Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » МЕМУАРЫ » А.С. Норов. Воспоминания.


А.С. Норов. Воспоминания.

Сообщений 1 страница 3 из 3

1

Норов Авраам Сергеевич
(1795-1869)

Воспоминания

1812 год. Отступление русской армии.

(...) Еще до выступления гвардии из Петербурга мы в начале марта 1812 г. все знали, что ввиду необычайных приготовлений Наполеона войска наши стянуты к границам, что мы готовимся предупредить его планы даже войною наступательною и что огромные магазины устроены в Белостоке и в губерниях Гродненской и Виленской. Планы для предстоящей, почти неминуемой, войны давно уже обдумывались в Петербурге. Ложные слухи, которые искусно распустил Наполеон, будто бы главные силы его сосредоточиваются в Варшаве и что одновременно австрийская армия направится на нас из Галиции, были причиною того, что мы разобщили наши силы на три отдельные части: на Первую Западную армию, Вторую Западную и третью обсервационную. Переход Наполеона с главными силами через Неман у Ковно, меж тем, как корпус Даву направлен был на Минск, против князя Багратиона, ясно обнаружил его намерение воспрепятствовать соединению наших армий. Первая Западная армия, на которую шел Наполеон с 220000, состояла приблизительно от 110000 до 127000 человек; а Вторая Западная, на которую шел Даву с 60000, считала не более 37000. Отступление обеих наших армий для соединения сделалось уже необходимостью, хотя Барклай решился принять сражение один и даже извещал о том Багратиона.
То, что сказал император Александр в рескрипте, посланном в Петербург к фельдмаршалу графу Салтыкову: «Я не положу оружия, доколе ни единого неприятельского воина не останется в царстве моем», было лозунгом России и армии от прапорщика до генерала. Эти самые слова поручено было Балашову, отправленному государем с письмом к Наполеону, заявить ему.

Разговор Наполеона с Балашовым смешон: Наполеон является тут вполне как «Le bourgeois gentilhomme[1] у Мольера. То, что можно простить солдату Даву, то самое неизвинительное в лице французского императора. В этом смысле и рассказывал Балашов свою поездку; но граф Толстой постарался, как кажется, выказать унижение, которому подверг себя Балашов. Автор даже усугубил грубость Даву, не упомянув, что французский маршал предоставил в его распоряжение свою квартиру, багаж и адъютанта. В разговоре с Наполеоном Балашов был менее находчив, чем князь Голицын в Тильзите, однако сказал гордому властелину Франции, что он может прийти в Москву чрез Полтаву. Надобно заметить, что Наполеон с намерением замедлял принять Балашова и поручил Даву найти предлог продержать его, чтоб не останавливать движений своих для разобщения наших армий. Великий князь Константин Павлович, о котором граф Толстой говорит, что он не мог забыть своего Аустерлицкого разочарования, где он, как на смотр, выехал перед гвардиею в каске и колете, рассчитывая молодецки раздавить французов, и, попав неожиданно в первую линию, насилу ушел в общем смятении — (что не совсем так: правда, он попал, но не неожиданно в первую линию, а по милости австрийцев, ибо великий князь должен был там найти уже князя Лихтенштейна, который пришел уже, как говорится, к шапочному разбору) — этот самый великий князь показал много стойкости: по его распоряжениям произведено было несколько блестящих атак как пехотою, так и кавалериею. Под Аустерлицем он был совсем другим человеком, чем каким мы его видели при польском восстании в Варшаве... Но обращусь к своему предмету. Я сам был свидетелем, как стоя с генералом Ермоловым на нашей батарее в виду пылающего Смоленска, при постепенно умолкавших пушечных выстрелах, он громко несправедливо порицал Барклая, удалявшего его во второй раз из армии и не решавшегося удерживать неприятеля. «Он не хочет, чтобы я с вами служил, — говорил великий князь, — и разделял вашу славу и опасности». Присутствие великого князя оказывалось вредным в главной квартире армии; он не только не был во главе той партии, о которой говорит граф Толстой, но находился во главе порицателей Барклая, который не мог устранить его от военных совещаний; а между тем великий князь по своей неприязни к Барклаю громко критиковал все его распоряжения и тем нарушал тайну военных советов. Надобно отдать справедливость Барклаю, что он нимало не придерживался немецкой партии, которая и тогда, как в 1805 году, едва не взяла верх в военных советах, куда Пфуль хотел внести элементы гофкригсрата. Нелегко было Барклаю от него избавиться, но бессмысленный дрисский лагерь оказал ему эту услугу и похоронил Пфуля.

Описывая первые действия в эту кампанию Павлоградских гусаров под Островной (хотя этот полк находился в это время в армии графа Тормасова, что можно видеть из сохранившихся расписаний и из реляций Тормасова), автор романа представляет нам разговор офицеров по случаю полученного известия из армии князя Багратиона и, между прочим, об упорном бое у Салтановской плотины, где Раевский явил теплый подвиг патриотизма, который переходил тогда у нас в армии из уст в уста. Н.Н.Раевский, поставив по сторонам своих двух едва входивших в юношество сыновей, вместе с генералом Васильчиковым впереди Смоленского полка, под сильным картечным огнем воодушевлял свои геройские ряды собственным примером. Один из сыновей Раевского просил находившегося подле него подпрапорщика со знаменем передать ему знамя и получил в ответ: «Я сам умею умирать!» Многие офицеры и нижние чины, получив по две раны и перевязав их, опять шли в бой, как на пир. Посмотрите как этот подвиг осмеян в романе: «Во-первых, на плотине, которую атаковали, должна была быть такая путаница и теснота, что ежели Раевский и вывел сыновей, то это ни на кого не могло подействовать, кроме как человек на десять, которые были около его самого (думал Ростов), а остальные и не могли видеть, как и с кем Раевский шел по плотине. Но и те, которые видели это, не могли очень одушевиться; потому что, что им было за дело до нежных чувств Раевского, когда тут дело шло о собственной шкуре?» Заметьте: два генерала, Раевский и Васильчиков, со всеми офицерами своего штаба,  спешившись со своих коней, идут во главе Смоленского полка, и никто этого не видит, и никого это не одушевляет, потому что все думают о своей шкуре!..
Коснувшись уже военных действий под Островною, не было ли естественнее русскому перу обрисовать молодецкие кавалерийские дела арьергарда графа Палена? Он закрывал опасное отступление 1-й армии среди белого дня в виду Наполеона, который принял это за перемену фронта: ибо, по дошедшим до него известиям, он был уверен, что мы готовились принять генеральное сражение. И в самом деле, Барклай решился на то: все диспозиции были уже сделаны вдоль речки Лучесы. Слушая пушечные выстрелы сражающегося авангарда и глядя на застилаемый дымом горизонт, мы уже рассуждали с нашей батареи, поставленной на небольшом возвышении, как мы будем обстреливать наступающие на нас колонны, и рассчитывали с нашими фейерверкерами по глазомеру, какой пункт удобен для дальней и какой для ближней картечи, как вдруг получили повеление сниматься с позиции. Помню наш ропот... Мы не знали обстоятельств. Барклай, которого мы прозвали Фабием-Медлителем, своею решимостью принять перед Витебском генеральное сражение, имея 80000 против 150000, предводимых Наполеоном, не походил тогда на Фабия. Привезенные адъютантом князя Багратиона (князем Меншиковым) известия о неудаче его пройти через Могилев и о трудностях, которые ему предстоят для соединения с 1-ю армиею в Смоленске, решили главнокомандующего на отступление после собранного им военного совета. На этом совете Тучков I-й предлагал оставаться на позиции до вечера. «Кто же поручится в том, что мы еще до вечера не будем разбиты? — возразил Ермолов. — Разве Наполеон обязался оставить нас в покое до ночи?» Помню также, что отступление наше в виду французов было совершено в таком строгом порядке, как бы это было под Красным Селом. Чрез полчаса времени лесистое местоположение скрыло наше отступление от глаз неприятеля. Чтобы не выводить Наполеона из заблуждения, приказано было оставить наши бивуаки в том же виде, как они были, и поручено было казакам разложить на ночь костры, как бы вся армия тут находилась.
Опасение, чтобы Даву не занял Смоленска прежде Багратиона, ставило Барклая в необходимость поспешить к Смоленску форсированными маршами, он отрядил впереди себя корпус Дохтурова с гвардиею, которому было предписано идти и во что бы то ни стало удерживать Смоленск до прихода Барклая. Наша легкая батарея была в авангарде Депрерадовича, и можно сказать, что мы как было приказано шли по-суворовски: на привалах предпочитали часа два заснуть, а ели на марше. Мы пришли под Смоленск в глубокую темную ночь и увидели по ту сторону Днепра огни бивуачных костров. Не зная, чьи это бивуаки, наших ли или неприятеля, нам не велено было раскладывать огней, хотя мы нуждались сварить кашу; немедленно были посланы казаки разведать истину. Часа через два возвратились наши разъезды с криками «ура!». Это был авангард князя Багратиона, и вмиг запылали костры, и началась ночная солдатская пирушка. Вскоре пришел весь корпус Дохтурова. На другой день к вечеру пришла и вся Первая Западная армия.

Можно ли читать без глубокого чувства оскорбления не только нам, знавшим Багратиона, да и тем, которые знают его геройский характер по истории, то, что позволил себе написать о нем граф Толстой? Всем известно, что Багратион был противных мнений с Барклаем, что он и письменно и словесно укорял его в ретираде, что он считал его немцем; но сам-то Багратион считал себя вполне русским, и мог ли этот доблестный воин решиться из нелюбви своей к Барклаю заслужить себе название изменника, избегая с умыслом, как то говорит граф Толстой, присоединиться с своей армией к Барклаю!.. Мог ли думать Багратион, что за все принесенные им жертвы отечеству своею кровью геройский прах его будет потревожен таким неслыханным нареканием? Будем надеяться, что только в одном романе графа Толстого можем мы встретиться с подобными оценками мужей нашей отечественной славы и что наши молодые воины, руководясь светочем военных летописей, к которым мы их обращаем, будут с благоговением произносить такие имена, как Багратион.

