Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » А.С.Пушкин » М. Гершензон Мудрость Пушкина


М. Гершензон Мудрость Пушкина

Сообщений 11 страница 14 из 14

11

11
       Итак, Пушкин не устает славословить "упоенье", "пламень упоенья", "упоение страстей". И в то же время он оплакивает страсти, потому что они изнуряют дух. Он называет их не раз: "мучительные сны", он говорит: "страх живет в душе, страстьми томимой". Каждая страсть в разгаре своем -- минутный экстаз: да будет она благословенна! Но как ужасны последствия страстей! Страсть, сгорая, оставляет горькое чувство, и от многих страстей накопляется многая горечь.
       
       Кто чувствовал, того тревожит
       Призрак невозвратимых дней, --
       Тому уж нет очарований,
       Того змея воспоминаний,
       Того раскаянье грызет.
       
       Надо прислушаться к словам Пушкина: "Страстями сердце погубя", "Где бурной жизнью погубил надежду, радость и желанье", "Без упоенья, без желаний я вяну жертвою страстей", "Душевной бури след ужасный". Вот кара: сердце, утомленное страстями, гаснет, холодеет; исчезает очарование, нет желаний, и жизнь подобна смерти. Эту мысль Пушкин высказывает несчетное множество раз: "Уснув бесчувственной душой", "увядшее сердце", "души печальный хлад", "хладный мир души бесчувственной и праздной", "сердца тяжкий сон". Что же? значит, надо проклясть эти мгновенные вспышки, оставляющие такой печальный след? Нет, Пушкин не проклянет страсти. Как бы пагубна она ни была, все же она лучше прозябания. Только одно ненавидел Пушкин на земле, одно презирал в человеке: неспособность к страсти. Как душевная полнота есть высшее состояние личности, так бесстрастие -- низшее, последняя нищета души. Один этот признак Пушкин и вкладывал в понятие толпы. Нелепо говорить о его аристократизме: чернь для него -- те, кто живет бесстрастно, даже не тоскуя по душевной полноте; слово "хладная" у него -- постоянный эпитет к слову "толпа" и встречается десятки раз во всевозможных сочетаниях: "хладная толпа", "хладный свет", "посредственности хладной", и т. п. У него чернь точно определяет себя: "Мы сердцем хладные скопцы". Холод чувств, мерзость тепловатых желаний и производимой ими мелкой суеты, точно ряби на плесневеющем пруде, -- вот что он ненавидит всей душою. Здесь не может зародиться ни одна высокая мечта, ни один подвиг; здесь царит, по слову Пушкина, разврат, как гниль в пруду. Пушкин говорит черни: "В разврате каменейте смело", ибо в холоде сердце каменеет. Он много раз говорит: надо бежать от толпы, от суеты, надо жить "в строгом уединении, вдали охлаждающего света", он боится
       
       Ожесточиться, очерстветь
       И наконец окаменеть
       В мертвящем упоеньи света.
       Он говорит о Ленском:
       От хладного разврата света
       Еще увянуть не успев.
       
       И самое страшное то, что сердце, перегоревшее в страстях, впадает именно в бесчувственность, становится бесстрастным и холодным, как сердце любого из толпы. Ущербному нет спасенья; пережив ли ряд страстей, или не знав их вовсе, -- итог один: рано или поздно душу обнимает "печальный хлад". Молодость -- пора страстей, хотя не для всех: большинство рождаются холодными; но зрелый возраст сравняет тех и других. Так думал Пушкин. Старость он неизменно определяет как "охлаждены лета"; он не задумываясь пишет: "Под хладом старости".
       Все предопределено, и человек ни в чем не виновен. Холодный не может загореться восторгом, страстный не может не пылать, но не властен и продлить свое горение. Все печально и ничтожно на земле, кроме душевной полноты, -- но она не в нашей воле; мы -- как рабы, которым неведомый хозяин бросает подачки -- минуты упоения. Подчас сердце Пушкина наполняется упоением горечи, и он вопрошает:
       
       Кто меня враждебной властью
       Из ничтожества воззвал?
     

