Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » М. Дальцева. "Так затихает Везувий".


М. Дальцева. "Так затихает Везувий".

Сообщений 51 страница 57 из 57

51

Священник Мысловский был умный, по-иезуитски тонкий человек. Он лишь вскользь упоминал о грехах и покаянии и красноречиво рассказывал о боге, как внимательном собеседнике, жаждущем душевного общения со страдальцем. Как-то так выходило, что не он нуждался в боге, а бог в нем. И открытый, доверчивый Рылеев был готов прийти к нему на помощь.

Переписка была разрешена, и письма к жене были благостны и смиренны, напоминая ее ответные письма. Он писал:

«19 декабря 1825 года

Уведомляю тебя, друг мой, что я здоров. Ради бога, будь покойна. Государь милостив. Положись на бога и молись. Настиньку благословляю. Уведомь меня о своем и ее здоровье.

Твой друг К. Рылеев».

Он знал, что письма читают, и старался быть лаконичным, законопослушным.

Наташа отвечала:

«Друг мой, не знаю, какими чувствами, словами изъяснить непостижимое милосердие нашего монарха. Третьего дня обрадовал меня бог: император прислал твою записку и вслед затем 2000 р. и позволение посылать тебе белье. Теперь умоляю тебя, молись небесному творцу; все существо наше в его власти. Наставь меня, друг мой, как благодарить отца нашего отечества. Я не так здорова; Настинька подле меня про тебя спрашивает, и мы всю надежду нашу возлагаем на бога и на императора. Остаюсь любящая тебя Наталья Рылеева. Пиши мне, ради бога. При сем посылаю тебе две рубашки, двое чулок, два платка, полотенце».

Следом за этим пришло письмо от Наташи, в котором сообщалось, что в день Настенькиных именин, двадцать второго декабря, императрица прислала еще тысячу рублей. Благодеяния эти поразили и растрогали. Если император мог проявлять заботу о семье заговорщика, замышлявшего с помощью своих товарищей лишить его жизни, значит, он безгранично великодушен. Он христианин. В своем расслабленно смиренном состоянии выше этой добродетели представить себе он не мог. И он писал жене:

«Декабря 28 дня 1825 года

Ради бога, не унывай, мой добрый друг, без воли всемогущего ничего не делается; я здоров; береги свое здоровье — оно нужно для нашей малютки. Молись богу за императорский дом. Я мог заблуждаться, могу и впредь, но быть неблагодарным не могу. Милости, оказанные нам государем и императрицею, глубоко врезались в сердце мое. Что бы со мной ни было: буду жить и умру для них. Быть может, скоро позволят мне увидеться с тобою, тогда привези и Настиньку. Впрочем, если она думает, что я в Москве, то не лучше ли будет оставить ее в сих мыслях. Сделай, как найдешь лучше».

Когда писал это письмо, он знал, что оно, как и прежние, может быть прочитано Николаем Павловичем. И все же среди изъявлений в вечной преданности не в силах был удержаться от искреннего признания: «Я мог заблуждаться, могу и впредь». В короткое это словечко — впредь — он вложил очень многое. И утверждение, что он и впредь останется в тех же мыслях, и надежду на то, что и впредь ему доведется действовать.

И снова летели записочки из крепости на волю, а оттуда — в крепость, с призывами на упование господнее, мольбами беречь здоровье, уверениями, что всевышний не допустит дурного.

«Прошу тебя, ради создателя, не изнуряй себя горестью. Вспомни, что у тебя дочь».

И шло в ответ:

«Молю всемогущего, да утешит меня известием, что ты невинен. Заклинаю тебя, не унывай в надежде на благость господню».

Длились изнуряющие, мучительные допросы, повторялись унизительные очные ставки. Поставленные лицом к лицу, обвиняемые, стараясь не глядеть в глаза друг другу, с преступной откровенностью разоблачались. Об этом он не писал Наташе.

Как ни удивительно, сама длительность и дотошность следственных процедур возвращала надежды. Нужно ли допытываться, кто, что, в какой час и день, кому сказал, когда достаточно одного злоумышления на особу государя, чтобы предать виновного казни? Обстоятельность следствия обнадеживала. И мысль Рылеева с горных высот постижения всевышнего спускалась в низины презренной прозы жизни.

Теперь письма узника, ожидающего самого страшного наказания, и его горестной жены были более похожи на распоряжения делового человека не слишком толковому управителю.

Дела находились в беспорядке. После смерти матери Анастасии Матвеевны Рылеевой имение было заложено в ломбард. Теперь его следовало бы продать, ибо управлять имением издалека — одно разорение. Где найти «покупщиков»? Некий Дирин, племянник помещицы Данауровой, предлагает сорок тысяч. Но в ломбард еще в этом году надо внести семьсот рублей процентов, да и совершение самой купчей стоит несколько тысяч. Анне Федоровне, своей побочной сестре, Рылеев отдает добровольно дом в Киеве, но для этого надо переговорить и получить бумагу от наследника князя Голицына. Анна Федоровна фыркает и тупо предполагает, что этими хлопотами займется сам Рылеев. В Российско-американскую компанию надо вернуть акции и получить их стоимость. Акции могут упасть в цене, а могут и повыситься? Дилемма. Неизвестно, как решать.

Малютина, низкая женщина, из ревности, из ненависти к Наташе, что ли, присчитала к действительному долгу еще столько же, якобы за неисправности в ведении дел по опеке ее детей. Все счета по опеке в целости и сохранности и лежат на верхней полочке в секретере. И эта бесстыжая женщина, с которой он мог когда-то… Как с цепи сорвалась, требует немедленной расплаты.

Погружаясь во все эти меркантильные заботы, от которых отмахивался прежде, запуская дела хозяйственные, делая долги без особой нужды и, не задумываясь, отдавая в долг такие же суммы, он не только беспокоился о благополучии семьи, но и прикрывал свое томительное бездействие подобием деятельности и семейных забот.

Но не только себя утешал он этой видимостью житейских забот, Наташа, входя в круг непривычных для нее обязанностей главы семьи, отвлекалась от горестных мыслей.

Эти письма шли к жене весь апрель, май, июнь.

С каждым письмом все более погружаясь в некогда постылые житейские заботы, сетуя на Наташу, отославшую книгопродавцу Смирдину целую кипу новых книг, считая, что за них не заплачено, посвящая половину писем приветам и благодарностям родным и знакомым, не оставляющим своим вниманием его семью, он томился до отчаяния от отсутствия друзей, которые всегда были рядом. Размышлять вместе с ними, спорить, сочувствовать им, внимать ответному слову дружбы…

Бумага, на которой он писал письма и показания, была нумерованной. Послать письмо друзьям — никак. Да и решатся ли его безмолвные стражи передать? Он догадывался, что многие из его товарищей рядом, за глухими стенами Алексеевского равелина, но как преодолеть ничтожное это расстояние?

Разговаривать со стражами бесполезно. Но однажды, когда сторож приносил ему обед, он сказал вслух, не надеясь на ответ:

— Поди, деревья уже распустились…

Ответа не последовало. Но на следующий день также молча сторож принес ему несколько ярко-зеленых, свежих кленовых листьев и сам, растроганный то ли своим, геройским поступком, то ли восторгом узника, шепнул:

— Пиши письмо.

Не зная, кому он пишет, он наколол на листьях стихи, какие давно сложились и повторялись про себя, как молитва.
Мне тошно здесь, как на чужбине.
Когда я сброшу жизнь мою?
Кто даст крыле мне голубине,
Да полечу и почию.
Весь мир как смрадная могила!
Душа из тела рвется вон.
Творец! Ты мне прибежище и сила,
Вонми мой вопль, услышь мой стон:
Приникни на мое моленье,
Вонми смирению души,
Пошли друзьям моим спасенье,
А мне даруй грехов прощенье
И дух от тела разреши.