Соединясь под Смоленском с армиею Барклая, Багратион с ним искренно примирился, когда оба главнокомандующие выяснили друг другу причины своих действий и разномыслиЙ. Характер князя Багратиона был слишком откровенный, а потому, объезжая вместе с Барклаем ряды его армии, которую тот ему представил, он бы не стал несколько раз протягивать ему руку в виду всего войска, чему я был самовидцем. Но вскоре после того они опять разладили Багратион был (как я думаю) совершенно прав: это произошло за отмену наступательного движения к Рудне, когда Наполеон, находясь в Витебске, разобщил свои силы. И действительно, тогда все обещало нам успех. Мы подходили уже к Рудне, как вдруг движение было приостановлено и, наконец, совсем отменено, несмотря на то, что даже действия были уже начаты: Платов разбил под Инковым кавалерийскую дивизию Себастиана, и если б Барклай не сделал бесполезной дневки и быстро направился на Витебск, то он напал бы на неприятеля совершенно врасплох. Самый добросовестный писатель о войне 1812 г. Шамбре говорит, что движение на Рудню было отлично обдумано и обещало успех; но он же говорит, что корпуса, против которых предстояло Барклаю сражаться, были сильнее его, что успех не избавил бы его от своего противника, а неудача могла бы навлечь большие бедствия на Россию. Как бы то ни было, после этого Багратион, только под Бородиным, смертельно раненный, будучи свидетелем героических подвигов Барклая во время битвы, в то время как доктор Виллье перевязывал ему рану, увидев раненого Барклаева адъютанта Левенштерна, подозвал его к себе и поручил ему уверить Барклая в своем искреннем уважении.
Коснувшись Смоленска, мы остановимся покуда на этом предмете. Из всех обстоятельств видно, что план действия Барклая был им уже обдуман и решен и что те же причины, по которым он отменил наступление к Рудне, заставили его не отстаивать Смоленска. Барклай, не считая еще армию Наполеона достаточно ослабленною, руководствовался правилом: не делать того, чего желает противник, т. е. до поры до времени не вступать в генеральное сражение, которого так добивался Наполеон. Граф Сегюр оставил нам весьма любопытный рассказ совещания Наполеона в Смоленске с маршалом Бертье, с генералами Мутоном, Коленкуром, Дюроком и министром статс-секретарем Дарю. Когда они отклоняли его идти далее Смоленска, он воскликнул: «Я сам не раз говорил, что война с Испаниею и с Россиею как две язвы точат Францию; я сам желаю мира. Но чтобы подписать мир, надобно быть двум, а я один». Это был уже крик отчаяния.
Какие вдохновенные картины для пера писателя и для кисти художника представляют нам даже официальные реляции о геройских битвах под стенами Смоленска: Раевского, Дохтурова, Паскевича, Неверовского, этих Аяксов, Ахилессов, Диомедов, Гекторов нашей армии, на которые мы с завистью глядели с противоположного берега Днепра, куда мы иногда урывались, чтобы познакомиться со свистом пуль и ядер и с молодечеством наших воинов... А эта процессия накануне праздника преображения господня с иконою Смоленской божьей матери, несомою с фонарями под громом борящейся артиллерии при свете пылающего Смоленска, иконы, нашедшей себе убежище в зарядном ящике батарейной роты полковника Глухова и которая с того времени сопутствовала нашей армии во всю кампанию до возврата ее опять в свою святыню, но уже по трупам разгромленных ее врагов... Наполеон в своем 13 бюллетене написал следующие зверские строки, достойные Аттилы: «Аu milieu d'une belle nuit d'aofit, Smolensk offrait aux yeux des Francais le spectacle qu'offre aux habitans de Naples une eruption du Vesuve»[2]. Но полюбилась ли ему такая eruption в Москве?

Какие животрепещущие эпизоды предоставляются нам в боковом движении Барклаевой армии вдоль правого берега Днепра для выхода на большую Московскую дорогу для соединения с геройскою армиею, подвизавшеюся под стенами Смоленска. Кто мог забыть из нас, очевидцев, которых осталось уже так мало, этот опасный марш армии в мрачную ночь по проселочной дороге, с артиллериею, от Смоленска к Соловьевой переправе, куда шел Багратион левым берегом Днепра?.. Барклай выбрал ночь и проселочные дороги (тогда как большая дорога шла частию вдоль Днепра) для того, чтобы скрыть свое движение; а гениальный Наполеон, очарованный вступлением в разрушенный Смоленск (который не был взят, но оставлен нами), выпустил из виду и Багратиона, и Барклая, которого мог бы отрезать от 2-й армии, выйдя прежде него на Московскую дорогу и опрокинув слабый арьергард Багратиона, охранявший этот путь со Смоленской дороги. И даже арьергард, по недоразумению, снялся с позиции прежде, чем пришел к нему на смену отряд 1-й армии. В этот знаменитый день Тучков 3-й оказал обеим армиям незабвенную услугу. Выйдя на большую дорогу и узнав, что арьергард князя Багратиона под командою князя Горчакова сошел с Смоленской дороги, соединяющейся с Московскою, и что ежеминутно может показаться на ней ничем не удерживаемый неприятель, идущий наперерез Барклаю, он своротил с Московской дороги и, вместо того чтобы по назначению идти вперед, обратился назад по Смоленской дороге. Действительно, вскоре открыв передовую цепь корпуса маршала Жюно, он приготовился к бою на искусно выбранной позиции. Всем известно упорное сражение, начавшееся с отряда Тучкова 3-го у Валутиной горы и кончившееся при Лубине, когда со стороны неприятеля к корпусу Жюно присоединились Ней, Мюрат и дивизия корпуса Даву, а к Тучкову 3-му, геройски отстоявшему все первые напоры неприятеля с 5000 против 20000, — корпуса Тучкова 1-го, Уварова и графа Остермана. В то время Наполеон прохлаждался в Смоленске и только на другой день приехал в карете полюбоваться покрытым трупами 6 000 французов полем сражения и излить гнев на Жюно, хотя другие маршалы посылали ему сказать с поля сражения, что оно принимает и более важные размеры. Меж тем Барклай, прибывший в самом начале сражения, достиг своей цели, и обе армии опять пошли рука в руку по дороге к Дорогобужу. Идя всю ночь с 6-го на 7-е августа проселочною дорогою, исправляя мосты, вытаскивая из грязи завязавшую артиллерию, мы рано поутру начали уже слышать вправо от нас пушечные выстрелы, более и более учащавшиеся, то ближе, то дальше от нас, по мере сближения дорог. Мы чувствовали всю опасность нашего положения, если бы войска Тучкова и пришедшие к нему на помощь не восторжествовали над усилиями неприятеля.

Известно, что храбрый генерал Тучков в конце Лубинского сражения, израненный, попался в плен, был принят Наполеоном и имел с ним разговор. Прием, сделанный Тучкову, был уже совсем не тот, каков был сделан Балашову, и фанфаронство Наполеона значительно упало. Он почувствовал, что он в России, а не в Польше; от Вильны до Смоленска русский штык успел уже разгуляться в его рядах; тут уже были русские, без любезных союзников наших австрийцев. Тут он уже сам предлагает заключить мир... Замечательны его слова: «Скоро ли вы дадите сражение или будете все отступать?» Мы не ставили бы на вид автору романа главные военные эпизоды нашей славной войны 1812 года, если бы он не выходил из рамки романа, не вставлял в него военные эпизоды, облекая их стратегическими рассуждениями, рисуя боевые диспозиции, и даже планы баталий, давая всему этому характер исторический и тем вводя невольно в заблуждение, конечно не военных, но общество гражданское, гораздо более многочисленное и которому, не менее как и военному, дорога слава нашей армии. Но какое сословие пощажено в романе графа Толстого? Мы видели, как он обрисовывал наших полководцев и нашу армию; посмотрите теперь, что такое у него наши дворяне, купечество и наши крестьяне? Прочтите, как он описывает дворянское и купеческое собрания в Москве при встрече государя, прибывшего из-под Дриссы с воззванием к своему народу. Эти сословия в романе графа Толстого суть не иное что, как Панургово стадо, где по мановению Ростопчина плешивые вельможи-старики и беззубые сенаторы, проводившие жизнь с шутами и за бостоном, поддакивали и подписывали все, что им укажут. Не одно симбирское дворянство, а дворянство всей России исполнило не на словах, а на деле то, что было им определено: «Внимая гласу монаршего воззвания по случаю нашествия на отечество наше неприятелей, дворянство единогласно изъявило желание, оставя жен и детей своих, препоясаться всем до единого и идти защищать веру, царя и домы, не щадя живота своего». Ещё остались дети тех плешивых стариков-вельмож и беззубых сенаторов, которые также теперь беззубые и плешивые, но которые помнят, как их отцы и матери посылали их еще юношами одного на смену другого, когда первый возвращался на костылях или совсем не возвращался, положив свои кости на поле битвы, и как их отцы, хотя плешивые, но помнившие Румянцева и Суворова, сами становились во главе ополчений. Их имена остались еще и останутся в наших летописях в укор их насмешникам[3]. Там можно также прочесть, что делали тогда толстые откупщики и узкобородые с желтым лицом головы, кричавшие: и жизнь и имущество возьми, ваше величество!

Высокий подвиг Энгельгардта и Шубина, которые были расстреляны французами у Малаховских ворот во рву за то, что не хотели принять у них административную должность и сделать воззвание своим крестьянам, чтобы те повиновались чужой власти, мог бы украсить патриотический роман. Этот высокий подвиг смоленских дворян, в то время переходивший из уст в уста, пройден молчанием; однако он не забыт у смолян, поставивших Энгельгардту и Шубину памятники на том месте, где они расстреляны.