    12
       Разумение Пушкина совершенно духовно, т. е. имеет своим предметом исключительно жизнь духа, так как в духе он видит не только единственное творческое начало и всеобщего двигателя, но и единственную реальность мироздания, веществу же приписывает лишь призрачное бытие, которое создается и определяется каждый раз данным состоянием духа.
       Нет двух миров, но одна и та же стихия царит в природе и в духе. Диким воображением своим Пушкин как будто видит самый лик стихии, и однажды ему напомнил ее Петр:
       
                                             Лик его ужасен,
       Движенья быстры, он прекрасен,
       Он весь как Божия гроза.
       
       Человек бессилен повелевать своему духу, т. е. стихии, действующей в нем. Наше сознание только извещает нас о наступающем приливе или отливе стихийной силы, но не может их вызывать или даже в самой малой мере воздействовать на них. Поэтому Пушкин должен был безусловно отрицать рациональную закономерность духовной жизни, т. е. эволюцию, прогресс, нравственное совершенствование. Там, где полновластно царит своеволие стихии, не может быть никаких законов. Тем самым снимается с человека всякая нравственная ответственность.
       Отсюда ясно, что Пушкин весьма слабо отличает моральное добро от зла. Он почти равно любит их, когда они рождены в грозе и пламени, и почти равно презирает, когда они прохладны, т. е. оценивает их больше по их температуре, нежели по качественному различию. Совершенство по Пушкину -- не моральная категория: совершенство есть раскаленность духа, но равномерная и устойчивая, так сказать -- гармоническое пылание ("Твоим огнем душа палима"). Когда будет составлен словарь Пушкина, то несомненно окажется, что никакие определительные речения не встречаются у него чаще, нежели слова пламя и хлад с их производными, или их синонимы, в применении к нравственным понятиям. В его обожании огня и отвращении к холоду сказывается то древнее знание человека, которое некогда привело народы к солнце- и огнепоклонству, к культу Агни, по-русски огня. Самую обитель Бога, небесные селения, он определяет, как пламя ("Где чистый пламень пожирает несовершенство бытия").
       Отсюда понятна также его затаенная вражда к культуре. Ему, как и нам, мир предстоит расколотым на царство стихии и царство разума. В недрах природного бытия, где все -- безмерность, беззаконие и буйство, родилась и окрепла некая законодательная сила, водворяющая в стихии меру и строй. Но в то время, как люди давно и бесповоротно признали деятельность разума за должное и благо, так что уверенность эта сделалась как бы исходной аксиомой нашего мышления, -- Пушкин исповедует обратное положение. Как и мы, он хочет видеть человека сильным, прекрасным и счастливым, но в такое состояние возносит человека, по его мысли, только разнузданность стихии в духе; и потому он ненавидит рассудок, который как раз налагает на стихию оковы закона. Слово "свобода" у Пушкина должно быть понимаемо не иначе, как в смысле волевой анархии.
       Пушкин различает два вида сознания: ущербный, дискурсивный разум, который, ползая во прахе, осторожно расчленяет, и мерит, и определяет законы, -- и разум полноты, т. е. непосредственное интуитивное постижение. Ущербный разум -- лишь тусклая лампада пред этим чудесным узрением, пред "солнцем бессмертным ума". Что? Пушкин называет "умом", в отличие от рассудка, -- тождественно для него с вдохновением: "Вдохновение есть расположение души к живейшему принятию впечатлений и соображению понятий, следственно и объяснению оных. Вдохновение нужно в геометрии, как и в поэзии". ("О вдохновении и восторге", 1824 г.) Здесь весь смысл -- в слове: "живейшему"; на нем ударение. Если бы критики, читая "Вакхическую песнь" Пушкина, сумели расслышать главное в ней, -- ее экстатический тон, -- они не стали бы объяснять слова: "да здравствует разум!" как прославление научного разума. Это стихотворение -- гимн вдохновенному разуму, уму-солнцу, которому ясно противопоставляется "ложная мудрость" холодного, расчетливого ума [*].
       