Этот крик души беззвучно раздался в Алексеевском равелине в надежде, что кто-нибудь откликнется.

Ответ пришел через три дня. Сострадательный страж Никита Нефедьев отнес его в дальнюю камеру, отделенную от других, называвшуюся «офицерской», где находился Евгений Оболенский.

Лучшего адресата он не мог бы найти, если бы даже задался такой целью.

На мятых обрывках оберточной бумаги наколотые толстой иглой буквы запрыгали перед глазами Рылеева. Со всем пылом своей восторженной души Оболенский, писал, что радость его может понять только тот, кто испытал невидимое соприкосновение, какое внезапно объемлет душу, когда нечто родное, близкое коснется ее. При чтении строк Рылеева он как бы заново постиг самого себя. То, что мыслил, чувствовал Рылеев, сделалось его мыслью и чувством. Его болезнь сделалась своей болезнью, его уныние охватило всю душу, его вопиющий голос звучал в ушах, как собственный. К кому же он мог обратиться с этой радостью, пронизанной скорбью, с этой скорбью, излучавшей радость? К всевышнему, к какому обращался все дни заточения. Он пал на колени и молился…

Взволнованные, сбивчивые эти строки, будто вслух произнесенные высоким, теноровым голосом Оболенского, заставили на несколько минут забыть свое одиночество, испытать отраду души вместе с другом.

В обед догадливый Нефедьев принес еще несколько кленовых листьев и положил их в самый темный угол, недоступный глазу надзирателя. И снова в «офицерскую» камеру проникло новое письмо.

Рылеев писал:

«Любезный друг! Какой бесценный дар прислал ты мне! Сей дар чрез тебя, как чрез ближайшего моего друга, прислал мне сам спаситель, которого давно уже душа моя исповедует. Я ему вчера молился со слезами. О, какая это была молитва, какие это были слезы и благодарности, и обетов, и сокрушения, и желаний — за тебя, за моих друзей, за моих врагов… за мою добрую жену, за мою бедную малютку: словом, за весь мир! Давно ли ты, любезный друг, так мыслишь, скажи мне, чужое ли это или твое? Ежели эта река жизни излилась из твоей души, то чаще ею животвори твоего друга. Чужое оно или твое, но оно уже мое, так как и твое, если и чужое. Вспомни брожение ума около двойственности моего духа и вещества».

Какими неясными, зыбкими словами объясняешь себя, когда душа переполнена благодатью содружества!

0

52

Проснулся, не помня сна, не зная, сколько спал. В камере все тот же грязный сумрак. Вдруг, спросонья верно, будто явственно прозвучал чужой, незнакомый голос:

— День пултуской победы, четырнадцатого декабря, пришелся на день святых мучеников — Фирса, Аполлония, Левкия и прочих. В этот день надлежало петь кондак: «Благочестия веры поборники, злочестивого мучителя оплеваше, обличисте звероподобные его кровопролитие и победише того яростное противление, христианскою помощью укрепляемы…»

Он слышал когда-то эти слова. Но откуда сейчас? Почему? Ах, это именинный обед у Прокофьева, российско-американского директора, карла с незабудками, Греч, те счастливые деятельные дни, когда казалось, что делаешь то, что нужно, и только надо делать еще больше, еще быстрее. Счастливые дни. Разве можно их предать, оболгать нынче? Все, что он делал, чем жил последние годы, было направлено всего лишь к благу отечества, не осквернено ни одной мыслью о личной славе, о будущей власти. Тут не было ни тени честолюбия, ни следа корысти. Он не был доволен собой в эти годы не потому, что делал не то, что следует, а потому, что делал мало. Так казалось ему тогда.

Но четырнадцатое декабря… Этот голос какого-то московского протоиерея, прозвучавший сейчас так явственно, напомнивший лучшие дни и роковую дату. Он был чист и благороден, пока не призвали его к ответу там, в Зимнем…

Понять бы, что произошло там, в Зимнем. Не испугался же он Бенкендорфа и Толя, не испугался и собственной гибели — сколько раз было говорено о неудаче. Все, кажется, приучены были к этой мысли. Так зачем же он так мгновенно, простодушно и быстро открылся перед этими чиновничьими, недвижными, как маски, харями, перед их каменными сердцами? Что это — воспоминание о трупах и кровавых пятнах на снегу на Сенатской? Разбитые стекла в Зимнем, зияющие черной пустотой, когда ночью Дурново вез на допрос? А может, просто слабость, чудовищная слабость после немыслимого напряжения рокового дня четырнадцатого декабря? Апатия, когда ясно, что все потеряно и стало все-все равно? А может, слабость — это и есть трусость? Все потеряно, но сам-то еще живой, и значит… Не по плечу! Задуманное было не по плечу. Но это еще не преступление. Впрочем, кто-то, Наполеон кажется, сказал: «Это больше, чем преступление. Это ошибка». Такими категориями мог мыслить и Пестель. Впрочем, на допросах и Пестель был откровенен. «Чистосердечен», как это называлось на языке наших следователей. Да что там Пестель! Очные ставки показали, что все были чистосердечны. По крайней мере те, с которыми пришлось столкнуться, — Каховский, Александр Бестужев, Якубович… Бог им судья, а я не вправе.

Но почему же сейчас, когда все кончено, мысль упорно ищет чью-то вину? Свою вину, чужую вину? Кому он нужен, ответчик?

Верно, время наступило держать ответ не перед собой, не перед семьей, а перед историей. Неясно, останется ли воспоминание о Сенатской площади, о всех, кто устремлялся туда. Их имена наперекор судьбе и року постараются изгладить из памяти людей. Но есть еще слова, каких не вырубишь топором.

Он приподнялся на постели и начал тихо, почти шепотом, читать:
Я ль буду в роковое время
Позорить гражданина сан
И подражать тебе, изнеженное племя
Переродившихся славян?
Нет, неспособен я в объятьях сладострастья,
В постыдной праздности влачить свой век младой
И изнывать кипящею душой
Под тяжким игом самовластья.
Пусть юноши, своей не разгадав судьбы,
Постигнуть не хотят предназначенье века
И не готовятся для будущей борьбы
За угнетенную свободу человека.
Пусть с хладною душой бросают хладный взор
На бедствия своей отчизны
И не читают в них грядущий свой позор
И справедливые потомков укоризны.
Они раскаются, когда народ, восстав,
Застанет их в объятьях праздной неги
И, в бурном мятеже ища свободных прав,
В них не найдет ни Брута, ни Риеги.

Читая, он постепенно повышал голос и, прокричав последние строки, вдруг расхохотался, кажется, впервые за эти месяцы. Ведь это же голос московского протоиерея, который ему то ли приснился, то ли почудился, ведь он подсказал, что все равно четырнадцатого декабря «благочестивые веры поборники, злочестивого мучителя оплеваше», ну а те, кто придут, уж они-то смогут «того яростного противника победити». Найдутся и Бруты, и Риеги.

0

53

27. ИЗ ДНЕВНИКА ПОРУЧИКА ВАЛЕЖНИКОВА

1 июня 1826 г.

Сегодня опубликован высочайший манифест об учреждении Верховного уголовного суда над государственными преступниками — участниками восстания четырнадцатого декабря. Одновременно государь повелел в ознаменование особого благоволения к отличному подвигу Шервуда к его фамилии прибавить слово Верный и впредь как ему, так и потомству его именоваться Шервудами-Верными. Сенату поручалось составить особый герб фамилии Шервуд.

Шервуд сообщил ценные для правительства сведения о тайном Южном обществе.

Так награждают у нас шпионов и доносчиков.