Картины пожара и разрушения Смоленска и геройских битв наших войск под стенами его глубоко запечатлелись в нашем воображении и следовали за нами во время медленного отступления нашего к Дорогобужу. От всего этого у нас накипело на сердце какое-то ожесточение против делаемых распоряжений, и это ожесточение беспрестанно усугублялось, особенно при виде длинных обозов несчастных жителей Смоленска и окрестных сел с женами и грудными детьми. Хотя обозы часто загораживали пути войску, но оно, обыкновенно нетерпеливое в таких случаях, тут с особенным уважением раздвигалось перед ними; даже артиллерия принимала в стороны, и солдаты пособляли выпроваживать крестьянские телеги. Часто подходили солдаты к верстам, читая на них: от Москвы 310 или столько-то верст, и уже чего тут не говорили!.. Это было замечено, и версты были заранее свозимы с дороги.

Примечания:

[1] «Мещанин во дворянстве» (фр.).

[2] В прекрасную августовскую ночь Смоленск представлял французам такое же зрелище, какое представляет жителю Неаполя извержение Везувия (фр.).

[3] Михайловский-Данилевский и Богданович в истории Отечественной войны посвятили особые главы этому предмету, но они не исчерпали еще все источники. (Прим. авт.).

Оцифровка и вычитка - Константин Дегтярев, 2005. Текст приводится по изданию: «России двинулись сыны. Записки о войне 1812 года ее участников и очевидцев», М., «Современник», 1988 г. Художественное оформление, иллюстрирование и дополнительная корректура выполнены Олегом Поляковым, 2006.

2008, Библиотека интернет-проекта «1812 год».

0

2

Бородинское сражение.

Отступление нашей армии подобилось тогда отступлению льва перед неодолимою силою, но готовящегося и выискивающего только минуту, чтобы ринуться на врага. Сначала Платов, потом Багговут и Коновницын своими арьергардами держали в почтении наступающего неприятеля, меж тем как делались распоряжения к приисканию удобной позиции для общей битвы, которая сделалась уже необходимостью. Ропот утихал, потому что все видели и чувствовали, что настают торжественные дни кровавой развязки и отмщения.

Все позиции: при Дорогобуже, при Вязьме, при Цареве-Займище, которые были попеременно избираемы, были отвергаемы, как бы недостойные готовящейся гигантской битвы. По оставлении нами Вязьмы город был зажжен со всех концов самими жителями, которые присоединились к армии, как бы поощряя ее на мщение; но оно уже было готово в сердце каждого солдата: поощрение было не нужно.

В Царево-Займище прибыл князь Кутузов и принял главное начальство над армиями. И это уже в 147 верстах от Москвы!.. Мы опять имеем перед глазами нашего знаменитого Ксенофонта, и с ним опять Багратион, Милорадович, Дохтуров; тут же и наш истинный Фабий, Барклай, понесший столько язвительных укоров от армии, тот, с которым эта армия должна была через несколько дней торжественно примириться на славных полях Бородина. Сохранилась легенда — мы, гвардейцы, этого не видели, а нам тогда рассказывали, — будто бы в то время, когда Кутузов объезжал армию, орел пролетел над его головою, и что, когда ему это заметили, он снял свою фуражку при заявленном ему победном предзнаменовании.
Кутузов осматривал вместе с Барклаем позицию при Цареве-Займище, но, по общем обсуждении с другими генералами, снялся с этой позиции и, пройдя Колоцкий монастырь, 22-го августа стал на полях Бородина... Мы почувствовали, что мы наконец стоим...

Войска, по мере того как подходили, выстраивались на предварительно назначенных им местах, и, когда мы подошли, уже почти на всех гребнях возвышенной площади этой местности сверкали сталь штыков, медь орудий и разносились слитые голоса полчищ и ржание коней. Мы не имели времени оглядеться в первый день, усталые от похода и занятые размещением орудий, коновязи, обоза и, наконец, своих бивуаков[1]; нам казалось, что мы пришли как бы на стоянку. И подлинно, для скольких тысяч из нас это место сделалось вечною стоянкою!

На другой день мы имели время ознакомиться с местностию; она была живописна. Я выезжал сначала на ближнее возвышение, где стояла срытая деревня Горки[2]; там было уже сделано полевое укрепление, в которое становилась часть батарейной роты знакомого нам полковника Дитрихса, а влево от нее рисовался курган, образовавший центр позиции. С возвышения Горок развертывался вид на всю позицию, вдоль которой у подошвы холмов просветливала извилистая речка Колоча, виден был и мост через нее, ведущий к селу Бородину, за которым в конце горизонта высился Колоцкий монастырь. Следуя вдоль высот, вправо от Горок, тянулся наш правый фланг к невидной оттуда Москве-реке, которой название неожиданно и грустно меня поразило: все как-то не верилось, что мы так близки к Москве, до оврага деревни Семеновской, откуда начинался наш левый фланг, упиравшийся в редут, сооруженный до нашего прибытия на срытой деревне Шевардино, за которой виднелся лес. Этот редут отделялся сзади глубокою лощиною от возвышенной местности, на которой стояла деревня Семеновская; это был передовой пост нашего левого фланга, которого позиция была, видимо, слабее не только правого фланга (самого сильного по крутизне доступов к нему), но и центра, и он мог быть обойден через прилегающий к Шевардинскому редуту лес, сквозь который пролегала старая Смоленская дорога, охраняемая у деревни Утицы корпусом Тучкова 1-го. Такова была первоначальная наша диспозиция. Впоследствии Ермолов разъяснил генералу Ратчу, что наша боевая линия должна была составлять прямую линию, почти параллельную течению реки Колочи, но Ермолов пишет в своих Записках, что Кутузов, обозревая позицию, приказал отклонить от редута левое крыло так, чтобы глубокая лощина пролегала перед его фронтом. Должно заметить, что эта глубокая лощина представляла большие неудобства для сообщений на левом фланге, и что сделанною переменою конечность линий избегала внезапных атак скрывающегося в лесу неприятеля, устраняла возможность быть обойденною, и что особенно важно, сближала сообщения князя Багратиона с Тучковым, которые могли помогать один другому, что и действительно произошло как увидим; но эта же самая перемена, перегнув нашу линию, конечно, дала неприятелю выгоду продольных выстрелов, и мы это на себе испытали. Я был и на центральном кургане, который считался ключом позиции; но на нем еще не были тогда поставлены орудия, ибо земляные укрепления не были еще кончены, и там кипела работа с помощью ополченцев. Необыкновенное оживление проявлялось как бы перед большим праздником во всех рядах войск. В пехоте чистили ружья, обновляли кремни; в кавалерии холили лошадей, осматривали подпруги, точили сабли; в артиллерии тоже холение лошадей, обновление постромок, смазка колес, осмотр орудий, протравка запалов, приемка снарядов — все предвещало конец давним ожиданиям армии!
Настало 24-е число. Уже часу в четвертом пополудни слышны были как бы дальние громовые раскаты — это были пушечные разговоры за Колоцким монастырем нашего арьергарда под командою Коновницына с французскою армиею, навалившеюся на него. Все позиции наши на правом фланге и в центре были уже заняты; но полевые укрепления не были еще везде докончены, особенно на левом фланге, всего более угрожаемом, и который поэтому, как всегда делалось, был поручен князю Багратиону.
Там и дислокация войск не была еще кончена. Затихший сначала гул пушечных выстрелов к вечеру возобновился в отдельных звуках, и вслед за тем можно было уже различать дробные перекаты ружейной пальбы и дымные клубы. Вскоре неприятель был почти перед нами, направляясь к Шевардинскому редуту, которого оборона была поручена князю Горчакову; у него были дивизии Неверовского и Паскевича. Бой под Шевардином, происходивший уже в виду нашей позиции, был вызван тем, что неприятель, заметив наши передвижения, хотел им воспрепятствовать. Этот бой принял значительные размеры; у нас не ожидали столь скорого напора французской армии. Надобно было отстаивать редут, пока диспозиция нашего левого фланга у деревни Семеновской будет приведена к окончанию. Редут, несколько раз штурмованный французами и отбиваемый, был отдан французам только с наступившею темною ночью. Урон с обеих сторон был значительный; мы обменялись с неприятелем несколькими пушками. Нельзя не пожалеть, что редут был защищаем долее, чем это требовалось; ибо он сделался уже, как сказал Ермолов, совершенно для нас бесполезным после изменения нашей позиции и после того, как дислокация войск на левом фланге была приведена к окончанию, и также потому, что он находился от нас далее пушечного выстрела. Редут не был взят и остался за нами, но главнокомандующий велел его покинуть. После этого кровавого вечера огни бивуака показали нам на противуположной стороне длинный ряд прибывших французских полчищ.

Я пробирался в этот вечер в батарейную роту графа Аракчеева, которою командовал Роман Максимович Таубе. Он был ко мне особенно добр, и я, думая, что мы уже находимся накануне битвы, нес ему подарок: он заметил у меня отличную булатную саблю, которую мне подарил мой отец вместе с ятаганом, полученные им от генерала от инфантерии князя Сергея Федоровича Голицына из отбитых у турок под Мачиным. Таубе давно упрашивал меня уступить ему саблю, говоря: «Ты, мой друг, командуешь двумя орудиями, а у меня их все двенадцать; я верхом, а ты пеший; ты можешь и со шпаженкой управиться, да к тому же у тебя ятаган». Таубе, израненный ветеран, украшенный уже Георгиевским крестом за прусскую кампанию, очень был тронут моим подарком. Тут собрались за чаем все офицеры батареи. Нельзя не вспомнить одного обстоятельства. Кажется, Глухов, обратясь к Павлову, который был его земляк, сказал: «А что, любезный друг, если нас завтра ранят, а не убьют, то мы отдохнем в деревне твоей матушки?» — «Так, мой любезный,— отвечал Павлов,— ты, может быть, отдохнешь там, а я здесь!» Так и случилось. Когда я прощался с ними при неумолкаемых выстрелах у Шевардина — с последним навеки, — Таубе вынул свои часы и сказал мне: «Не знаю, чьи часы лучше, твои или мои, но я хочу с тобою обменяться, чтобы ты имел у себя память обо мне; только я не могу расстаться с цепочкой». Надобно сказать, что у него на этой цепочке висела обделанная в золотую печать вынутая из его тела фридландская пуля; отцепляя свою цепочку, он прибавил: «Я никогда не выходил цел из дела...» Обменявшись часами и нежно обнявшись с ним и с другими моими товарищами, я возвратился на свои бивуаки во 2-ю легкую роту. Я нашел у нас в гостях капитана Вельяминова и штабс-капитана Ладыгина, которые только что возвратились со Столыпиным из-под Шевардина. Они были в стрелковой цепи и рассказывали про ловкость французских стрелков, которые, перестреливаясь, находились в беспрестанном движении, не представляя собою цели неприятелю. Ладыгин, Столыпин и Таубе были моими пестунами.
Прочитав живые и увлекательные страницы генерала Ратча о действиях нашей гвардейской артиллерии, я беру у него приведенный им совет Фридриха Великого: «Aimez les details»[3], будучи уверен, что меня не упрекнут за то, что я увлекся в лишние подробности, невольно пробудившиеся во мне при воспоминании о славных днях нашей армии.