       [*] - Пушкин часто употребляет слово "разум" и в смысле рассудка, напр.:
       
       Пылать -- и разумом всечасно
       Смирять волнение в крови.
       
       Ясно, что здесь говорится не о том "разуме", который восхваляется в "Вакхической песни". Сравн.: "Думы, -- плоды подавленных страстей".
       
       Разум порожден остылостью духа (думы по его определению суть "плоды подавленных страстей"). Там, в низинах бытия, где прозябают холодные, разум окреп и вычислил свои мерила, и там пусть царствует, -- там его законное место. Но едва вспыхнуло пламя, -- личность тем самым изъята из-под власти разума; да не дерзнет же он святотатственно стеснять бушевание страсти. Вот почему Пушкин, страшно сказать, ненавидит просвещение и науку. Для Пушкина просвещение -- смертельный яд, потому что оно дисциплинирует стихию в человеческом духе, ставя ее помощью законов под контроль разума, тогда как в его глазах именно свобода этой стихии, ничем не стесненная, есть высшее благо. Вот почему он просвещение, т. е. внутреннее укрощение стихии, приравнивает к внешнему обузданию ее, к деспотизму. Эти два врага, говорит он, всюду подстерегают божественную силу:
       
       Судьба людей повсюду та же:
       Где капля блага, там на страже
       Иль просвещенье, иль тиран;
       В "Цыганах" читаем:
       Презрев оковы просвещенья,
       Алеко волен как они;
       
       и в уста Алеко он влагает такой завет сыну:
       
       Расти на воле, без уроков...
       Пускай цыгана бедный внук
       Не знает неги просвещенья
       И пышной суеты наук.
       
       Сколько усилий было потрачено, чтобы забелить это черное варварство Пушкина! Печатали: "там на страже -- Непросвещенье иль тиран", или: "Коварство; злоба и тиран", "Иль самовластье, иль тиран", и в песне Алеко: "Не знает нег и пресыщенья". Но теперь мы знаем, что Пушкин написал именно так.
       Жизнь, учит Пушкин, -- всегда неволя, но в огне неволя блаженная, в холоде горькая, рабство скупому закону. И кроме этой жизни нет ничего; рай и ад -- здесь, на земле. История, поступательный ход вещей? -- нет, их выдумали люди. Но есть три состояния стихии в человеческом духе: ущербные желания, экстазы и безмятежность полноты; есть действенность мелкая и презренная, есть героическая действенность, которая прекрасна и мучительна, и есть покой, глубокий, полный силы, чуждый всякого движения вовне. Кто осенен благодатной полнотою, тот вовсе не действует, и в этом смысле не живет; лишь тайный свет, безвольно излучаемый им, тревожит бодрствующих, ущербных.

0

12

13
       Так учил Пушкин. Но он был поэт, а не философ. Мудрость, которую я выявляю здесь в его поэзии, конечно не сознавалась им как система идей; но она была в нем, и наше законное право -- формулировать его умозрение, подобно тому, как можно начертать на бумаге план готового здания. Эти линии плана вполне реальны, ими определяется расположение частей, хотя в самом здании их не видно, -- они заложены в камень и орнамент.
       Есть разные виды самосознания. Человек, обладающий зрительной памятью, обычно не сознает своей природы, и все же он принадлежит к зрительному типу, что ясно для наблюдателя. Консерватор или революционер основывают свои убеждения, разумеется, на конкретных доводах философского, морального или практического порядка, но исследователь вскроет и в том, и в другом, как основной узор личности, врожденные склонности и несознанные усмотрения, которыми определяется характер их идей.
       Эту сердцевину духа, этот строй коренных усмотрений я пытаюсь обнаружить в Пушкине; слежу линии его скрытого плана и черчу их на плоскости. Оттого так четко в моем чертеже то, что в самой поэзии Пушкина окутано художественной плотью. Я формулирую имманентную философию Пушкина, и мое изложение так же относится к его поэзии, как географическая карта -- к самой стране, как линейный план -- к зданию, как механическая формула -- к самой машине.
       Древнее знание живо в каждом из нас, оно сгустилось и затвердело на дне наших слов. Но мы не сознаем его, а Пушкин сознал в своем личном опыте. И это преимущество он купил дорогой ценой.