В столице, даже в самых ретроградных кругах, единодушное возмущение. Считают, что такие политические доблести можно вознаграждать лишь деньгами. Похвалы подобают только нравственным деяниям. Государственный ум может посоветовать расплатиться за подобную услугу, но государственная совесть не может позволить их уважать. Шервуд предавал слабых сильным. Назвать его поступок достойной уважения верностью нельзя, ибо верность не была сопровождена ни опасностью, ни самопожертвованием.

Другие говорят, что не оттого ли он и верный, что сыграл наверняка? Успех заговорщиков был сомнителен, успех Шервуда обеспечен заранее.

Третьи, и вовсе не стесняясь, говорят, что интересы правительства по большей части основаны на нравственных непристойностях, но, по крайней мере, их следует совершать во мраке полной тайны, а не любуясь ими при свете солнечного дня. Можно пользоваться плодами измены, но должно презирать изменников. Вошел ли Шервуд в заговор добровольно или как шпион, все равно честный человек не пожелает себе роли, каковую он в нем сыграл. Так как же может правительство возвеличить особым благоволением то, чем погнушается любой честный человек?

Подобным образом вполголоса рассуждали и в Обществе любителей российской словесности, где князь Вяземский говорил, что перед политической необходимостью сердце ноет, а разум молчит. Но не жалуйте в герои достойного презрения, если не хотите, чтобы общество забыло о политической необходимости государства. Двух нравственностей быть не может. Она одна. Но могут быть две пользы, два суждения — частное и государственное. Но можно ли при этом венчать гражданственными венцами предателей и доносчиков? Они навоз государства, ими пользуются при необходимости, но затыкают нос, когда проходят мимо. Что будет, если помещик в благодарность за хороший урожай, доставленный ему навозом, заключит его в хрустальную вазу, поставит в гостиную и будет заставлять гостей своих наслаждаться его ароматом?

И все наши справедливые и благородные суждения — слова, слова, слова… Если бы даже власть имущие, назначенные ныне судьи услышали их, отвергли бы с пренебрежением. Их задача как можно более ужесточить приговор и тем выказать свою преданность престолу и отечеству.
8 июня 1826 г.

Все вспоминаю, как посетил по просьбе Сомова жену Рылеева Наталью Михайловну, которая захотела вернуть Российско-американской компании акции, еще не оплаченные мужем.

Как выглядит дом, нежданно и надолго покинутый хозяином? Как будто мебель на месте и пыли на книгах нет, и те же кретоновые занавесы на окнах, и в простенке бисерный змеевидный шнур от звонка, чтобы слуг вызывать, и те же гусиные перья в малиновом стеклянном стакане на столе, но комната выглядит не опустевшей, ненадолго оставленной до прихода хозяина, а осиротевшей. Я старался понять, чего в ней не хватает, откуда это впечатление, и тут ко мне вышла Наталья Михайловна. Лицо ее было такое же опустелое, как эта комната. Глаза не заплаканные, а выплаканные. Они как будто ушли вглубь. Не провалились, а удалились, потеряли блеск и живость. И я вдруг понял, что из комнаты тоже ушла сама жизнь. Жизнь — это движение. Ужасна мертвечина оцепенелости.

Наталья Михайловна протянула мне сложенные акции и сказала:

— Я еще и шубу тоже хотела отдать.

Я отшатнулся.

— Какую шубу?

— Енотовую.

И, видя мой недоуменный взгляд, объяснила:

— Этой шубой еще в прошлом году Кондратия Федоровича за хорошую работу наградили. Мех особой выделки. Он так ее и называл — русско-американская.

Она отвернулась к окну, чтобы скрыть слезы, но скрыть было нельзя, потому что дрожали плечи.

Я осторожно посадил ее в кресло, делая вид, что не замечаю слез.

— Зачем же шубу? — спросил я. — Ведь она заработанная.

— Ах, что вы, что вы! Надо все, все отдать. Быть чистыми. Только бы он вернулся.

Я понял. Это она с богом торгуется. Быть чистыми. От всего отказаться. Все отдать, не жалея. И за это, за щедрость ее и бескорыстие, Кондратия Федоровича воротят. Кто? Бог, наверное.

Потом она рассказывала мне, что почти все долги отдала, даже долг портному, которому Кондратий Федорович поручился за Каховского, вот только Малютиной Рылеев был должен две тысячи, а таких денег у нее нет. И эта низкая женщина, зная, что он в крепости, чуть не каждый день напоминает…

Я сам готов был расплакаться от этой беспомощности, незащищенности, готовности все расшвырять и тем выкупить мужа.

И, глядя на эту убитую горем женщину, но все еще готовую бороться за мужа, я вспоминал рылеевские стихи из «Войнаровского», воспевающие свою спутницу жизни:
…Тяжко было ей
Не разделять со мной страданье.

Она могла, она умела
Гражданкой и супругой быть…

И вот тут-то она сказала:

— Одно меня поддерживает — государь так добр, так ангелоподобно добр! Он разрешил нам свидание. Три четверти часа пролетели как минута, как сон, как мечта…

Она поглядела на меня затуманенным взглядом и добавила:

— На улице в экипаже ждала моя мать и Настенька. Кучер Петр в голос рыдал и причитал по-деревенски, как по покойнику…

И, испугавшись этого слова, быстро повторила:

— Государь добр. Он не допустит. Он прислал мне две тысячи. И императрица тысячу. Семье преступника…

Не могу описать, с каким чувством я возвращался в присутствие.

«Государь добр». Весь Петербург будет теперь знать, что государь добр. И какой бы свирепый приговор не вынес Верховный суд, он умоет руки. Склонит голову перед карающим правосудием. Государь добр…
9 июня 1826 г.

Говорят, люди плачут кровавыми слезами, а мне хочется смеяться кровавым смехом. Смехом горечи, ненависти, отчаяния, презрения… Верховный суд открыл свои заседания по делу государственных преступников, только… Только, думается, за всю историю человечества еще не было суда, на котором не допрашивали бы обвиняемых. Составлены комиссии, которые дают им подписать бумаги предварительного следствия, а суд не считает нужным задавать дополнительные вопросы!

Для чего же эта комедия? Для чего этот суд, в котором заранее все предрешено и ничего не может измениться?

Поразмыслив, начинаю понимать, что, арестовав всех участников заговора и сотни нижних чинов, готовых идти за ними, царь, мечтая подвергнуть их всем мукам ада, все еще боялся общественного мнения, а более откликов за границей, где привыкли считать его покойного брата гуманнейшим миротворцем, а Россию нерушимым оплотом тишины и спокойствия в Европе. Необходимо сохранить эту репутацию. Надо создать видимость гласности и беспристрастия. С этой же целью он назначил Сперанского председателем суда. Бывшего опального Михаила Михайловича Сперанского, коему предлагалось таким способом искупить прежние либеральные заблуждения и некоторые слухи, ходившие по столице, о его согласии войти в правительство после переворота. Таким способом можно убить двух зайцев. Доказать Европе беспристрастность суда и облить грязью в глазах либералов добрую репутацию Сперанского.

Говорят, он долго уклонялся от этой чести. И лишь под неотвратимым давлением императора согласился. Ходят слухи, что его дочь рассказывала, будто он не спит по ночам и, сидя над бумагами Следственной комиссии, плачет. По этому поводу сказывали анекдот, вывезенный с Аляски. Некий матрос, очутившись в Канаде, нашел там свою дальнюю родственницу, похищенную пиратами и проданную в публичный дом. Она рассказала ему о всех ужасах, какие ей пришлось переживать. «И что же вы сделали?» — спросили его растроганные слушатели. «То же, что и другие клиенты. Но я плакал».

Так называемые ревизионные комиссии, опрашивающие обвиняемых, действовали с необычайной быстротой. Они задавали три вопроса: рукой ли обвиняемого подписаны показания, добровольно ли они даны и были ли даны очные ставки. Таким ускоренным способом сто двадцать один подсудимый был опрошен в течение одного дня. Похвальная торопливость! Что, если бы с такой поспешностью проворачивали дела сотен сидящих годами в казематах под следствием?