Вопреки моим ожиданиям, следующий день, 25 августа, пошел миролюбиво для обеих армий; но нас придвинули еще ближе к боевой линии. Хотя мы составляли третью линию, однако мы знали, что уже находимся под выстрелами.

Глубоко-трогательное зрелище происходило в этот день, когда образ Смоленской божьей матери при церковном шествии и с молебным пением был обносим по рядам армии в сопровождении нескольких взводов пехоты с киверами в руках и с ружьями на молитву. Теплое религиозное чувство привело в движение все войско; толпы солдат и ратников поверглись на землю и беспрестанно преграждали торжественное шествие: все желали хотя коснуться иконы; с жадностью прислушивались к молебному пению, которое для многих из них делалось панихидою,— они это знали, и на многих ратниках, у которых на шапках сияли кресты, были надеты белые рубашки. Вся наша армия походила тогда на армию крестоносцев, и, конечно, наши противники были не лучше мусульман: те призывали аллаха, а у французов имя божие едва ли было у кого на устах. Кутузов помолился пред иконою и объехал всю армию, громко приветствуемый ею.
Я был послан в этот день для ознакомления с местностью наших парков и ординарцем для принятия приказаний начальника всей артиллерии графа Кутайсова. Вот что велел он мне уже вечером передать моим товарищам: «Подтвердите от меня во всех ротах, чтобы они с позиций не снимались, пока неприятель не сядет верхом на пушки. Сказать командирам и всем гг. офицерам, что только отважно держась на самом близком картечном выстреле, можно достигнуть того, чтобы неприятелю не уступить ни шагу нашей позиции, артиллерия должна жертвовать собою. Пусть возьмут вас с орудиями, но последний картечный выстрел выпустите в упор. Если бы за всем этим батарея и была взята, хотя можно почти поручиться в противном, то она уже вполне искупила потерю орудий». Эти знаменательные слова графа Кутайсова сделались его духовным завещанием для артиллерии, и, конечно, его приказания были на следующий день буквально исполнены.

Мы поздно полегли спать не раздеваясь, не помышляя, что несколько сот жерл неприятельских орудий смотрят уже на нас с противной стороны, ожидая рассвета. Ночь была свежая и ясная. Самый крепкий и приятный сон наш на заре был внезапно прерван ружейными перекатами: это была атака на гвардейских егерей в Бородине, и почти вслед за тем заревела артиллерия и слилась в один громовой гул. «Становись!» — раздалось по рядам... Быстро припряжены были лошади к орудиям и зарядным ящикам. Несколько ядер с визгом шмыгнуло уже мимо нас; несмотря на то, чайники кипели, и нам, уже стоявшим в строю, поднесли несколько стаканов чаю с ржаными сухарями. Солдаты тоже что-то закусывали, а стоявший возле меня бомбардир наливал в крышку своей манерки обычную порцию водки. Увидав, что я на него смотрю, он сказал: «Извините, ваше благородие, день долог, и, конечно, до ночи мы ничего не перекусим».
К нам примыкал Преображенский полк; несколько офицеров этого полка собрались вместе с нами впереди нашей батареи, рассуждая о начавшейся битве. Свист ядер учащался, и мы, т. е. новички, отвесили им несколько поклонов, чему подражали и некоторые солдаты; но, видя, что учтивость наша ни к чему не ведет, и получив замечание старых бойцов не кланяться, сделались уже горды. Разговоры наши заметно были серьезны; всякий чувствовал, что он стоит на рубеже вечности. Я заметил, что даже наши ретивые кони, которые сначала при свете ядер ржали и рвались, вскоре сделались смирны как ягнята. Завидя медленно катящееся к нам ядро, я рассеянно хотел его толкнуть ногой, как вдруг кто-то порывисто одернул меня назад: это был капитан Преображенского полка граф Полиньяк, мой петербургский знакомец. «Что вы это делаете! — воскликнул он,— как же это вы, артиллеристы, забываете, что даже такие ядра по закону вращения около своей оси не теряют своей силы: оно могло оторвать вам ногу!» Я нежно поблагодарил его за урок. Преображенцы вскоре нас оставили: у них уже начались некоторые кровавые сцены. Мы узнали, что полковник Баранцев, который часто утешал нас своею гитарою, наигрывая своего сочинения романс: «Девицы, если не хотите Подвергнуться любви бедам...», бывший тогда в большом ходу, объезжая свой батальон, был перерван ядром. Мы разместились по орудиям. Первою жертвою в моем взводе (я командовал 11-м и 12-м орудиями) была ящичная лошадь. Медленно текли часы, особенно при свисте ядер; я прилег на свое фланговое 12-е орудие, как вдруг хлопнуло ядро в стоявший передо мною зарядный ящик, который затрещал, и шарахнулись было лошади. «Граната»,— сказал кто-то, и люди раздвинулись. Я был уже на ногах: «Эх, братцы, если бы это была граната...» Один из бомбардиров не дал мне даже договорить и, опередив меня, смело подбежал к ящику. «Господи благослови, — сказал он и быстро вскрыл крышку ящика... — Холодное ядро, ваше благородие, повредило сверху гнезда... да и засело...» — говорил он, перерываясь. Я потрепал его по плечу. Когда стоишь без дела, каждое пустое обстоятельство обращает на себя внимание. В самое это время бежала на батарею разнузданная, отличных статей, лошадь. «Позвольте перехватить, ваше благородие, для ящика»,— сказал кто-то, но лошадь сама приближалась. Находка была невелика: у бедной лошади сорвана была оконечность морды, и кровь капала с нее. Остановясь возле лошадей, она жалостно глядела на нас, как бы прося помощи.
Никто еще из людей моего взвода не был тронут; не знаю, что происходило у других. Мы заняли широкие дистанции, чтобы давать менее добычи неприятельским ядрам, и каждый у себя хозяйничал.

Пока у нас происходили подобные безделки, бой кипел уже во всем разгаре против нас в центре, а еще более на левом фланге; но клубы и занавесы дыма, из-за которого сверкали пушечные огни или чернели колонны, как пятна на солнце, закрывали от нас все. А что может видеть фронтовой офицер, кроме того, что у него делается на глазах? Первая из рот гвардейской артиллерии, которую двинули из нашей 3-й линии в дело, была батарейная рота графа Аракчеева, которою командовал мой друг барон Таубе. Вот что тогда делалось: на пространстве не более двух верст от Горок до Семеновского под покровительством 300 орудий наваливала французская армия одновременно на всю нашу линию, но приметно стягиваясь на наш левый фланг, который был предметом всех усилий неприятеля. Самый сильный удар обрушился на князя Багратиона, на его дивизии графа Воронцова и Неверовского. Весь корпус маршала Даву, потом корпуса маршалов Нея и Жюно, подкрепляемые артиллериею, сверх тех орудий, которые были на позиции, 'рвались отчаянно овладеть флешами. В это время 1-я легкая батарея гвардейской конной артиллерии капитана Захарова, завидя выходящий из-за Утицкого леса корпус маршала Жюно, быстро понеслась на него. Вся голова неприятельской колонны была в полном смысле положена на месте под его картечными выстрелами, чем он и дал случай нашим кирасирам произвести блестящую атаку и отбить несколько орудий. Храбрый Захаров был убит. Беспрестанно подкрепляемые французы ворвались наконец в одну из флешей, но не могли в ней удержаться и были выбиты штыками Воронцова и Неверовского. Ней и Жюно отчаянно возобновили атаку и завладели флешами. В этот критический момент Барклай, который везде присутствовал, где была наибольшая опасность, выслал к Багратиону три полка 1-й кирасирской дивизии и полки Измайловский и Литовский и две батарейные роты гвардейской артиллерии его высочества и графа Аракчеева, а князь Багратион прежде того успел призвать к себе из корпуса Тучкова дивизию Коновницына и сам двинулся атаковать. Флеши были отбиты; но тут легли, совершив геройские подвиги: князь Кантакузен, полковники Манахтин и Буксгевден, генерал-майор Тучков 4-й со знаменем в руке впереди Ревельского полка, и ранены: граф Воронцов, которого почти вся дивизия погреблась во флешах, князь Горчаков и принц Карл Мекленбургский; у французов три дивизионные начальника, Компан, Дезе и Рапп, выбыли из строя. В это время Ней послал к Наполеону сказать, что теперь уже не он, а Багратион его атакует и что нельзя терять ни минуты. Жертвы, понесенные французами при первых атаках нашего левого фланга, были уже так огромны и число убитых лучших их генералов так велико, что весь воинственный гений Наполеона в этот день ему совершенно изменил: он не знал, на что решиться, советовался с Бертье, давал приказания и отменял, говорил, что битва еще не довольно обрисовалась, что шахматная доска его еще не ясна, тогда как судьба битвы была почти уже решена. Дивизия Фриана, подоспевшая, хотя уже поздно, на помощь Нею, значительно его подкрепила; он отчаянно пошел в третий раз на флеши Багратиона (который в это время был ранен, а вслед за ним и начальник его штаба, граф Сен-При) и после жестоких потерь с обеих сторон овладел ими. Но как велико было удивление неприятеля, когда армия русских, окровавленная, но в наилучшем порядке, перешла только овраг, отделявший Семеновские флеши от холмистой площади за ними, находящейся под прикрытием грозно выстроившихся наших батарей, громивших взятую французами Семеновскую высоту, и дерзостно вызывала его на новый бой. Дохтуров, принявший команду после Багратиона, заявил, что он не отойдет отсюда ни на шаг, сошел с лошади, под ужасным огнем сел спокойно на барабан и стал распоряжаться отражениями и атаками. Он сдержал свое слово. «Cest ainsi que la partie la plus importante du plan de Napoleon echouaib[4], — пишет Сегюр. Здесь положен был конец успехам французов.
Во все это время наша 2-я легкая рота все еще стояла сложа руки под визгом ядер и с завистью смотрела, когда проходила мимо нас в бой батарейная рота графа Аракчеева: я подбежал к Таубе, он протянул мне руку с висящею на ней моею саблею. Через час времени проследовал возле моего флангового 12-го орудия гвардейский Финляндский полк, шедший тоже в бой, и я встретил тут поручика князя Ухтомского, моего двоюродного брата; мы обнялись с ним, и только что его взвод миновал меня, как упал к моим ногам один из его егерей. С ужасом увидел я, что у него сорвано все лицо и лобовая кость, и он в конвульсиях хватался за головной мозг. «Не прикажете ли приколоть?» — сказал мне стоявший возле меня бомбардир. «Вынесите его в кустарник, ребята», — ответил я.
Вскоре более грустная картина представилась мне: приближалась к нам небольшая группа, поддерживая полунесомого, но касавшегося одною ногою земли генерала... И кто же был это? Тот, которым доселе почти сверхъестественно держался наш левый фланг, — Багратион!.. А мы все еще с орудиями на передках стояли сложа руки! Трудно выразить грусть, поразившую нас всех. Мы узнали кое-что о происходившем от прошедшего мимо нас на перевязочный пункт с окровавленною головою нашего товарища подпоручика Сумарокова роты его высочества; он едва мог идти от потери крови.