0

13

14
       Пушкину не было дано ни ангельской полноты, ни той, противоположной, которую он знал в Петре, Наполеоне и Байроне. Судьба повела его как раз труднейшей дорогой -- через страсти в душевный холод. Как Онегин,
       
       Он в первой юности своей
       Был жертва бурных заблуждений
       И необузданных страстей,
       
       и как в Онегине, "рано чувства в нем остыли". Начиная с 1819 года он беспрестанно жалуется на возрастающую бесчувственность, последствие бурных страстей. Он "пережил свои желанья, разлюбил свои мечты", он живет "без упоительных страстей"; он жалуется: "тягостная лень душою овладела", "остыла в сердце кровь", "душа час от часу немеет, в ней чувств уж нет", "в сердце, бурями смиренном, теперь и лень и тишина"; он говорит:
       
             С этих пор
       Во мне уж сердце охладело,
       Закрылось для любви оно,
       И все в нем пусто и темно;
       он сравнивает себя с Онегиным:
       Я был озлоблен, он угрюм;
       Страстей игру мы знали оба;
       Томила жизнь обоих нас;
       В обоих сердца жар погас.
       
       Но он с юности знал тоску по совершенству. Еще в разгаре страстей его томило "смутное влеченье чего-то жаждущей души", -- а эта тоска никогда не остается неутоленной. И оттого случилось, что на пороге зрелых лет предстал ему "ангел нежный" в виде женщины, --
       
       И скрылся образ незабвенный
       В его сердечной глубине.
       
       Мы не знаем, кто она была; во всяком случае, это была живая женщина, и Пушкин любил ее как женщину, не отвечавшую ему любовью. Но он знал также, что это воплотилась пред ним его жгучая тоска по полноте, по самозабвению, как порою зной и жажда в пустыне рисуют путнику цветущий оазис-мираж. Он всегда говорил о ней двойственно: то как о живой женщине, то как о райском видении, сне. Он ее "узнал иль видел как во сне"; ее образ в нем -- "сон воображенья", "души неясный идеал". Он говорит о ней:
       
       Бывало, милые предметы
       Мне снились, и душа моя
       Их образ тайный сохранила;
       Их муза после оживила.
       
       И весь жар сердца, еще горевший в нем, на долгие годы сосредоточился в этом образе. То был его собственный лучший лик, мечтаемое им совершенство. О ней он вспоминал в "Разговоре книгопродавца с поэтом":
       
              Душа моя
       Хранит ли образ незабвенный?
       Ей говорит в Посвящении к "Полтаве":
       Твоя далекая пустыня,
       Последний звук твоих речей --
       Одно сокровище, святыня,
       Одна любовь души моей.
       
       Он долго лелеял память о том часе, когда ее образ впервые просиял пред ним -- или в его душе. Эту внутреннюю встречу он изобразил в "Ангеле", и в черновиках того Посвящения есть строка: "Верь, ангел, что во дни разлуки...", и в другом месте он говорит о ней же:
       
       Земных восторгов излиянья,
       Как божеству, не нужны ей.
       