Но все силы правительства были направлены на то, чтобы как можно скорее отбарабанить этот процесс, забросать его песочком — отслужить благодарственный молебен и стереть навечно в памяти людей это событие. Удастся ли?

В состав суда входят 72 человека — представители Государственного совета, Сената и Синода… Говорят, что министр юстиции возражал против привлечения духовных лиц, потому что они, по его мнению, возражали бы против смертной казни, но Сперанский бесстрашно настоял на своем. Хотелось бы знать, кто окажется прав: министр, с его догматическими суждениями, или Сперанский, с его придворным опытом и знанием людских сердец?

Интересно наблюдать, как отразилось все это в канцеляриях нашей Российско-американской компании. Большое начальство ходит как в воду опущенное. Будто судьба Рылеева черной тенью заволокла их верноподданнические лица. Мелкая сошка — канцеляристы заметно приободрились, как бы гордясь своим соприкосновением с бывшим правителем канцелярии Рылеевым. А еще принято думать, что чиновничье раболепие самое рептильное… Впрочем, мы ведь не на государственной службе.

Измученный и утомленный всеми размышлениями и слухами о том главном, что происходит в отечестве нашем, пошел бродить по городу и встретил Нелединского, который сказывал, что изнывающий в ссылке Пушкин прислал письмо Жуковскому, прося похлопотать о разрешении вернуться в столицу, раз что он непричастен к восстанию на Сенатской площади. На что Жуковский будто бы ответил: «Знаю, что непричастен. Но не было такого арестованного, у коего не нашлись в потаенных бумагах от руки переписанные стихи Пушкина. Можно ли после этого рассчитывать на снисходительность правительства?»

Разговорились. Удивлялись, что среди арестованных только один лицейский товарищ Пушкина — Пущин.

— Но зато самый близкий, — сказал Нелединский и прослезился.

Что ему Гекуба! Всю жизнь обращается в стихах только к Делиям и Клелиям, как говорил добрейший эконом Бобров, а вот, поди ж ты! Видно, у всех в эти дни так ослабела нервическая чувствительность, что слезу прошибает даже само имя страдальца.

И сразу вспомнили еще одного — Кюхельбекера. Он попытался бежать и был схвачен где-то на дороге. Нелединский сказал, что Кюхельбекер прочитал в Париже такую лекцию против тиранов, что, доведись это сделать в Петербурге, давно бы сидел в крепости. «Добрейшая душа, — добавил он, — истинное дитя».

Так и не удалось мне развеяться на прогулке. Дома застал Ригеля. И он все о том же.

Рассказывал со слов какого-то писца, что будто генерал-майор Михаил Орлов, чьи приказы я когда-то записывал в свою потаенную тетрадь, Орлов, которого государь обвинял главным образом за «недонесение», написал в своих показаниях, что теперь-то легко сказать «должно было донести», ибо все известно и преступление совершилось. Но тогда не позволительно ли было, по крайней мере, отложить на некоторое время донесение. Но, к несчастию их, обстоятельства созрели прежде их замыслов, и вот отчего они пропали.

Мы с Ригелем нашли тут самое мудрое объяснение происшедшего. Александр поторопился умереть раньше, чем они подготовились.

— Это его последняя каверза, — сказал Ригель.

Я удивлялся числу заговорщиков, но Ригель сказал, что многие из них с юга и быть не может, чтобы я не слыхал о восстании Черниговского полка. И верно ведь — слышал. Но всего происходящего, разумеется, объять невозможно.
1 июля 1826 г.

Слухи, слухи, слухи… Следствие велось в глубокой тайне, а рассказывают о том, что происходило между подследственным и следователем. Нет ничего тайного, что бы не стало явным.

Говорят, что некоторые из арестованных вели себя малодушно. Каялись, называли имена товарищей, говорили, что были вовлечены, соблазнены. Но имена слабодушных не называли. Зато как будто дословно передают слова Лунина, двоюродного брата Никиты Муравьева: «Я никем не был принят в число членов тайного общества, но сам присоединился к оному. Открыть имена почитаю противным моей совести, ибо должен был бы обнаружить братьев и друзей».

Говорят, что и Якушкин не назвал ни одного имени… Все это петербургские слухи, думается, идущие от писцов, записывающих показания, и потому достоверные.

Но вот что доносится из старой сплетницы Москвы. В народе все ожидали, что во время провоза гроба с телом государя Александра будет бунт, и купцы закапывали деньги в землю, а то и уезжали из города. Что некий адъютант, разговаривая с государем, наставил на него заряженный пистолет и сказал: «Тебе смерть и мне смерть». Выстрелил, но попал выше головы. Немножко не утрафил. А когда его схватили, прокричал, что корень вольнодумства глубоко сидит, и никто его не сможет вывести. На что царь ответил: «А я стану его обрезать, чтобы не разрастался». И еще уже более похожий на правду рассказ, что, когда арестованного Александра Бестужева привели к государю, он сказал, что из того, что ими посеяно, корень уже вырос, а плоды соберут другие. Государь топнул ногой, закричал: «Заковать его в железа!» А тот ответил: «Сама смерть наша будет полезна отечеству».

Все перевернулось с ног на голову. В Питере, где произошло восстание, как бы траур. Никто не ждет продолжения, а более обеспокоены судьбой заговорщиков, ждут приговора. В Москве, где ничего не произошло, все ждут бунта, крестьянских волнений, восстания в воинских частях. Московские зубры требовали, чтобы на улицах не собирались кучками по пять — десять человек и чтобы пушки были готовы на истребление всякого спокойствие нарушающего движения. По воинским частям шастают тайные шпионы.

А крестьянство, и вовсе ничего не знающее о целях заговорщиков, волнуется и подозревает, что весь сыр-бор устроили, чтобы дать волю им.

Вот как растревожили, расшевелили умы «сто прапорщиков».

0

54

28. ПРОСВЕТЛЕНИЕ

С мучительным, почти физическим, усилием он вырвался из кошмарного сна. Открыл глаза. Показалось, что проснулся среди ночи, но сквозь замазанное мелом окно серый, еще бессолнечный июльский рассвет уже проникал в камеру. И какими же милыми и покойными, впервые за шесть месяцев заточения, показались ему эти сырые стены, лохань в углу, шаткий стол, забытая служителем оловянная тарелка и засохший кленовый листок на ней. Сон был страшный. Страшный бессмысленностью своей и нескончаемостью, как нескончаемы вечные мучения. Не смерть страшна, а вечные мучения.

Во сне он видел самого себя. Со стороны, как в зеркале. Он стоял в расстегнутом военном мундире, расставив ноги, опустив голову, и не мог шевельнуться, как будто налитый свинцом, замурованный в свинец. Издалека, из глубины бесконечного коридора шел на него император Николай. Он не различал его лица, он не мог поднять свинцовую голову и видел только неправдоподобно длинные ноги, сияющие снежной белизной лосин, черным лаком ботфортов, но он знал, что идет император. Шаги, казалось, были длинные, но он почти не приближался, будто преодолевая тяжелую морскую волну. А между ногами крошечная карлица, не выше его колена, резвилась и пряталась, то исчезая, то появляясь, как играют дети, бегая между колоннами. У карлицы была большая голова и лицо госпожи К. Она вертелась с обезьяньими ужимками, игриво подавала какие-то знаки, подмигивала лягушачьими глазами. Боже! Когда-то он называл глаза госпожи К. русалочьими.

Но наконец император приблизился. Теперь он видел его лицо, лицо усатого Аполлона с неподвижным, ничего не выражающим взглядом. Карлица испарилась, а император, и это было самое жуткое, снял с себя лицо, как маску, и бросил его через плечо. Под маской был белый картонный овал. Безгубый, безносый, безглазый овал. Из каких-то глубин высокого, широкоплечего, безликого тела раздался глухой голос:

— Эп-полеты, долой! Эп-полеты, долой!