Наконец, дошла очередь и до нас. Заметим, что, когда мы вступили в дело (нас потребовали на левый фланг), это уже было гораздо за полдень; почти все главные фазисы битвы уже развернулись. Но, несмотря на это, положение нашей 3-й линии не изменилось: никакой суматохи, никакого беспорядка не было тогда заметно; параллельная нам вторая наша линия хотя иногда и просвечивалась, но нигде не была прорвана. Мы стояли как бы на маневрах, за исключением только того, что ядра вырывали тогда у нас несколько более жертв, чем в начале.

В то самое время как мы шли на левый фланг, жестокая борьба происходила на центральной батарее, которую мы, артиллеристы, называли по имени батарейного командира, Шульмановою, а в реляциях она названа именем Раевского, корпус которого оборонял ее. С самого начала битвы, когда французы, пользуясь туманом, напали врасплох на наших гвардейских егерей, временно вытеснили их из Бородина и потом были опрокинуты в расстройстве ими же (подкрепленными егерями храбрых полковников Карпенки и Вуича), с самого этого времени центральная наша батарея была предметом усиленных атак неприятеля, направленных под командою вице-короля Евгения. Эта батарея, защищаемая дивизиями Паскевича и Васильчикова, с самого утра истребляла ряды неприятеля, который наконец с помощию усиленного огня своей артиллерии (тогда как в нашей батарее оказался уже недостаток в зарядах) успел ворваться в редут с бригадою генерала Бонами. В это время Ермолов, посланный Кутузовым на левый фланг (находившийся в самом трудном положении после отбытия пораженного князя Багратиона), встретил на пути своем две роты конной артиллерии Никитина и повел их на левый фланг; тут же встретился с ним Эйлауский товарищ, начальник артиллерии, пламенный граф Кутайсов, который присоединился к нему. Поравнявшись с центральною батареею, они с ужасом увидели штурм и взятие батареи неприятелем, оба бросились в ряды отступающих в беспорядке полков, остановили их, развернули батареи конной артиллерии, направя картечный огонь на торжествующего неприятеля и став во главе баталиона Уфимского полка, повели их в атаку прямо на взятую французами батарею, меж тем как Паскевич, с одной стороны, а Васильчиков, с другой, ударили в штыки. Неприятель был везде опрокинут и даже преследуем; центральная батарея опять перешла в наши руки уже со штурмовавшим ее французским генералом Бонами, взятым в плен, и опять начала громить бегущего неприятеля, который понес при этом случае огромную потерю. Но с этим торжеством связана великая потеря для всей нашей армии. В это время был убит наш гениальный артиллерийский генерал граф Кутайсов. В кровавой схватке никто не видал, как он, вероятно, был сорван ядром с своей лошади, которая прибежала с окровавленным седлом в свои ряды, и даже труп его не был найден! И этот самый пламенный Кутайсов лишь несколько часов тому назад с необыкновенным оживлением передавал мне вышеприведенные его заповедные слова артиллерии, которая в этот день их выполнила при нем и продолжала выполнять, не зная, что его уже нет с нами... Замечательно, что та именно центральная батарея, возле которой Кутайсов был убит, не переставала действовать, доколе неприятель не сел верхом на ее пушки; но они тут же были опять выручены, выкупив вполне временную свою потерю устланными вокруг нее неприятельскими трупами. Весьма справедливо сказал Данилевский, что смерть Кутайсова имела важные последствия
на весь ход сражения, лишив 1-ю армию начальника артиллерии в такой битве, где преимущественно действовали орудия, и что неизвестность сделанных Кутайсовым распоряжений произвела то, что многие роты, расстреляв заряды, не знали, откуда их пополнить. И надобно прибавить, что многие роты простояли без дела, а другие были довольно поздно употреблены. Последнее и мы испытали.
Граф Толстой в своем романе, где он в главах 33—35 прекрасно и верно изобразил фазисы Бородинской битвы, позволил себе прежде того следующим образом выразиться о подвиге Ермолова: «Это была та атака, которую себе приписывал Ермолов, говоря, что только его храбрости и счастию возможно было сделать этот подвиг; и атака, в которой он будто бы кидал на курган Георгиевские кресты, бывшие у него в кармане». Мы считаем даже неуместным возражать на таковое нарекание: подвигу Ермолова была свидетелем армия. Приглашаем, однако, автора прочесть по этому предмету подлинную реляцию Барклая. Мой бывший товарищ поручик Глухов, быв ранен, возвращался с перевязочного пункта к своей батарее: в самое это время Ермолов завладел им, заставил его приводить в порядок людей Перновского полка и, соединив их с Уфимским баталионом, пошел вместе с ними в штыки. Тут Глухов был вторично ранен и вторично был отправлен на перевязочный пункт.

Не знаю, по чьим распоряжениям нас повели в дело; но я видел подскакавшего к командиру нашей 2-й роты капитану Гогелю офицера Генерального штаба, за которым мы и последовали по направлению к левому флангу. Это было единственное приказание, которое мы получили, и впоследствии действовали уже как знали и умели. Это был тот момент, когда по взятии неприятелем Семеновских флешей наша боевая линия, командуемая Дохтуровым и Коновницыным, под покровительством нашей артиллерии, выстраивалась вдоль оврага между Семеновскою и противулежащею платформою. И наша батарея была выдвинута для той же цели. Действие изнеможенной от неперестававшей борьбы пехоты как нашей, так и французской, на время прекратилось, и начался жестокий артиллерийский поединок. Несколько правее от нас действовала небольшая батарея; мы узнали впоследствии, что это был остаток нашей гвардейской 1-й легкой роты, которая уже давно боролась возле Измайловского полка; ею командовал штабс - капитан Ладыгин, заменивший раненого ротного командира Вельяминова; она уже готовилась сняться с позиции от огромной потери в людях, в лошадях, от растраты всех зарядов и по причине подбитых орудий. И действительно, она скоро снялась, но возвратилась в бой к вечеру с половинным числом орудий и людей. Из ее семи офицеров уцелел только один Ладыгин; у прапорщика Ковалевского оторвало обе ноги, а у Рюля — одну. К левому флангу нашей батареи, неподалеку от меня, примыкал кирасирский полк его величества. Место, на которое мы попали, было незавидное; неприятель, вероятно, заметил подошедшую нашу свежую батарею и принялся нас угощать; но зато и мы его не щадили, и можем смело сказать, что действие нашей артиллерии было для него губительнее, чем для нас. Мы беспрестанно замечали взрывы его ящиков. «Это нашим единорогом», — говорил то один, то другой из моих артиллеристов. Мой сосед подпоручик Рославлев, командовавший 9-м и 10-м орудиями, у которого беспрестанно вырывало то человека, то лошадь, принужден был изменить позицию, подвинувшись вперед и прикрыв нижнюю часть орудий находившимся перед ним бугорком. Наши солдаты были гораздо веселее под этим сильным огнем, чем в резерве, где нас даром било. Я постоянно сам наводил 12-е орудие. В один момент, когда бомбардир Курочкин посылал заряд, неприятельское ядро ударило ему в самую кисть руки. «Эх, рученька моя, рученька»,— вскрикнул он, замахавши ею, а стоявший с банником, поднимая упавший заряд и посылая его в дуло, обрызганное кровью, которое он обтер своим рукавом: «Жаль твою рученьку,— ответил он, — а вон, посмотри-ка, Усова-то и совсем повалило, да он и то ничего не говорит». Я обернулся и увидел бедного Усова, лежащего у хобота: он был убит, вероятно, тем же ядром, которое оторвало руку у Курочкина. Жаль мне, что я забыл имя бомбардира, вызвавшего, несмотря на трагический повод к тому, улыбку солдат. Командование нашею батареею скоро перешло к штабс-капитану Столыпину: неприятельская граната сильно оконтузила капитана Гогеля, убив под ним лошадь. Нас прикрывал кирасирский его величества полк; стоявши на фланге, я не мог не заметить опустошения, которое делали неприятельские ядра в рядах этого прекрасного полка. Ко мне подъехал оттуда один ротмистр; его лошадь упрямилась перешагнуть через тело недавно рухнувшего с своего коня дюжего малоросса, сбитого ядром прямо в грудь; он молодецки лежал с размахнутой рукой и отброшенным своим палашом. «Так ли же бьет у вас?» — спросил меня ротмистр. «Порядочно, — отвечал я, — да только мы делаем дело, а больно глядеть на вас. Зачем вы не спуститесь несколько пониже назад по этому склону? Вы всегда успеете нам помочь, если б наскакала на нас кавалерия». — «Правда ваша», — сказал он, сдерживая свою лошадь, которая мялась и пятилась от наших громовых выстрелов, и, кажется, он передал это своему полковому командиру, потому что вскоре полк отодвинулся от нас.
Линия дыма на левом фланге, несколько ослабленная лесом, огибала его и показывала нам, что за этим лесом идет немаловажная борьба. Там пролегала старая Смоленская дорога. Само собою разумеется, что Наполеон не выпустил из виду возможность обойти наш левый фланг, и мы туда часто поглядывали; но там стоял корпус Тучкова, и все усилия Понятовского разбились об эту преграду. Хотя Тучков долго оставался с одною только дивизиею, будучи принужден уступить другую на помощь князю Багратиону, и начал ослабевать перед напором Понятовского; но Кутузов подкрепил его дивизиею Олсуфьева, из корпуса Багговута. Тучков принудил Понятовского отступить, но сам был смертельно ранен, и Багговут заступил его место. Наполеон, узнав о неуспехе Понятовского, сильно опасался в продолжение всей битвы, чтобы Тучков, освободясь от Понятовского, не зашел в тыл Нею и Мюрату.