       Об этой же встрече он рассказал и в "Бахчисарайском фонтане". Гирей не забудет Марии; после ее смерти
       
       Он снова в бурях боевых
       Несется мрачный, кровожадный,
       Но в сердце хана чувств иных
       Таится пламень безотрадный.
       Он часто в сечах роковых
       Подъемлет саблю и с размаха
       Недвижим остается вдруг,
       Глядит с безумием вокруг,
       Бледнеет, будто полный страха,
       И что-то шепчет, и порой
       Горючи слезы льет рекой;
       
       И смысл всей поэмы выражен ясно в одной строфе:
       
       Так сердце, жертва заблуждений,
       Среди порочных упоений
       Хранит один святой залог,
       Одно божественное чувство [*].
       
       [*] - Сравн. в "Разговоре книгопр. с поэтом":
       
       Одна бы в сердце пламенела
       Лампадой чистою любви...
       
       Это -- та, в сердце, "святыня строгая", которая озаряет "спасенный чудом уголок".
       
       Он пел о себе, о своем умилении. И этот же образ ущербного человека, носящего в себе "святой залог", он много лет спустя нарисовал еще раз, но уже взнесенным высоко над землей, отрешенным от всего дольнего, -- в лице "Бедного рыцаря". Он сам хотел бы взлететь туда -- если бы ему крылья!
       
       Далекий, вожделенный брег!
       Туда б, сказав прости ущелью,
       Подняться к вольной вышине;
       Туда б, в заоблачную келью,
       В соседство Бога скрыться мне!
       
       "Жар умиленья", "чистое упоение любви" не спасли Пушкина. С годами его бесчувствие все усиливалось. В 1826 году он пережил тот миг преображения, который запечатлен в "Пророке". Мицкевич говорит о "Пророке": это было начало новой эры в жизни Пушкина, но у него не достало силы осуществить это предчувствие. Если бы мысль Мицкевича стала известна Пушкину, он без сомнения подтвердил бы ее, но виновным не признал бы себя: он твердо знал, что царство Божие не стяжается усилиями. Можно думать, что, потрясенный своей неудачей, сознав свою обреченность, он с тех пор стал еще быстрее клониться к упадку. К 1827--28 годам относятся самые безотрадные его строки. В 7-й песне "Онегина", дивясь тяжелому чувству, которое пробуждает в нем весна, он спрашивает себя:
       
       Или мне чуждо наслажденье,
       И все, что радует, живит,
       Все, что ликует и блестит,
       Наводит скуку и томленье
       На душу, мертвую давно,
       И все ей кажется темно?
       
       Какое горькое признание! Теперь бывают минуты, когда он -- почти как один из толпы, живой мертвец. Разве не о духовной смерти говорят эти строки:
       
       Цели нет передо мною,
       Сердце пусто, празден ум,
       И томит меня тоскою
       Однозвучный жизни шум.
       
       Так ли он принимал жизнь в пору юности своей, так ли отвечал на вызовы судьбы? Теперь, в 1828 году, -- какая надломленность в нем!
       
       Бурной жизнью утомленный,
       Равнодушно бури жду:
       Может быть еще спасенный
       Снова пристань я найду.
       
       Позднее это чувство просветляется в Пушкине. Он решил: больше нечего ждать, надо помириться на том малом, что даровано. Этим смирением внушена Пушкину трогательная элегия "Безумных лет угасшее веселье". Минутами он пытается разуверить себя и воспрянуть, но как сильно он понизил свои требования!
       
       О нет, мне жизнь не надоела,
       Я жить хочу, я жизнь люблю!
       Душа не вовсе охладела,
       Утратя молодость свою.
       Еще хранятся наслажденья
       Для любопытства моего,
       Для милых снов воображенья...
       
       Нельзя без волнения читать эти строки, -- да Пушкин и не смог дописать их, точно муза, плача, отвернула свое лицо. Было естественно, что Пушкин именно в 1830 году решил жениться. Его женитьба была только обнаружением того созревшего состояния души, которое выражалось в его суждениях о своем поступке: "Нет иного счастья, как на обычных путях, к тому же я женюсь без упоения". Правда, ему оставалось еще на наш взгляд немало: ему оставался еще "пламенный восторг" вдохновения, и вдохновением он дорожил, как последним кладом, взывал к нему:
       
       Волнуй мое воображенье,
       В мой угол чаще прилетай,
       Не дай остыть душе поэта.
       