А в конце коридора появилась понурая рыжая лошадь, запряженная в деревенские дроги, и медленно шла на них.

Он хотел сорвать эполеты и не мог поднять неподвижной одеревеневшей руки. И тогда император нагнулся, длинными, желтыми, узловатыми пальцами Кащея Бессмертного схватил за горло и стал его душить. Не было боли. Только томительное, безысходное удушье, какому нет конца. Он пытался вырваться. Грудь переполнялась спертым дыханьем, казалось, вот-вот развалится на куски… Он сделал последнее, нечеловеческое усилие и проснулся…

Светлело. Он лежал на спине, закинув руки за голову, и старался понять, как мог возникнуть такой сон, откуда этот страх, это унизительное бессилие. Всегда смеялся над приметами, но сейчас готов был придумать что угодно, лишь бы понять…

В детстве нянька Степанида, сидя в девичьей, любила толковать сны.

— Кровь видеть — родню повстречать. Недавно опочившего — к морозу. Волосы чесать — дорога. Собака — друг. Лошадь — ложь… В грязи замараться — к деньгам…

Лошадь? Но ведь снилась и лошадь, и деревенские дроги, на каких и покойников возят. Лошадь — ложь. Вот оно то самое слово! Все ложь!

Он вскочил с постели. Хотелось кричать. Но кто услышит?

Все ложь. Великодушие, снисходительность всемилостивейшего монарха. Разрешение переписываться. Тысячные подачки семье государственного преступника. Обещанное свидание. Ложь. Лицемерное заискивание перед общим мнением. Как он кроток, ангелоподобный государь! Он прощает все. Какое сердце! Но ведь это же волк в овечьей шкуре! Вещий сон — император в маске. Он сбросил ее. Само провидение послало этот сон. Ложь — маска. Своекорыстие, расчет, трусость в каждой малости. А сам? Сам запутался, попал в трясину этой лжи. Все письма к жене — «не могу быть неблагодарным», «отслужу», «послужу», «буду верным слугой отчизны»… Все письма фальшивы, своекорыстны. Пытался обмануть следователей, царя, себя и самого бога. Пустая попытка, фальшивя, заставить себя поверить в собственную искренность. А те, в чьих руках уж не судьба твоя, а жизнь, те не нуждаются в обмане. Им не нужны ни твоя правда, ни твоя ложь. Там все решено, в каких бы конвульсиях ты не корячился…

Он подошел к окну. Сквозь замазанные стекла, как всегда, ничего не видно, и только можно догадываться, что солнце уже взошло. О, если бы увидеть сейчас дорогу на Батово, искривленные ивы над ручьем, будто нагнувшиеся полоскать свои плакучие ветви, пронзительно зеленые болотца, мутные мочажины, услышать перестукивание дятлов, одинокие призывы кукушки, унылую жалейку пастуха…

Все это было. Будет ли когда еще? Что можно ожидать от всемилостивейшего? Но можно ли сожалеть о том, что совершилось? Все казематные самоистязания, вся ложь, протянувшаяся от монарха липкой паутиной, — все пустое перед гордой и смелой попыткой сокрушить самовластье. Это произошло, и бывшее никто не сможет сделать небывшим. Опрометчивые, легковерные, неопытные, почти не веря в успех, но долгом своим почитая борьбу, они вышли на площадь. И, может, лучше всех выразил эту решимость самый молодой — Саша Одоевский. Он кричал, смеясь: «Ох, как славно мы умрем!» Лучше не скажешь. Как славно!

К черту все грехи преступной откровенности, покаянного самокопания! К черту эти сырые стены, лохани, оловянные тарелки! Поражение стоит победы. Путь проторен. По нему теперь пойдут толпы. Не остановишь. Сделанным нужно гордиться… Как славно! О, если бы в этом давящем, иссушающем заточении удержать в себе теперешний восторг просветления!

Как передать потомкам, братьям своим по духу, кои, может, и не минуют этой камеры, сиюминутный свет, озаривший душу? Есть что сказать, но некому выслушать.

И прежде всех сказать тем, кто сейчас томится в стенах каземата, тем, кто слабеет духом, раскаивается в содеянном, быть может, молит о пощаде, быть может, верит, верит в великодушие монарха, в свою искренность, так же как и он верил в нее, обманывая себя?

Как разбудить их от этой лжи?

Написать? Но нету ни пера, ни бумаги.

Он подошел к столу. Пусто. Оловянная тарелка и засохший кленовый лист. А слова уже слагаются, рвутся из души.

Тяжело облокотившись о стол, он уронил голову на руки. Ветхий столик пошатнулся, что-то звякнуло. Он встрепенулся. Гвоздь лежал на полу. Так вот же!

И, перевернув оловянную тарелку, он медленно, с усилием начертал гвоздем:
Тюрьма мне в честь, не в укоризну,
За дело правое я в ней,
И мне ль стыдиться сих цепей,
Коли ношу их за Отчизну.

Он трудился более часа, ковыряя неподатливый металл. Высказал не все, чем полна душа, но ослабевшие руки более не слушались. Устал. Все равно. Пусть кто-нибудь прочтет.

Первый прочитал эти строки член Северного общества Николай Цебриков, заключенный также в Алексеевском равелине, но Рылеев уже не мог узнать об этом.

0

55

29. ИЗ ДНЕВНИКА ПОРУЧИКА ВАЛЕЖНИКОВА

12 июля 1826 г.

Чудовищно! Обнародован приговор суда по делу преступных заговорщиков. Мы вверглись в пучину средневековья, а быть может, и прямо в царство Вельзевула. Полагаю, никакой Торквемада не додумался бы до такой педантичной и свирепой жестокости.

Заговорщики, сиречь государственные преступники, разделены на одиннадцать разрядов. Не знаю, каким инструментом измеряли степень вины и меру наказания, но самое легкое из них, по-видимому для тех, кто не был виноват ни сном, ни помышлением, — лишение всех прав состояния и отправление в солдаты на Кавказ. Прочие — на разные сроки каторжных работ с многолетней ссылкой после окончания срока на поселение в Сибирь. Этим нас не удивишь. Бывало. Поражает только количество пострадавших. Венцом же приговора были пять заговорщиков, определенных вне разряда и присужденных к смертной казни четвертованием! Их имена: Павел Пестель, Кондратий Рылеев, Сергей Муравьев-Апостол, Михаил Бестужев-Рюмин, Петр Каховский. Но так как государь, как известно, «ангелоподобно добр», то, проявив величайшее милосердие, заменил четвертование повешением.

Такие известия невозможно переживать в одиночку, и я пошел к Ригелю, единственному приятелю, с которым мог говорить откровенно. Тем более что теперь он женился и жил не в корпусе, а невдалеке от меня на Сенной.

У Ригеля я застал Вяземского, дальнего свойственника его жены. Он редкий гость в этом доме, но я догадывался, что в этот день он хотел быть подалее от своих великосветских знакомых, где, верно, следовало восхищаться неслыханным милосердием государя.

Вяземский рассказал об одной подробности, поразившей нас беспримерным лицемерием монарха и дополнившей картину этого гнусного суда.

После вынесения приговора, бесстыдно присудившего четвертование, начальник Главного штаба Дибич послал из Царского Села председателю суда Лопухину письмо, излагавшее негласные инструкции императора. Вяземский видел его своими глазами и запомнил его.

«На случай сомнения о виде казни, какая сим преступникам судом определена быть может, государь император… никак не соизволяет не токмо на четвертование, яко казнь мучительную, но и на расстреляние, как казнь, одним воинским преступникам свойственную, ни даже на простое отсечение головы и, словом, ни на какую смертную казнь, с пролитием крови сопряженную».