Мы были в одно время весьма неприятно удивлены несколькими продольными неприятельскими выстрелами с правой стороны нашей батареи. Причина тому была перегнувшаяся линия нашего левого фланга по взятии французами Семеновских флешей, так что огонь французских батарей, направленный на нашу центральную батарею, названную Раевскою (бывшую предметом возобновляющихся усилий неприятеля овладеть ею), начал досягать до нас; мы подвинулись поэтому вперед; но вскоре увидели перед собою ряды неприятельской кавалерии. Это была кавалерия Латур-Мобура. Наполеон, временно утешенный взятием Семеновских флешей, направил в то время Мюрата с кавалерийскими корпусами Нансути и Латур-Мобура порешить с нами и с Шевардиным редутом, с оживлением восклицал: «Ils у vont, ils у vont»[5]. Эта тяжелая туча, грозившая разгромом, разбилась о штыки кареев[6] наших гвардейских полков Измайловского и Литовского и была потом разгромлена нашими гвардейскими батареями его высочества и графа Аракчеева и отчасти 1-ю легкою ротою. Наполеон мечтал тогда, конечно, о Маренго и о Келлермане, но он имел дело не с австрийцами, и скоро последовало разочарование: большая часть знаменитой его кавалерии полегла на этом месте и не могла уже потом поправиться. Кавалерийская атака была повторена и нашла ту же участь. Явившаяся теперь перед нами кавалерия предприняла третью попытку; отброшенная опять кареями наших гвардейских полков, она обернула на нас и, заслонив собою действие своей артиллерии, дала возможность нашей батарее несколько вздохнуть и оправиться. Тогда кирасирский его величества полк двинулся для удержания атаки. Наш батарейный командир Столыпин, видев движение кирасиров, взял на передки, рысью выехал несколько вперед и, переменив фронт, ожидал приближения неприятеля без выстрела. Орудия были заряжены картечью; цель Столыпина состояла в том, чтобы подпустить неприятеля на близкое расстояние, сильным огнем расстроить противника и тем подготовить верный успех нашим кирасирам. Неприятель смело шел малою рысью прямо на грозно ожидавшую его батарею; но в то время, когда неприятельская кавалерия была не далее 150 саженей от батареи, на которой уже наносились пальники, кавалерия эта развернулась на две стороны и показала скрытую за нею легковую конную батарею, снявшуюся уже с передков. Одновременно с обеих сторон разразились выстрелы. Неминуемая сумятица не могла не произойти временно на батарее при столь близкой посылке картечи: несколько людей и лошадей выбыло из строя; но, имея дело с кавалериею, у нас уже были приготовлены картузы для следующего выстрела, и я успел еще послать картечь из моего флангового орудия. Это был мой последний салют неприятелю... я вдруг почувствовал электрическое сотрясение, упал возле орудия и увидел, что моя левая нога раздроблена вдребезги... Я еще видел, как наши кирасиры, бывшие дотоле бездействующими зрителями, понеслись в атаку. Положение неприятельской батареи, конечно, было хуже нашей; выстрелом одного из наших единорогов, заряженного гранатою, взорван был там зарядный ящик; в густом облаке дыма нельзя было различить, что там происходило. Этим был прекращен артиллерийский поединок. Ответных выстрелов с неприятельской батареи уже не было. Наша кавалерия, как я впоследствии узнал, смяла неприятельскую и отбила из ее шести орудий два. В это же время мой товарищ, подпоручик Ваксмут, был ранен картечною пулею, которая засела у него под правою лопаткою. Рана Ваксмута была наскоро перевязана солдатами, и он до конца дела оставался на батарее, а под Столыпиным убита его лихая горская лошадь.
Я был уже под ножом почтенного штаб-доктора Измайловского полка Каменецкого на перевязочном пункте, когда происходила опять ужасная резня на центральной батарее Раевского. Но я остановлюсь на время, чтоб сказать несколько слов о духе, который тогда оживлял наших солдат.

Мой добрый друг и тогда начальник Афанасий Столыпин, которому я послал сказать, что фланговые орудия остаются без офицера, подъехал ко мне и, погоревав надо мною, послал отыскивать ратников; но их вблизи не нашлось. Меня понесли на шинели; мы встретили подбитое орудие, влекомое на раненых хромых лошадях, и меня кое-как уложили на него, при мне остался поддерживавший меня бомбардир Козлов. Медленно подвигались мы, провожаемые ядрами; наконец достигли желаемого места возле какого-то сарая, перед которым вся лужайка была занята сидевшими и лежавшими ранеными, терпеливо ожидавшими, когда дойдет до них очередь. Доктора, с засученными рукавами, выпачканными кровью, подбегали то к одному, то к другому; кучи отрезанных членов лежали в разных местах. Меня положили перед Каменецким, который тогда отнимал руку у гренадера, сидевшего на камне. Я обернулся к Козлову: «Останься, мой друг, при мне, пока прибудут из обоза мои люди».— «Я попрошу, ваше благородие, — отвечал он, — чтоб здесь покамест вас поберегли, а мне позвольте вернуться на батарею: людей много бьет, всякий человек теперь там нужен». — «Христос с тобою, мой друг, — сказал я ему. — Если я останусь жив, ты не останешься без награды». И он получил Георгиевский крест.

В это время мой товарищ, прапорщик Дивов, находившийся при графе Кутайсове и посланный им с какими-то приказаниями, услышав от одних, что граф ранен, а от других, что он убит, отыскивал его везде и наткнулся на меня в ту минуту, как Каменецкий точил свой инструмент, чтобы приняться за меня. Дивов спросил меня: не может ли он мне чем помочь, и оказал мне большую услугу. Я попросил его, не может ли он мне достать льду и положить в рот, иссохший от жару; к удивлению моему, он исполнил мое желание. Он же нашел и прислал мне двух моих людей. Даже и тут ядра тревожили иногда усиленные работы наших медиков.
Возвратимся на батарею Раевского. Мы видели первый штурм и как дорого французы поплатились за временное завладение этою батареек»; тут полегли лучшие их генералы. Их дивизионные начальники сменялись один за другим. Их тридцатый полк был тут весь погребен, и вся дивизия Морана была почти истреблена. Вице-король Евгений отчаянно кидался от одной дивизии к другой, посылая адъютанта за адъютантом к Наполеону просить помощи. Блестящая кавалерийская атака Уварова привела вдруг в смятение всю неприятельскую армию и отвлекла бешеные усилия французов от нашего левого фланга (где русские, как говорит Сегюр, образовали себе в третий раз левый фланг перед Неем и Мюратом), равно как и от батареи Раевского. Эта атака, проникшая до неприятельских парков и обозов, совершенно смутила Наполеона. Нельзя не жалеть, что при этой атаке кавалерия не имела при себе конной артиллерии, что Кутузов скоро удовольствовался произведенною во французской армии тревогою и отозвал Уварова. Тут погиб добрый друг гвардейских артиллеристов, кавалергардский ротмистр Корсаков, одаренный богатырскою силою и которого сабля долго пролагала себе широкую дорогу в рядах неприятеля; но картечь пробила его латы. Этот маневр мог бы совершенно порешить успех битвы в нашу пользу. Только что кавалерия наша, попавшая под сильный огонь артиллерии, возвратилась в свою линию, начались опять одна за другой яростные атаки на курганную батарею Раевского. Меж тем как вице-король Евгений вел свои колонны на приступ, Коленкур, приняв начальство над кирасирами уже убитого Монбрена, обогнув батарею, проник в нее с тылу. Он погиб, а батарея была взята; но окупленная огромною потерею неприятеля. Здесь произошло то же самое, что и на левом фланге: тут были Барклай, Милорадович и Остерман под градом пуль. Первый, в генеральском мундире, со всеми звездами и в шляпе с султаном — так и мы его видели на левом фланге, — являлся везде в важный момент.

Перейдя через лощину на гребень перед Горками, они выстроили новые ряды, новые батареи, и «с этих вторых высот,— говорит Сегюр,— начали громить передовые высоты, которые нам уступили. Вице-король должен был прикрыть свои линии, едва переводившие дух (haletantes), изнеможенные и растерзанные, за обрушенными ретраншементами, поставя солдат на колени в согбенном положении, в котором они оставались несколько часов, удержанные неприятелем, которого они удерживали». Нельзя не заметить при этом случае смелое действие двух орудий гвардейской конной артиллерии под командою подпоручика барона Корфа: эти два орудия удержали напор неприятельской колонны корпуса Груши, подскакав на самую ближнюю дистанцию и не опасаясь, по завету Кутайсова, потерять свои орудия, несколькими картечными выстрелами отбросили колонну; так что, когда рассеялся дым, вместо грозно шедшей колонны лежала груда трупов. «Аж черно да мокро!»— вырвалось у солдат. Так же поступил Корф вскоре против кавалерии и едва не попался в плен; его выручил дивизион кавалергардов и конной гвардии.

