так, говоришь, в твои годы уж и красоты быть не может? — улыбнулась Марья Николаевна. — Тогда, значит, и я старушка, потому что мы с тобой ровесницы.
— Вы — другое дело, — уныло проговорила Улинька.
— Ты что сегодня такая грустная? — спросила Волконская.
— Уж очень обидно мне было давеча слышать про Василия Львовича... Отказаться от своего имени...
Улинька взяла новый противень и бросила на него горсть муки. Белые пылинки осели на ее обнаженных до локтей руках.

Когда ясный день сменился синевой ночи, к крыльцу подъехали сразу два экипажа.
Хозяева с фонарем вышли встречать гостей. Почему-то сразу почувствовалось, что произошло что-то такое, что отличало эту встречу друзей от того, как она обычно происходила.
Оба сына Василия Львовича, против обыкновения без громких восклицаний, чинно подошли к руке Марьи Николаевны, а Пущин, как вошел, сел на первый у двери стул и поднес к глазам шелковый клетчатый платок.
Наступила мгновенная тишина.
— Что еще случилось? — вырвалось у Волконской.
— Пушкина нет больше, — обводя всех плачущими глазами, проговорил Пущин.
Прозвучал общий горестный стон, и снова наступила гнетущая тишина.
Улинька подала Пущину стакан студеной воды.
— Он погиб, защищая свою честь. Ужасное это известие привез плац-адъютант, возвратившийся из столицы. Я сколь возможно выведал от него подробности этого ужасного несчастья. Убит на дуэли одним из поклонников жены — каким-то чужеземцем Дантесом. — Пущин схватил себя за голову и воскликнул с отчаянием: — Ах, зачем меня не было возле него! Я бы нашел средство сохранить поэта — достояние России. Роковая пуля встретила бы мою грудь...
— Я с самого начала опасалась за благополучие его брака, — вытирая слезы, проговорила Марья Николаевна. — Да и не я одна... Элиза Хитрово оказалась в этом случае провидицей.
— Вспоминаются мне сейчас, — горестно заговорил Волконский, — слова Александра Бестужева: «Молния не свергается на мураву, но на главы гор и высокие дерева. Так и высь души манит удар жребия...» Какие люди сражены! Задушены Пестель и Рылеев. Растерзан выгнанный на чужбину Грибоедов... Сколько могли они дать нашему отечеству своим умом, познаниями, талантом... Кого же еще пометил в своей черной книжице царь Николай в жертву собственной злобы? Поднялась же у него рука на самого Пушкина. В былое время многие из нас высказывались против приема поэта в Тайное общество, боясь подвергнуть его риску, коему мы сами были подвергнуты. И вот ныне мы зрим, какую допустили ошибку. Разделив нашу участь, он остался бы жив, и перенесенные бедствия, возможно, еще больше заострили бы его перо, создали бы новые грани в его творческой душе...
— Нет, — горячо перебил его Пущин, — нет, друзья! Изгнание иссушило бы его талант. В нашем заточении природу он видел бы сквозь железные решетки каземата или ограниченную узкой чертой тюремного частокола. О событиях же, совершающихся в мире, слышал бы из каторжного далека в той интерпретации, какая является удобной для корпуса жандармов... Я даже убежден, что резкий перелом, испытанный нами, мгновенно пагубно отозвался бы на всем его существе....
— А ведь он обещал мне в наше последнее свидание в Москве, — сказала Марья Николаевна, — он обещал с поездки на Урал явиться к нам в Нерчинские рудники искать пристанища. Он ездил в оренбургские степи, написал прекрасную повесть об Емельяне Пугачеве, но к нам так и не был. Спешил в Петербург, к жене, к этой «ame de dentelles» [Кружевной душе (франц.).], как ее справедливо называли в свете...
Из угла гостиной послышались всхлипывания. Это плакала Улинька.
Оболенский подошел к ней и погладил по голове с золотящимися завитками на висках.
— Полно, Улинька, не надо горевать. Правда, что если нам суждено вернуться когда-либо в Россию, тяжело будет увидеть среди милых нашему сердцу, — его место пустым... Но будем утешаться мыслью, что Пушкин в своих великих творениях будет жить в веках...