— Гуманнейший самодержец! — заключил Вяземский. — Крови боялся, а не смерти.

Мы долго молчали.

— Кажется, не все судьи подали голос за смертную казнь, — сказал наконец Ригель.

— Да. Один — сенатор Мордвинов. Зато духовные лица, коим не пристало присуждать к убийству, нашли дипломатическую форму: «Согласны с председателем». А председатель Лопухин голосовал за четвертование.

Вяземский был бледен какой-то чесночной бледностью, так не присталой к его курносому, простонародному лицу, и все время ходил по комнате, не присаживаясь. Он снова заговорил, и теперь уж говорил без остановки, как бы не в силах удержать в себе поток мыслей.

Он говорил, что казнь и наказания несоразмерны преступлениям. Быть может, некоторые из приговоренных и помышляли о цареубийстве, но никто, однако, не совершил его. Только сама совесть или всезрящее провидение могут наказывать за преступные мысли. Людскому правосудию не должны быть доступны тайны сердца. Правительство должно обеспечить государственную безопасность от подобных покушений, но права его не идут далее. Я защищаю жизнь от убийцы, уже поднявшего на меня нож, но, защищая ее, отнимаю жизнь у самого противника, спеша обеспечить свою жизнь от опасности только возникшей, и лишаю жизни его самого. Выходит, что убийца я, а не он. Правительство вправе очистить общество от врагов его устройства, хотя бы временно, но не более. На это есть обширная Сибирь…

— Да ведь можно их было отправить и за границу, — прервал Ригель его плавную речь. — Там этими планами никого не испугаешь. Привыкли.

— Но если эта казнь для устрашения других, — продолжал Вяземский, — то она не только несправедлива, но и бесплодна. Преступнику уголовному она страшна и позорна. А государственному преступнику она представляется в полном блеске апофеоза мученичества. Страх не останавливает злодея, движимого местью, ненавистью или корыстью. Так может ли он остановить фанатика, в самой основе своей человека исступленного и бескорыстного?

— Вы хотите сказать, что первые застрельщики всяческих революций бывают и первыми ее жертвами? Но опыт и рассудок их не останавливают? — спросил я.

— Вот именно. И потому их казнь бесплодна. Она не устрашит их последователей, таких же одержимых безумцев. Они живут в твердом и добросовестном убеждении, что делают должное. И личное благополучие затмевается тем, что они борются за истину и справедливость.

Слушая все эти верные и сочувственные рассуждения, я подумал о том, как, по сути, холодны мы, как легко предаемся отвлеченностям и заманчивым ходам логики, в то время как живые люди стоят на пороге смерти.

И, будто откликнувшись на мои мысли, Вяземский сказал:

— Не могу себе представить Рылеева с петлей на шее!

— Будь они прокляты, эти венценосные убийцы — в опричники их! — вырвалось у меня.

Сказал и испугался. Ведь если за умыслы на каторгу, то что же за слова?

0

56

30. ПОСЛЕДНИЕ ЧАСЫ

Он лежал ничком, уткнувшись лицом в жесткую подушку, стараясь успокоить разбушевавшийся стук сердца.

Приговор раньше смерти придавил могильной плитой. Впрочем, могильной плиты не будет. Будет холмик, поросший бурьяном.

Если бы только не думать… Но мысли набегали и не могли остановиться.

Сколько же было говорено о гибели, о кончине, о жертвах, коими будет искуплена свобода, какие мольбы еще совсем недавно возносились к богу, чтобы он разрешил от бремени жизни. А в глубине души тлела надежда. Жизнь! Любая жизнь в рудниках Сибири, а якутских снегах, адская, непереносимая жизнь, в которой можно как-то действовать, преодолевать, бороться…

Он всегда страшился конца. Любого конца, все равно — плохого или хорошего. Конца постылой военной службы, конца церковной обедни, плохой пьесы на театре и завершения собственной поэмы, любой конец неизменно вызывал чувство пустоты и разочарования, а не облегчения и радости.

Конец — пустота. Черная бездна. Все должно быть в движении, в бесконечном движении, и смерть не конец, а только переход в другую жизнь. Чтоб перейти к ней, нужна опора. Вера?

Ах, чем были заняты мысли в этом каземате! Когда сломался? Кто виноват? Кто предал? Все это было и как водой унесло. Конец. Но ведь этого быть не может!

Сердце не утихало. Он встал, прошелся по камере. По диагонали. Так кажется длиннее путь. В углу валялся желтый, засохший, скрученный кленовый лист. Ненаписанное письмо к Оболенскому. Он поднял, повертел в пальцах, и листочек рассыпался в прах. И ты так же? Да этого не может быть! Душа бессмертна! Он верует. Он клятвенно подтвердит, убедит всех, заставит, принудит всех верить вместе с ним. Он спокоен и силен. И завещает верить вместе с ним!

Он побежал к столу, схватил перо. Пусть и Наташа знает.

«Бог и государь решили участь мою: я должен умереть, и умереть смертию позорною. Да будет его святая воля!..»

Он писал, почти не отдавая себе отчета в том, о чем пишет, лишь стараясь успокоить Наташу, поддержать ее, придумать для нее опору, смысл жизни. Он то присаживался к столу, то метался по камере. И опять присаживался за стол. Он успокоился только тогда, когда снова на него нахлынули земные заботы, мысли о воспитании дочери.

«Ты не оставайся здесь долго, а старайся кончить скорее дела свои и отправься к почтеннейшей матушке. Проси ее, чтобы она простила меня; равно всех родных своих проси о том же. Катерине Ивановне и детям ее кланяйся и скажи, чтобы они не роптали на меня за Михаила Петровича: не я его вовлек в общую беду: он сам это засвидетельствует. Я хотел было просить свидания с тобою; но раздумал, чтоб не расстроить себя. Молю за тебя и Настиньку, и за бедную сестру бога, и буду всю ночь молиться. С рассветом будет у меня священник, мой друг и благодетель, и опять причастит. Настиньку благословляю мысленно нерукотворным образом спасителя и поручаю всех вас святому покровительству живого бога. Прошу тебя, более всего заботься о воспитании ее. Я желал бы, чтобы она была воспитана при тебе. Старайся перелить в нее свои христианские чувства — и она будет счастлива, несмотря ни на какие превратности в жизни, и когда будет иметь мужа, то осчастливит и его, как ты, мой милый, мой добрый и неоцененный друг, осчастливила меня в продолжении восьми лет. Могу ли, мой друг, благодарить тебя словами: они не могут выразить чувств моих. Бог тебя наградит за все. Почтеннейшей Прасковье Васильевне моя душевная, искренняя, предсмертная благодарность. Прощай! Велят одеваться. Да будет его святая воля.

Твой истинный друг К. Рылеев».

И по мере того, как он писал письмо, в котором собирался клятвенно подтвердить свою веру перед богом и людьми, мысли его о смерти и боге, хоть он и упоминал его в каждой строчке, низвергались с заоблачных, непостижимых высот.

Он возвращался на землю, к людям. Если не дано было совершить деяние на благо отечества, хотя бы подумать о близких. Ведь он за все в ответе. Все земное, житейское возникало перед ним — надо, чтобы Настинька воспитывалась при матери, а не в каких-то там пансионах, институтах, надо просить прощения у тещи за то, что он не смог сделать ее дочь счастливой, не забыть, чтоб отдали золотую табакерку Мысловскому, который поддерживал его в эти тяжкие месяцы, объяснить Екатерине Ивановне Малютиной, что не он вовлек ее сына Мишу в тайное общество. Надо поблагодарить Прасковью Васильевну, друга Наташи, за то, что не оставляла ее все это время.

Пиша об этом, он самозабвенно погружался во все житейское, будничное и так избывал тоску предсмертного одиночества. Сердце как будто утихло.