       И к стиху: "Судьбою вверенный мне дар" у него была готовая рифма: "Во мне питая сердца жар". Но могло ли и вдохновение жарко пылать в остывающей душе? оно само ведь питалось ее общим пламенем. Угас и тот светлый образ, хранивший последнее тепло чувства. Пушкин стынет, стынет, и на душе его все мрачнее. Под пеплом еще таилась в нем жгучая мечта -- не о совершенстве: Бог с ним! но о какой бы то ни было полноте, о внезапном порыве, который наполнил бы душу и унес бы ее. Одиннадцать лет, с 1824 по 1835 г., Пушкин тайно лелеял преступный замысел "Египетских ночей", как сладчайшую свою мечту. С какой радостью он сам кинулся бы к урне роковой, где лежали жребии смертоносного блаженства! Он начал "Египетские ночи" в то время, когда впервые со страхом сознал в себе неудержимое угасание чувства. Напомню еще раз изумительный набросок 1823 года:
       
       Кто, волны, вас остановил,
       Кто оковал ваш бег могучий,
       Кто в пруд безмолвный и дремучий
       Поток мятежный обратил?
       
       В рукописи здесь сбоку написано еще несколько неотделанных и неразборчивых строк, которые можно читать приблизительно так:
       
       Чей жезл волшебный усыпил
       Во мне надежду, скорбь и радость
       И душу бурную прежде
       Одной дремотой осенил.
       
       Очевидно, уже за этими стихами должна была следовать та заключительная строфа:
       
       Вы, ветры, бури, взройте воды,
       Разрушьте гибельный оплот.
       Где ты, гроза, символ свободы?
       Промчись поверх невольных вод.
       
       Это он о себе говорил, на себя призывал испепеляющую страсть. Отсюда тогдашний замысел "Египетских ночей". В 1835 году то безумное ожидание снова вспыхнуло в нем, может быть с удесятеренной силой, и он вернулся к "Египетским ночам", которые горят той же тоскою, как вопль Тютчева:
       
       О небо, если бы хоть раз
       Сей пламень развился по воле,
       И не томясь, не мучась доле,
       Я просиял бы и погас!
       
       Но жизнь была уже безвозвратно проиграна. Горькое отречение 1828 года с годами сменилось спокойным равнодушием; пред чем он тогда еще содрогался, то теперь принял как обычное, нормальное. Еще в 1831 году он заставил Онегина сказать:
       
       Я думал: вольность и покой --
       Замена счастью. Боже мой!
       Как я ошибся, как наказан! --
       
       а в 1836-м он эти самые две ценности, -- очень хорошие ценности, но не высокого разбора, -- оценивал уже положительно: "На свете счастья нет, а есть покой и воля". Куда девалась тоска, "роптанье вечное души"? Когда-то он знал, что есть настоящее счастье: экстаз; теперь он, как умирающий, жаждет покоя: "Покоя сердце просит". Он действительно был полумертв, и живя среди полумертвых, не мог не заразиться их гниением. Когда цветок в горшке ослабел, на него нападает тля; так светская сплетня сгубила Пушкина, чего никогда не случилось бы, если бы в нем не остыл жар сердца. Но его кровавый закат был прекрасен. В последний час его врожденная страстность вспыхнула великолепным бешенством, которое еще теперь потрясает нас в истории его дуэли.