0

109

Эпилог

Много неизбывного горя и страданий пришлось испытать декабристам за долгие годы изгнания...
Один за другим уходили из жизни их друзья и товарищи по казематам Петропавловской, Выборгской, Шлиссельбургской, Кексгольмской крепостей, по Нерчинским рудникам, по читинскому и. петровскому острогам, по глухим углам сибирской ссылки... До глубины души потрясла всех скоропостижная смерть в страшной акатуйской тюрьме Михаила Лунина — до последнего дыхания ярого и неотступного борца против николаевского самодержавного зловластья.
От Финского залива до мрачных сопок Акатуя, через необъятные российские просторы, сквозь дремучие леса Урала и сибирскую тайгу примчала Екатерина Сергеевна Лунина-Уварова памятник на одинокую могилу своего безмерно почитаемого и любимого брата.
Горькими слезами подруг и мужей были оплаканы кончины Камиллы Ивашевой, Александрины Муравьевой, Екатерины Ивановны Трубецкой...
Еще не успела утихнуть скорбь по трагической гибели Пушкина, как Михаил и Николай Бестужевы получили в Селенгинске весть о кончине их брата Александра. Исхлопотав через Дибича, разрешение отправиться рядовым для участия в военных действиях на Кавказе, он был убит в стычке с горцами у мыса Адлер. Незадолго до смерти он отправился на могилу Грибоедова и заказал панихиду по двум своим друзьям-поэтам. И когда священник возгласил: «За убиенных Александра и Александра», Бестужев заплакал, как ребенок, предчувствуя и свою скорую смерть.
Там же, у Черного моря, в урочище Кар-Агач через два года после Бестужева скончался Александр Одоевский, переведенный «по милости» царя в Нижегородский драгунский полк.
Еще во время пребывания в Чите, потеряв здоровье, Одоевский написал самому себе некролог, сожалея, что «рано выпала из рук едва настроенная лира, и не успел я в стройный звук излить красу и стройность мира...»
Сосланный на Кавказ Лермонтов посвятил памяти этого своего друга и однополчанина проникновенно печальные, прекрасные стихи... А спустя еще два года сибирские изгнанники, как громом, были поражены известием об убийстве великого поэта, которого они со всей мыслящей Россией считали законным наследником поэтического гения Пушкина.
Из года в год, несмотря на бдительную проверку жандармами переписки, узнавали декабристы о новых и новых жертвах неумолимого и неустанного душителя русской свободы — Николая Первого.
Узнали они, что угнан в Оренбургскую ссылку певец украинского народа Тарас Шевченко.
Что вместе с петрашевцами сослан в Сибирь Федор Достоевский.
Что отправлен в Вятку под надзор полиции Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин, от сатирического хлыста которого багровели щеки больших и малых николаевских «помпадуров».
Что только смерть избавила от заточения в Петропавловскую крепость замечательного революционного критика Виссариона Григорьевича Белинского.
Что выдающийся писатель, революционер-демократ Александр Иванович Герцен, вырвавшись из жандармских когтей, вынужден был эмигрировать за границу, покинув родину, любимую всем сердцем.
На страницах, отпечатанных у далеких берегов Темзы, прочли декабристы вольное русское слово, посвященное Герценом тому делу, которое было начато ими на берегах Невы:
«Четырнадцатое декабря действительно открыло фазу нашему политическому воспитанию... Громадное влияние, которое имело это дело и которое действовало сильнее, чем пропаганда и теории, оказало само восстание, героическое поведение заговорщиков на площади, во время суда, в кандалах, в присутствии императора Николая, в рудниках, в Сибири. Не либеральных стремлений или сознания злоупотреблений недоставало русским, а прецедента, который дал бы им смелость инициативы. Убеждения внушаются теориею, поведение же образуется примером... И вот нашлись и с таким величием души, с такой силой характера... Безмолвие, немая пассивность были нарушены; с высоты своих виселиц эти люди разбудили душу у нового поколения — повязка спала с его глаз».
Из писем от родных и друзей, приходивших в Усть-Куду, Оёк, Селенгинск, Петровский завод, Ялуторовск, Урик и многие медвежьи углы Западной и Восточной Сибири, из переправляемой декабристам всяческими хитроумными оказиями «недозволенной» литературы, они видели пробуждение великого русского народа, видели «разбуженную душу» нового поколения: все чаще и чаще вспыхивали крестьянские бунты то на Кавказе, то в Ставрополье, то на Смоленщине, Витебщине, в губерниях Саратовской, Новгородской, Рязанской, Тульской...