Он встал, отошел от стола, глубоко вздохнул всей грудью. Сердце билось ровно. Кажется, ничего не забыто. Ах, да…

Он вернулся к столу и быстро приписал:

«У меня осталось здесь 530 р. Может быть, отдадут тебе».

Теперь все. Можно одеваться.

0

57

31. ИЗ ДНЕВНИКА ПОРУЧИКА ВАЛЕЖНИКОВА

17 июля 1826 г.

Делаю последнюю запись в моей потаенной тетради, и я прощаюсь с ней.

Вчера под вечер ко мне явился Ригель вместе с квартальным — здоровенным, рыжеусым малым в полной амуниции и сказал:

— Знакомьтесь. Находка. Лучшего рассказчика ты, тайный летописец, не найдешь. Он видел все. Присутствовал при казни до последней минуты. Садись и записывай. Чай и горячительные напитки потом.

И я, как завороженный, достал тетрадь и чернильницу, хотя могу сознаться, что появление этого должностного лица у меня в доме не обрадовало. Во мне боролись два чувства: страх (говорят, что в городе идут повальные обыски) и азарт летописца, как назвал меня Ригель. Азарт запечатлевать все события и подробности нашего времени. Азарт или привычка, подобная привычке пьяницы к спиртному, который не в силах отказаться при виде чарки.

Квартальный оказался чрезвычайно словоохотлив и многословен, и вот что он рассказал:

— Получил я предписание явиться к Княжнину. Он, как вы знаете, обер-полицеймейстер. Бедовый — палец в рот не клади, смотри не зазевайся. Ну, думаю — все. Попался. А сам не знаю, в чем виноват. Прихожу к нему, а там еще четверо квартальных. Все знакомые. Выходит сам — нас так и обдало. Со страху одурели. А он говорит: «Я вас из всех выбрал. Помните это, как я вас считаю исправными, скромными и дельными, какими должны быть настоящие полицейские офицеры. Отправляйтесь к Подушкину, плац-майору, в крепость и поступайте в его полное распоряжение».

Явились к Подушкину, он говорит:

— Хорошо, господа, подождите, — и сам ушел.

Подошел я к окну, а ночь такая чудная. Кажется, со двора бы не ушел. Окно открыто. Дыши.

Вскоре пришел священник Петр Николаевич Мысловский, протопоп Казанского собора. Тут только мы узнали, что ночью назначена казнь. Был десятый час, а казнить предписано в четыре. Мысловский приглашен был исповедовать, увещевать и напутствовать к смерти осужденных. С ним были и святые дары.

Пошел он к ним, а на меня напал страх хуже, чем у Княжнина. Казнь… Посмотрел на других — все бледные, лица ни на ком нет. Будто нас самих к смерти приговорили. Страшно. Ночь-то, я говорю, чудная. А глянешь в окно — и еще тошнее.

Так мы дрожали-маялись несколько часов, а потом вышел Мысловский. Он был очень растроган. Плакал.

Мысловский, уйдя от них, сказал: «Они страшно виноваты, но они заблуждались, а не были злодеями. Их вина произошла от заблуждения ума, а не от испорченности сердца. Господи, отпусти им, ибо не ведали, что творили. Вот наш ум! Долго ли ему заблудиться, а заблуждение ведет на край погибели. Только вера святая в писание божественное может направить на путь истинный. Надо молиться, чтобы бог смягчил сердце царя».

А потом он прибавил еще о Рылееве, что он истинный христианин и думал, что делает добро, и готов был душу свою положить за други своя.

В полночь начали съезжаться разные начальствующие лица: генерал-губернатор Павел Васильевич Голенищев-Кутузов, жандармский шеф, полицеймейстеры. Суета пошла ужасная, приготовления все эти. Ведь с виселицей они и допрежь бились. Никак не могли найти, кто бы взялся ее строить. Как ты ее построишь, если отроду не видел? Взялся за это Посников, полицеймейстер. Он строил виселицу и эшафот, и при нем был архитектор, забыл его фамилию, немецкая какая-то. Строили виселицу где-то в тюрьме, потом разобрали ее и ночью должны были привезти в крепость. Только почему-то долго не везли. Такая пошла суматоха. Кутузов прямо из себя выходил.

Наконец привезли, начали ставить — опять задержка. Говорили, что перекладину забыли. Не знаю, правда ли? Не иголка. А потом говорили, что подвода, на какой везли перекладину, пропала по дороге, и это неспроста. Как бы ни было, а возились с виселицей долго. И спешили, и понукали, а поставили только к четырем утра.

Нас повели по коридорам каземата в Алексеевский равелин. Сначала ввели в какую-то черную комнату, да тут же и вывели. Что за комната, я не разглядел. Жутко, страшно было. Верно, в этой комнате их судили и допрашивали. Вывели нас в коридор, вслед за нами офицер привел двенадцать солдат Павловского полка с заряженными ружьями и со штыками. Привели и двух палачей.

Нами командовал полицеймейстер Чихачев. Он приказал:

— Выньте шпаги!

Я своей шпагой в деле никогда не пользовался. Не приходилось. Только, бывало, в печке уголья ею мешаю. Весь конец обгорелый. Чихачев увидел мою шпагу, захохотал:

— Прелесть! Ей и крысу не заколешь!

И тут отворилась дверь каземата, позвали преступников. Крикнули:

— Пожалуйте, господа!

Они уже были готовы и вышли в коридор. Руки связаны ремнями и опущены вдоль туловища. Ноги тоже связаны, так что идти они могли только мелкими шажками. Некоторые поцеловались. Рылеев глазами и головой показал на потолок, как бы на небо. Никто не сказал ни слова. Да разве ж Чихачев дал бы им поговорить?

Удивительно, как они были спокойны. Ничуть не встревожены. Будто не на смерть шли, а в соседнюю комнату вышли трубочку закурить. Может, только Каховский был побледнее других. Думаю, ему было труднее умирать, потому что не раскаялся, не выполнил, как должно, христианский обряд. Его хотя тоже причастили, но он не от сердца это делал, а как бы по приказанию.

Их установили и повели. Шли мы в таком порядке: впереди офицер Павловского полка, Пильман по фамилии, потом мы — пятеро в ряд с обнаженными шпагами. Мы были бледнее преступников и больше их дрожали. Можно подумать скорее, что нас будут казнить. За нами шли также в ряд преступники. За ними двенадцать павловских солдат и два палача. Чихачев шел в стороне и наблюдал за процессией.

Мы двигались медленно, едва переступая, потому что преступники со связанными ногами шли с трудом.

Таким порядком вышли мы на кронверк. Там пустырь. Валялись кое-где нечистоты и всякая дрянь. Кронверк состоит из земляных валов и отделяется от поля водяными реками. По дороге преступники могли между собой разговаривать, но что они говорили, слышно не было.

На кронверке стояли эшафот и виселица. Первый раз я увидел виселицу. Ну прямо качели. Там опять что-то поправляли. Преступники сидели на траве и тихо разговаривали. К ним опять подошел Мысловский, говорил с ними, напутствовал еще раз к отходу, дал приложиться к кресту. Они на коленях молча помолились, глядя на небо. Тяжело было смотреть на них. Потом на них надели этакие мешки, и они были закрыты с головы до пояса. На шею им надели аспидные доски на веревках с именами и виной их. Мы опять построились и пошли к эшафоту. На помост надо было всходить по деревянному очень отлогому откосу…

Тут я отбросил перо, задрожавшее в моей руке, и спросил:

— И что же, когда на них надевали доски, они тоже были спокойны?

— Все так же, братец мой. Я смотрел на них. Стоял напротив, еще ближе, чем к вам. Первым стоял Пестель, а против него — наш Карелин, я — против Рылеева, потом Попов против Муравьева, Богданов против Бестужева, а Дубинкин против Каховского. Каховский, правда, немного сробел. Вцепился в батюшку, что его едва оторвали. Так это было жутко! Вы ведь не представляете, а я не могу рассказать. Как расскажу? Мешки им очень не понравились. Рылеев, когда ему надевали, крикнул: «Господи! К чему это?»