0

14

15
       Как странники, заброшенные в безвестный край, мы бродим в дебрях чувств, ощупью подвигаясь в небольшом кругу, и если кто-нибудь из нас при свете внезапно вспыхнувшего сердца проглянет вдаль, как дивится он необъятности и грозной красоте духа! Это его личный дух и вместе наш общий; пусть он расскажет нам свое новое знание, потому что оно нужно нам, как хлеб. Ведь все, что терпит и создает человек, его радость и горе, его подвиги и победы, все -- только деятельность духа; что же может быть важнее для нас, нежели знание о духовной силе? Когда же приходит один из тех, в ком дух горит долго и сильно, сам освещая себя, нам надо столпиться вокруг него и жадно слушать, что он видел в незнакомой стране, где мы живем. Как странно и невероятно! Мы, сидя на месте, думаем, что наш дух необширен и ровен, а он повествует о высотах и райских кущах, о пропастях и пустынях духа. Но будем слушать, потому что он действительно был там, сам падал в бездны и всходил на вершины. За это порукою убежденность и отчетливость его рассказа, даже звук его голоса. Так может повествовать только очевидец. И воздадим ему высшую почесть, потому что он купил это знание дорогой ценой.
       Таков и Пушкин, в числе других. Какое же особенное и ценное знание он сообщил нам? какой новый опыт, раньше неведомый, он вынес из своих трудных духовных странствий? Я говорю: в его поэзии заключено одно из важнейших открытий, какими мы обязаны поэтам; именно, он в пламенном духе своем узнал о духовной стихии, что она -- огненной природы. Это одно он увидал и об этом неустанно рассказывал, как человек, опьяненный счастливой находкой, или как больной о болезни своей. Он действительно был и пьян, и болен, пьян изначальной пламенностью своего духа, и болен сознанием его постепенного угасания. Отсюда необычайная страстность и искренность его рассказа, но отсюда же и неполнота возвещенной им правды. Разумеется, было бы нелепо требовать от него больше, нежели он мог дать. Его открытие совершенно формально и потому недостаточно. Он поведал нам, что дух есть чистая динамика, огненный вихрь, что его нормальное состояние -- раскаленность, а угасание -- немощь. Показание безмерно важное, основное! Но ведь одним этим знанием не проживешь. Пушкин безотчетно упростил задачу, оградив человека со всех сторон фатализмом: жизнь безысходна, но зато и безответственна; пред властью стихии равно беспомощны зверь и человек. Человек в глазах Пушкина -- лишь аккумулятор и орган стихии, более или менее емкий и послушный, но личности Пушкин не знает и не видит ее самозаконной воли. Его постигла участь столь многих гениев, ослепленных неполной истиной: подобно Пифагору, признавшему число самой сущностью бытия, Пушкин переоценил свое гениальное открытие. Оттого Пушкина непременно надо знать, но по Пушкину нельзя жить. Пламенем говорят все поэты, но о разном; он же пламенем говорил о пламени и в самом слове своем выявлял сущность духа.
       Пушкина справедливо называют русским национальным поэтом; надо только вкладывать в эти слова определенный смысл. Как из-за Уральских гор вечно несется ветер по великой русской равнине, день и ночь дует в полях и на улицах городов, так неусыпно бушует в русской душе необъятная стихийная сила, и хочет свободы, чтобы ничто не стесняло ее, и в то же время томится по гармонии, жаждет тишины и покоя. Как примирить эти два противоречивых желания? Запад давно решил трудную задачу: надо обуздать стихию разумом, нормами, законами. Русский народ, как мне кажется, ищет другого выхода и предчувствует другую возможность; неохотно, только уступая земной необходимости, он приемлет рассудочные нормы, всю же последнюю надежду свою возлагает на целостное преображение духовной стихии, какое совершается в огненном страдании, или в озарении высшей правдой, или в самоуглублении духа. Только так, мыслит он, возможно сочетание полной свободы с гармонией. Запад жертвует свободою ради гармонии, согласен умалять мощь стихии, лишь бы скорее добиться порядка. Русский народ этого именно не хочет, но стремится целостно согласовать движение с покоем. И те, в ком наиболее полно воплотился русский национальный дух, все безотчетно или сознательно бились в этой антиномии. И Лермонтов, и Тютчев, и Гоголь, и Толстой, и Достоевский, они все обожают беззаконную, буйную, первородную силу, хотят ее одной свободы, но и как тоскуют по святости и совершенству, по благолепию и тишине, как мучительно, каждый по иному, ищут выхода! В этом раздвоении русского народного духа Пушкин первый с огромной силой выразил волю своей страны. Он не только формулировал оба требования, раздирающие русскую душу, правда, больше выразив жажду свободы, нежели жажду совершенства (потому что он был восточнее России, в нем текла и арабская кровь); но умилением своим, этим молитвенным преклонением пред святостью и красотою, он и разрешил ту антиномию практически, действительно обрел гармонию в буйстве. В его личности ущербность сочеталась с полнотою; оттого его поэзия -- не мятежное, но гармоническое горение; она элементарно жжет всех, кто приближается к ней, -- так сказать, жаром своим разжигает скрытую горючесть всякой души. А это -- драгоценный дар людям, ибо жар сердца нужен нам всем и всегда. Он один -- родник правды и силы [*].
       