Бунтовали, добиваясь облегчения своей горькой участи, московские бумагопрядилыцики, тульские полотнянщики, вознесенские ткачи...
Когда до отдаленных окраин и глухих поселений Сибири донеслись раскаты военной грозы — Крымской кампании, декабристы, в прошлом участники войн против Наполеона, всем сердцем, всеми помыслами были на далеких полях сражений.
Каждая победа русского оружия воспринималась ими, как большое счастье. Каждая неудача — как глубокое горе.
Николай Бестужев в самом начале войны говорил с волнением и тревогой:
— Не знаю, удастся ли нам справиться с французами и англичанами вместе, но крепко бы хотелось, чтоб наши поколотили этих вероломных островитян за их коварную политику во всех частях света... Надобно скорее занимать Сахалин и ближайшие к нему берега... Мы живем в интересное время. Сколько совершилось событий в эти тридцать лет, что мы сошли со сцены света, и сколько еще совершится до нашей смерти!
Сергей Григорьевич Волконский, которому шел уже шестьдесят четвертый год, заготовил прошение на «высочайшее имя» о разрешении отправиться на театр военных действий, хотя бы рядовым.
Никакие уговоры товарищей и родных отказаться от этого намерения не помогали. И только когда Марья Николаевна напомнила мужу, впервые за долголетнее изгнание, о своей жертве и просила принести теперь жертву ей и детям, Волконский скрепя сердце согласился остаться.
Когда события в Крыму приняли трагический характер, Николай Бестужев, будучи при смерти, повторял еле слышно уже остывающими губами:
— Севастополь... Что наш Севастополь? — и тяжелые слезы медленно текли из-под его опущенных век.
Изгнанники не сомневались все же в конечном торжестве русского оружия, которое в свое время низвергло Наполеона.
После смерти брата Михаил Бестужев испросил разрешение отправиться на Амур, откуда писал в Россию одному из своих старых друзей:
«...Даю себе непременный зарок: посадить по всему течению Амура, на каждом нашем ночлеге, по нескольку семечек севастопольских акаций... К ним присоединю косточки одной из лучших родов владимирской вишни, и когда со временем эта великолепная амурская аллея разрастется, то грядущее поколение юных моряков, отправляясь Амуром служить на Тихий океан, будет отдыхать под их сенью, составляя планы будущей жизни, — незабвенная слава погибших под Севастополем навеет на их душу благородную решимость подражанья таким высоким образцам...»
Еще не утихли отголоски боев у черноморских берегов, когда сын Волконских — Михаил, участник экспедиции на Амур, сообщил родителям о встречах русских китоловных судов в Охотском море с английским флотом...
В 1855 году умер Николай I.
Вступление на трон нового царя полагалось ознаменовывать торжествами и «милостями».
Новый шеф жандармов нового царя Александра II — Долгоруков вызвал к себе сына декабриста Волконского — Михаила Сергеевича, приехавшего в это время в Москву с докладом об Амурской экспедиции.
— Государь император, — напыщенно заговорил Долгоруков, — узнав, что вы в Москве, повелел передать вам манифест о помиловании декабристов с тем, чтобы вы немедленно отвезли его вашему отцу и его товарищам. — И он протянул молодому Волконскому пакет, украшенный сургучными печатями с двуглавым орлом.
В тот же вечер Михаил Волконский выехал в Иркутск по той же самой дороге, по которой двадцать девять лет тому назад его мать, Марья Николаевна Волконская, держала путь из Москвы в Нерчинск.