С этой второй позиции в центре (как и на левом фланге) мы не подались уже ни шагу назад.

Наполеон перед захождением солнца хотел взглянуть на правую позицию нашего левого фланга, занятую французами, но и там он нашел поле сражения еще не вполне в своей власти; русские ядра и даже пули не переставали его оспаривать, и он скоро удалился.

Последние выстрелы под Бородиным уже в темноте были сделаны по неприятелю нашим штабс-капитаном Ладыгиным, приведшим вторично 6 орудий первой легкой роты и примкнувшись к Финляндскому полку, когда этот полк уже в девятом часу вечера отразил неприятельскую пехоту.

Наполеон, возвращаясь раздосадованным от Семеновских высот, позвал маршала Мортье и приказал подвинуть туда Молодую гвардию, но отнюдь не переходить за овраг, который отделял нашу вторую позицию. Он прибавил, что поручает ему удержать поле сражения (т. е. передовую часть); что он только этого желает и чтоб он сделал все, что может для выполнения этого, и ничего более. Потом Наполеон скоро воротил Мортье, чтоб спросить, хорошо ли он его понял, предписывая ему отнюдь не завязывать дела и, главное, удержать поле сражения. Через час после того он опять повторил ему то же приказание: ни в коем случае не подвигаться и не отступать. Это слова находившегося при Наполеоне Сегюра. Но даже и это робкое желание Наполеона не было выполнено. Ночная атака Платова опять смутила всю армию, отступившую к Колоцкому монастырю. Смятение достигло до ставки Наполеона, так что его Старая гвардия стала в ружье, «се qui apres une victoire, parut un affront»[7], — прибавляет Сегюр. Конечно, слово «victoire» после всего им сказанного есть не что иное как сарказм. Мы ночевали даже на наших первых позициях в Семеновском и на батарее Раевского. Поручик Коробьин батарейной роты графа Аракчеева, покрытый контузиями, один из офицеров этой роты, оставшийся на ногах с 4 орудиями из 12, был последний артиллерист, оставивший на рассвете 27 августа Бородинское поле, проведя безопасно ночь у Семеновской. На него наехал казачий разъезд (а не французы), который объявил ему об отступлении нашей армии к Можайску. История уже занесла Бородинский день в число славных дней России, и недаром наш государь, путешествуя инкогнито в чужих краях, принимает титул графа Бородинского.
Громкий Певец во стане русских воинов исчислил только приблизительно блестящую фалангу русских полководцев нашей знаменитой Отечественной войны; но он забыл Барклая и получил справедливый упрек от Пушкина, который воздвиг полководцу истинный памятник своими великолепными стихами[8]. Могут ли когда умереть в памяти россиян вместе с Румянцевыми и Суворовыми имена Кутузова, Багратиона, Барклая, Милорадовича, Беннигсена, Витгенштейна, Дохтурова, Раевского, Остермана, Коновницына, Платова, Тормасова, Палена, Воронцова, Василь-чикова, трех Тучковых, Ермолова, Кутайсова, Паскевича, Неверовского, Багговута? Исчисляем только главных деятелей войны 1812 года: это только такие имена, которые уже залегли в памяти каждого офицера. Сколько же таких генералов, как: Кульнев, Дорохов, Иловайский, Уваров, Бороздин, Капцевич, Шевич, Шаховский, Олсуфьев, Сен-При, Яшвил, Козен, Довре, Левенштерн, Лихачев, Кретов, Дука, барон Корф, Костенецкий, Орлов-Денисов, князь Голицын, граф Строганов, Щербатов, Крейц, Меллер-Закомельский, Сабанеев; таких штаб-офицеров главного штаба, полковых и батарейных командиров, как: Дибич, Манахтин, Розен, Потемкин, Храповицкий, Удом, Ралв, Богуславский, Шульман, Дитрихс, Нилус, Башмаков, Никитин, Воейков, Мелиссино, Мадатов; партизаны: Фигнер, Давыдов, Сеславин, Кудашев. Пишу, не развертывая расписания армий, и называю тех, которых я знал или видел. И можно ли не причесть к этой геройской фаланге знаменитое имя графа Ростопчина, которому, может быть, Москва воздвигнет памятник как своему крестному отцу — крещения огненного, из которого она вышла славнее, чем была? Не могу здесь не припомнить, как через девять лет после пожара Москвы я встретил графа Ростопчина в Париже. Он пригласил меня однажды после обеда ехать с ним в Большую оперу. Мы скоро заметили, что многие лорнеты из партера были обращаемы на его ложу. В антракте после 1-го действия постучались к нам и подали ему листок бумаги, на котором было написано следующее четверостишие, не вполне точно мною запомненное:
Rostopschin... dans son ardent couraqe Aima mieux bruller Moscou, gue de nous recevoir; Nous sommes plus polls: chacum de nous, je gage, Brule du desir de le voir[9].

Нельзя не пожелать, чтобы столь же искусное и живописное перо, каким владеет граф Толстой, передало новому поколению русских в истинном свете их славное былое, которое бы слилось с их настоящею славою. Мы уже сказали, что главы 33, 34 и 35 романа графа Толстого представляют в общем объеме верную картину Бородинской битвы; но эта картина без действующих лиц (ибо, конечно, гг. Безухов и Болконский не суть таковыя): у него все делается невидимою силою, силою случая, что едва ли согласно с тем высоким назначением, которое дано богом человеку в здешнем мире. Если нет деятелей, то нет и истории: все доблести тонут в пучине забвения, и всякое одушевление подражать этим доблестям исчезает.

Я перейду несколько за тот предел, на котором останавливается четвертый том романа графа Толстого, — по общей связи с предметом. «Quelle journee, quelle journee![10] — воскликнул Наполеон, по свидетельству его камердинера, в тревожном бреду ночью на 27-е число, беспрестанно переворачиваясь на постели в своей ставке. И подлинно: потеря обеих армий была огромная, и трудно определить, какая из них была более расстроена. У Наполеона оставалось 20000 гвардии, но и у нас многие полки правого фланга не были введены в дело. У французов была вся артиллерия в деле, тогда как у нас несколько рот артиллерии было нетронутых. Французская армия, по свидетельству самих французов, была frappee de stupeur[11], а наша, по свидетельству тех же самых французов, представляла еще армию грозную[12]. Не можем не повторить, что если бы ночная атака наших казаков была поддержана регулярною кавалериею и частию конной артиллерии, то последствия могли бы обратить законченную битву в победу; но физическое истощение — не одного Кутузова — превозмогло принятую им сначала решимость. То же самое затевали Мюрат и Ней с меньшим вероятием в успехе по причине упадка духа их армии, и те же причины их остановили[13].
Данилевский, находившийся при Кутузове, сохранил нам приказ его Дохтурову (который заступил место князя Багратиона), диктованный в пятом часу пополудни при взрыве лопавшихся вокруг него гранат, в дополнение к посланному уже с Раевским словесному приказанию: «Я из всех движений неприятельских вижу, что он не менее нас ослабел в сие сражение, и потому, завязавши уже дело с ним, решился я сегодня все войска устроить в порядке, снабдив артиллерию новыми зарядами, завтра возобновить сражение»... И только уже по личном свидании с Дохтуровым в одиннадцатом часу вечера, взвеся понесенные в этот день огромные потери, он решил отступление. Увидев Дохтурова, который так достойно заместил Багратиона и отстоял наш левый фланг, Кутузов сказал ему: «Поди ко мне, мой герой, и обними меня. Чем государь может вознаградить тебя?» Несмотря на преклонность лет своих, Кутузов с самого начала битвы до конца, как капитан корабля на палубе, с высот, прилежащих к Горкам, следил за всеми фазисами битвы, непоколебимо выслушивая все привозимые ему донесения, как хорошие, так и дурные, за которыми, когда требовала необходимость, делались им немедленно распоряжения. Таким образом, в одно время оставив свою скамейку, он сел на лошадь и, находясь под выстрелами, велел Милорадовичу с пехотным корпусом графа Остермана и с кавалерийским Корфа идти на подкрепление центра, когда неприятель штурмовал батарею Раевского. Он же направил кавалерийскую атаку Уварова и Платова; он же прогнал Вольцогена, которого к нему послал Барклай отнюдь не с тем, чтобы сказать, что сражение проиграно, а что войска левого фланга находятся в большом изнеможении и расстройстве (in grosster Erschopfung und Zerfuttung). Кутузов умел ценить геройскую храбрость Барклая и, конечно, не оскорбил бы его; но он ненавидел Вольцогена, который принадлежал школе той армии, с которой Кутузов долго имел дело и которая не умеет сражаться, коль скоро не занимает eine starke Position[14]. Отсюда Кутузов, хотя он и жевал жареную курицу, послал своего адъютанта Граббе объехать ряды войск и сказать им, чтобы они готовились сражаться на другой день, тут же заставил Кайсарова написать таковой же приказ по армии и не растерялся так, как его противник, гениальный Наполеон, который ни на что не решался.
Когда я был ранен (это было уже в третьем часу), повозки для раненых все еще были в изобилии: я видел целые ряды телег, устланных соломою. Некоторые из тяжело раненых тут же умирали и тут же предавались земле, и трогательно было видеть заботу, с которою раненые же солдаты и ратники ломали сучки кустов и, связывая их накрест, ставили на могилу. Один из французских повествователей той эпохи, заметив эти могилы, говорит, что наша армия отступала к Москве в таком порядке, что ни одного колеса не было нами оставлено на пути.

Примечания:

[1] Я был тогда прапорщиком гвардейской артиллерии, во второй легкой роте. (Прим. авт.)