       [*] - Настоящая статья дважды удостоивалась внимания печати: когда, первоначально, была прочитана публично, и после появления ее в философском ежегоднике "Мысль и слово". Отвечать на возражения было бы излишне: ответить должна, насколько сумеет, вся эта книга. Но два упрека, сделанные мне, требуют фактического разъяснения. И. Н. Игнатов, изложив мою статью, писал: "Вы видите, какое пенистое, какое искрометное шампанское. Страсть, разнузданность, ураган стихийного стремления! Лучше самая пагубная страсть, лучше сумасшествие, лучше исступленность, чем разум. Долой эволюцию, долой прогресс, долой просвещение и науку! -- И это все говорил Пушкин? Правда ли это? Неужели правда? Но, если мы вспомним, какая масса митингов происходила около него на Страстной площади, какие агитационные речи слышал он, не мудрено, что он сам ими заразился и стал говорить то, о чем не смел и думать в течение своей земной и послеземной жизни". И. Н. Игнатов так и озаглавил свой фельетон: "Пушкин-максималист" (Рус. Вед. 14 марта 1918 г.) Намек относится, конечно, к тем митингам, которые кипели вокруг памятника Пушкина в период большевистского переворота, т. е. в конце 1917-го и в начале 1918 г.; но моя статья была написана в царствование Николая II и публично читана в январе 1917 г.; следовательно, если я выставил его, по словам И. Н. Игнатова, "агитатором большевизма и анархизма", то сделал я это не под влиянием большевизма, о котором тогда и помина не было. -- Другой упрек сделал мне Ю. И. Айхенвальд в "Речи" -- упрек в том, что я умолчал о статье Д. С. Мережковского, в значительной степени предвосхищающей мои выводы. В плагиате я не повинен: я действительно раньше не читал статьи Мережковского о Пушкине. Прочитав ее теперь, я в полной мере признаю за нею первенство относительно многих существенных соображений о поэзии Пушкина, изложенных в моей статье, и радуюсь этим совпадениям. На другой, философский упрек Ю. И. Айхенвальда, -- что я исказил понятие бездейственности, -- правильно ответил за меня Н. Я. Абрамович, определив бездейственность, о которой идет речь, как "неподвижное созерцание, в глубине которого заключена величайшая и напряженнейшая внутренняя активность".
     

    --------------------------------------------
       Источник текста: Пушкин в русской философской критике: Конец XIX -- первая половина XX в. -- М.: Книга, 1990. -- С. 207--243.
       Оригинал здесь: http://feb-web.ru/feb/pushkin/critics/pfk/pfk-207-.htm

+1


Вы здесь » Декабристы » А.С.Пушкин » М. Гершензон Мудрость Пушкина