Палачи им стянули руки покрепче. Один конец ремня шел спереди, другой сзади. Так, чтобы они рук поднять не могли. Видно было, как им мерзит, когда до них дотрагивались палачи.

Когда все было готово, Чихачев велел идти. Ну, мы и пошли, а тут еще музыка играла. Я забыл сказать, что музыка все время невдалеке играла, духовой оркестр Павловского полка. Медленно мы шли. Солдаты осужденных этак сзади натаскивали, чтобы они знали, куда идти. Так понемногу они и поднимались по деревянному откосу и наконец стали на место. Когда подошли к перекладине, страшно стало, впору убежать. Тут нам приказали сойти прочь. Однако нас не отпустили, а поставили тут же, возле. На шеи преступникам надели петли, и помост, на котором они стояли, опустился. Так там было устроено. Они повисли, забились, заметались, и тут трое средних сорвались, упали. Веревка лопнула. Остались висеть только Пестель и Бестужев. А те, что упали, разбились в кровь. Летели-то с размаху.

Кутузов сперва прислал адъютанта, а потом сам прилетел. Кричит, ругается:

— Вешайте скорее!

Кто-то из преступников, кажется Муравьев, громко сказал:

— Несчастная страна! Даже повесить не умеют!

Запасных веревок не было. За ними послали в ближние лавки. Но было рано и все закрыто. Покуда достали, казнь замедлилась, и раненые стонали, должно от боли.

Когда снова подняли помост, видно высоко взяли, и Пестель и Бестужев достали до него ногами. Кутузов выходит из себя, кричит:

— Вешать! Вешать скорее!

И, боже ты мой, как ругается.

Троих сорвавшихся опять повесили. А говорят, что вешать по второму разу нельзя. И большой будет грех на том, кто приговорил их к казни.

Народ, какой был за рвом, тут что-то зашумел. Кутузов на них еще шибче закричал, и музыка заиграла громче. Немного народу на поле собралось, рано еще было. Примерно через полчаса доктор осмотрел трупы и сказал, что они давно уже скончались. Их сняли, положили на большую телегу, но хоронить не повезли, потому что было уже совсем светло и народу собралось поболее. Отвезли неподалеку в опустелое здание Училища торгового мореплавания, а похоронили ночью.

После такого рассказа распивать чаи и горячительные напитки с квартальным немыслимо было. Я дал ему двадцать пять рублей и распрощался. Ригель пошел провожать его до калитки. Вернувшись, сказал мне:

— Прост-прост, невежествен, а сообразил. Осведомился: «Что это ваш приятель все записывал? За границу куда послать хочет?» Я его, конечно, разуверил.

Меня аж потом прошибло! Какую глупость из любопытства сотворил! Сжечь эти страницы! Вырвать и сжечь. Но все остальное, что там понаписано, немногим безопаснее. И если обыск… Уничтожить все тетради? Но это почти самоубийство! Сжечь все, чем жил многие годы, чему поверял самые искренние мысли. Расстаться с мыслью, что когда-нибудь, кому-нибудь пригодятся наблюдения, кропотливо собранные подробности и даже документы, и вместе с ними, быть может, и мое скромное имя будет помянуто. Нет, уничтожать нельзя.

Я невпопад что-то бормотал Ригелю, который заторопился уходить. Я не мог даже сердиться на него, свалить вину. Ну, привел квартального, это еще полбеды, так дернул же черт записывать!

К ночи решение было принято. Дневники надо отвезти в именьишко сестры под Тверью. Пусть желтеют листы на чердаке. Там их никто не тронет.
6 июля 1855 г.

Двадцать девять лет я не прикасался к своим потаенным тетрадям. С того зимнего вечера, когда Ригель привел ко мне полицейского и тот рассказал о последних часах жизни казненных. Я решительно повернул и свою жизнь. Запретил себе думать и наблюдать. Я женился, взял за женой приданое, растил сына, ходил на службу, приумножал свое состояние, думая о благополучии наследника, правдами и неправдами добивался повышений по службе и считал, что исполняю свой долг, завещанный мне богом. На самом деле я только исполнял волю тех, коих не уважал, которые, накинув петлю на шею Рылееву и его единомышленникам, согнули и мою выю.

Почему я это сделал? Потому что, не желая сознаваться самому себе, хотел сохранить свою жизнь и мнимую свободу.

Мне казалось, что в России царит могильная тишина, что у всех накрепко засунут кляп в рот. И так будет всегда.

На самом деле жизнь не останавливалась. Прозвучал негодующий голос Лермонтова, обнажил все уродство и грязь российскую Гоголь, из-за накрепко охраняемых границ докатился набатный голос Герцена, в каторгу и ссылку были отправлены прекраснодушные, чистые молодые люди, судившиеся по делу петрашевцев. К этому делу был причастен и мой сын.

Два месяца назад мой сын скончался в ссылке в Сибири. Мать его умерла от горя.

Я покинул свой дом и приехал к старушке сестре в ее имение. Доживать? Должно быть, доживать свою никому не нужную, бессмысленно прожитую жизнь.

Сегодня утром я вышел из дому и пошел бесцельно по берегу Волги. Был серый летний денек, бессолнечный, безветренный, под стать моей тоске. Вдоль лесистого берега деревья стояли недвижно, как на картине. Не шевельнулась, не поморщилась и зеркальная гладь реки, и, лишь когда проплыла грязно-желтая баржа с песком, вспенились, закурчавились волны. Издалека донесся стук топора и вскоре затих, а я все шел, не разбирая дороги. Потом услышал отдаленные звуки. Что-то пели грубые мужские голоса. Приблизившись, я увидел солдат, отдыхавших на траве. На высоком берегу меж деревьями, как видно, они разбивали лагерные палатки. Но что же они пели, бог ты мой! «Ревела буря, дождь шумел…» Ведь это же «Ермак» Рылеева! Знали ли они, кто сочинил эти стихи? Конечно, не знали… И я подумал: его уже нет давным-давно, но он живой, он существует, а я, живой, уже давным-давно мертв.

Вернувшись домой, я полез по шаткой лестнице на чердак, завешанный паутиной, как туманом. За тридцать лет этот старый дом миновали все беды. Его не коснулись пожары, разрушения, даже крыша не протекла, и в зеленом деревянном сундучке мои тетради лежали в полном порядке, лишь листы пожелтели.

Я зажег свечу и с трепетом душевным перечитывал страницы. Сколько волнений, негодования, восторгов и надежд! А сам я не совершил ни одного поступка. Разве что из корпуса ушел… А лучшие люди погибли. Я вспомнил, как прощался с сыном, когда перед отправкой в Сибирь нам разрешили свидание, и он, заметив в моих глазах укоризну, сказал: «Но где, скажи, когда была без жертв искуплена свобода?»

Снова Рылеев. В те годы я был около него, видел то же, что и он, думал так же, как и он, и ничего не сделал. И таких, как я, было множество.

Соглашаясь, мы безмолвствовали. Сочувствуя, оставались непричастными. И за то, что мы умывали руки, сегодня сыновья наши проходят тот же крестный путь, что и наши братья. Может ли быть тяжелее расплата! Мы успокаивались мнимым затишьем, но так затихает Везувий, когда-то сказал Рылеев. Теперь мы окаменели под лавой. О, как бы я хотел теперь подставить грудь под пули, завалиться в арестантскую кибитку вместо сына. Но поздно! Никому не нужны ни моя душа, ни мое тело. Эта старая ветошь. И долго еще будут идти по тропе, проторенной героями Сенатской, наши внуки и правнуки.

0


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » М. Дальцева. "Так затихает Везувий".