Свой шеститысячеверстный путь сын совершил тоже в необычайно короткое время — всего за пятнадцать дней. Последние версты он уже не мог ни лежать, ни сидеть, он стоял в кибитке на коленях.
По пути его следования, как когда-то по пути следования декабристов, на дорогу выходил народ — крестьяне и ссыльные. Михаил приказывал кучерам остановиться, поспешно читал людям манифест и, сопровождаемый добрыми пожеланиями, скакал дальше.
Когда он примчался, наконец, к Ангаре, дул сильный ветер. Ночное небо было хмуро, тяжелые тучи громоздились одна на другую. Кругом стояла непроглядная темь. Река бушевала. С трудом удалось Михаилу Сергеевичу уговорить перевозчика переправить его на другой берег.
Сильное течение уносило баркас в сторону от кое-где светящихся в ночной темноте огней Иркутска.
Едва только баркас причалил к берегу, Волконский во весь дух побежал в город...
По дощатым, скользким от оттепели тротуарам, спотыкаясь и падая, добрался он, наконец, до отцовского дома.
Порывисто дернул звонок.
— Кто там? — послышался удивленный голос отца.
— Открывай скорей — я привез помилование! — запыхавшись, едва смог произнести сын.
Через мгновение он был в объятиях отца. Оба рыдали...
Не дожидаясь утра, послали за всеми, кто в это время уже жил в Иркутске и его окрестностях.
В эту ночь никто не спал. Все заставляли Михаила рассказывать о том, что творится в России, в Москве...
И он рассказывал о студенческих волнениях в Харькове, Петербурге, Киеве, Казани и Варшаве, о том, как студенты прекращают посещение лекций, требуя возвращения на кафедры уволенных за прогрессивные убеждения профессоров, о возникающих повсюду конспиративных кружках, о том, что в некоторых городах бастуют рабочие, требуя повышения заработной платы, что именно такая забастовка была и в Перми, когда он ее проезжал, что крестьянские бунты усилились до такой степени, что в обеих столицах только и разговору о необходимости отмены крепостного права, и уже создаются многочисленные комиссии, которые должны разработать предстоящие либеральные реформы...
Его слушали, затаив дыхание.
Уже под утро Михаил Бестужев, докурив свою трубку, с грустью произнес:
— Миловать-то новому Романову пришлось лишь немногих из тех, кого «незабвенный» его родитель отправил на каторгу. Ведь из ста двадцати одного нас осталось... девятнадцать! Бедный Давыдов совсем немного не дотянул, чтобы быть двадцатым...
Наступило долгое молчание.
— Настоящее положение нашего отечества, — вновь заговорил Бестужев, — напоминает интереснейшее явление, которое наблюдал мой покойный брат Николай в Баренцевом море. Там бывает так: вверху дует западный ветер, который гонит судно на восток. Внизу гуляет ветер с востока и такой силы, что мачты клонятся к самым волнам, а морская гладь остается с виду неподвижной... Наш «незабвенный» мучитель был убежден в спокойствии и незыблемости его «фасадной» империи... А между тем...
— А между тем, — как бы докончил за него старик Волконский, — не прав ли был Одоевский, когда в ответ на «Послание» к нам Пушкина писал:

Наш скорбный труд не пропадет:
Из искры возгорится пламя...

Светало. Над Ангарой клубился туман. Солнце еще не всходило, но разорванные ветром тучи уже были охвачены пламенем занимающейся зари.

0


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » Мария Марич "Северное сияние".