[2] Влево от Горок начиналась центральная наша позиция

[3] Входите в подробности (фр.).

[4] Так потерпела неудачу наиважнейшая часть Наполеонова предначертания (фр.).

[5] Они туда идут, они туда идут! (Перев. авт.)

[6] Построение пехоты в виде квадрата. (Прим. сост.)

[7] «что казалось, после победы, позор» (фр.).

[8] «Полководец». (Прим. сост.)

[9] Ростопчин в полной своей отваге захотел лучше сжечь Москву, чем принять нас в ней. Мы вежливее его, и каждый из нас, я ручаюсь, сгорает желанием его увидеть (фр.). И это происходило после того, как он написал свою странную брошюру «La verite sur 1'ncendie de Moscou». Никто ему в том не поверил. (Прим. авт.)

[10] Что за день, что за день! (фр.)

[11] поражена оцепенением (фр.).

[12] Г[осподин] Липранди, участник в Бородинской битве, в своем замечательном труде: «Кому и в какой степени принадлежит честь Бородинского дня» делает вывод выписками исключительно из иностранных писателей в нашу пользу. (Прим. авт.)

[13] Начальник французской артиллерии Ларибосьер доносил, что в этот день выпущено 60000 пушечных зарядов и 1400000 патронов, что составляет 100 пушечных и 2300 ружейных выстрелов в минуту. (Прим. авт.)

[14] крепкую позицию (нем.).

Оцифровка и вычитка - Константин Дегтярев, 2005. Текст приводится по изданию: «России двинулись сыны. Записки о войне 1812 года ее участников и очевидцев», М., «Современник», 1988 г. Художественное оформление, иллюстрирование и дополнительная корректура выполнены Олегом Поляковым, 2006.

2008, Библиотека интернет-проекта «1812 год».

0

3

Москва.

Моя телега въехала в длинный ряд других телег, тянувшихся с ноги на ногу к Можайску. В ушах моих во все время пути, хотя мы были уже далеко от поля сражения, все еще раздавался пушечный гром и слышался свист ядер; мы прибыли в сумерки к Можайску; улицы были запружены подводами. По особенному счастию, мои люди увидали возле одного дома людей моих товарищей, раненных прежде меня, тут остановили мою телегу и меня внесли в комнату. «Кто это еще?» — сказал слабый голос лежавшего на соломенной постилке, — и я узнал моего друга, полковника Таубе. Меня положили возле него. «Хотя бы нас, стариков...» — прошептал он, протягивая мне руку. У него была отнята нога выше колена. В приподнявшемся по другую сторону узнал я подпоручика Баранова, у которого раздроблена была рука осколком гранаты. Недолго мы могли беседовать; мы все были в жару; всем нам нужно было успокоение, которым мы недолго могли пользоваться: нас торопили отправить из Можайска, и на заре мы уже выехали. Благодаря Таубе меня положили вместе с ним в лазаретную карету; иначе меня повезли бы, по моему чину, опять в телеге. «Не спасла меня твоя сабля, — говорил мне Таубе, — да и тебя твой ятаган».
Отраден был мне этот путь при таком товарище. При въезде в Москву нас обступил народ; женщины бросали нам деньги в карету, и мы с трудом могли их убедить, что деньги нам не нужны, тем более что тяжелые пятаки могли нас зашибить. Баранов, который не отставал от нас, предлагал нам остановиться в доме его отца, сенатора. У Таубе был в Москве какой-то родственник, а я согласился на предложение Баранова. Таубе завез меня к нему, и тут мы расстались с ним навеки. Он отправился, как я узнал после, в Ярославль, где вскоре умер. Гостеприимный дом Баранова был совершенно пуст: мы пробыли здесь два дня; трудно было иметь медицинские пособия, и меня перевезли по тяжести раны в Голицынскую больницу. Тут прислала узнать обо мне не выехавшая еще из Москвы моя добрая знакомая Дарья Николаевна Лопухина[1], племянница княгини В.В.Голицыной, у которой я жил в Петербурге. Не знаю, как она проведала обо мне; она предлагала взять меня с собою и писала, что будет ожидать меня за Ярославскою заставою; при ней были две дочери; но я не мог решиться обременить ее собою. На другой день явился ко мне в больницу какой-то крестьянин и подал мне адресованную на мое имя записку, писанную карандашом; эта записка была от моего друга штабс-капитана Ладыгина следующего содержания: «Пишу тебе, мой друг, на пушке; мы оставляем Москву; неприятель выступает за нами; спасайся, если можешь, и заяви товарищам». Больно легли мне на сердце слова: «...мы оставляем Москву...» — но истина являлась во всей наготе. При мне были мои два человека и одна больничная женщина; я немедленно послал обоих людей отыскивать какой-нибудь экипаж и лошадей; к вечеру нашли какую-то бричку, но лошадей еще не было.
Пришла ночь, страшное пожарное зарево освещало комнату, люди мои исчезли, а потом и женщина; я был весь день один. На другой день вошел в комнату кавалерист: это был уже французский мародер. Он начал шарить по всей комнате, подошел ко мне, безжалостно раскрыл меня, шарил под подушками и под тюфяком и ушел, пробормотав: «Il n'a done rien»[2], в другие комнаты. Через несколько часов после вошел старый солдат и также приблизился ко мне. «Vous etes un Russe?» — «Oui, je le suis». — «Vous paraissez bien soufrir?» Я молчал. «N'avez-vous pas besoin de quelque chose?»— «Je meurs de soif»[3].

Он вышел, появилась и женщина; oн принес какие-то белые бисквиты и воды, обмочил их в воде, дал мне сам напиться, подал бисквит и, пожав дружелюбно руку, сказал: «Cette dame vous aidera»[4]. Я узнал от этой женщины, что все, что было в доме, попряталось или разбежалось от мародеров; о людях моих не было ни слуху ни духу.

Следующий день был уже не таков: французы обрадовались, найдя уцелевший от пожара госпиталь с нужнейшими принадлежностями. В мою комнату вошел со свитою некто почтенных уже лет, в генеральском мундире, остриженный спереди, как стриглись прежде наши кучера, прямо под гребенку, но со спущенными до плеч волосами. Это был барон Ларрей, знаменитый генерал-штаб-доктор Наполеона, находившийся при армии со времени Итальянской и Египетской кампаний. Он подошел прямо ко мне. Вот наш разговор. «De quelle arme etes-vous, monsieur?» — «Officier de Partillerie de la garde».— «C'est a la grande bataille, que vous avez ete blesse?» — «Oui, general». — «Quand est ce qu'on vous a leve le premier appareil?» — «On ne m'a pas touche».— «Comment! depuis la grande bataille?» — «Oui, general»[5]. Он пожал плечами и, обернувшись, сказал что-то стоящему возле него доктору, взял стул, сел подле моей кровати и начал расспрашивать окружающих о положении, в каком найден госпиталь. Минут через десять внесли ящик с инструментами, тазы, рукомойники, бинты, корпию и проч. Ларрей встал, сбросил с себя свой мундир, засучил рукава и, приближаясь ко мне, сказал: «allons, jeune homme, je vais m'occuper de vous»[6]. Около получаса провозился он со мною и несколько помучил меня — на ране был уже антонов огонь — сам перевязал меня и, передавая помогавшему ему доктору, сказал: «М-r Beaufils, vous me repondres de la vie de ce jeune homme!»[7]. Я был тронут до глубины души и высказал все что мог нежного этому великодушному человеку. Недаром Наполеон прозвал его: le vertueux Larrey[8]. Доктор Beaufils, которому я был поручен Ларреем, был уже человек лет под сорок, плешивый, самой доброй наружности и весьма живой во всех своих приемах. Еще через день приехал посетить госпиталь граф Лористон, бывший у нас послом в Петербурге и которого я так недавно видел в кругу нашего столичного общества; он поместился после пожара, поглотившего Москву, в уцелевшем роскошном доме графини Орловой-Чесменской близ нашего Голицынского госпиталя. Он оказал мне самое теплое участие, заявив, чтоб я относился к нему во всем, что будет мне нужно, и обещал присылать наведываться обо мне, что и исполнил, а в тот же день прислал мне миску с бульоном. Вскоре кровати моей комнаты начали наполняться. Первый, которого принесли, был адъютант Барклая, Клингер, у которого была отнята нога выше колена: он был в бреду; за ним принесли Тимофеева, капитана одного из егерских полков армии князя Багратиона, простреленного насквозь; потом поручика Обольянинова, батальонного адъютанта Преображенского полка; затем майора орденского кирасирского полка Вульфа; у обоих было отнято по ноге. Вульфу делал операцию барон Ларрей.
До этой поры сюда помещали одних русских. В следующий день поступил к нам адъютант французского дивизионного кавалерийского генерала Пажоля драгунский капитан d'Aubanton, тяжело раненный осколком гранаты в бок и в руку. Мы с ним скоро обменялись с наших кроватей дружелюбными словами; это был человек серьезный, которого беседа не была пустословная. Меж тем все комнаты госпиталя переполнились ранеными. Таким образом, наша судьба казалась на это время несколько обеспеченною среди терзаемых со всех сторон грабителями остатков обгорелой Москвы. Наконец явились ко мне мои два человека, совершенно оборванные, но обрадованные, что нашли меня живым; они рассказали мне, что французы отняли у них все мое имущество, даже мое окровавленное под Бородиным платье, и что их заставляли все эти дни, как лошадей, таскать грабимые вещи, держа ночью под караулом. Из всего, что я имел, у меня остался только находившийся на моей груди маленький образок божьей матери, которым меня благословила в поход благотворительная Д.Н.Лопухина и который меня и доселе не оставляет. Я узнал впоследствии, что она едва ускакала от французских разъездов, ожидая меня у Ярославской заставы. Такие дела не изглаживаются из памяти сердца. Бедный Клингер, не выходивший из бреда, поминая часто о Георгиевском кресте, который он, конечно, заслужил, скоро простился с нами навек, и его вынесли от нас на простыне.

Граф Лористон не забыл меня: дня через два после его посещения приехал ко мне от его имени и, вероятно, навещавший своих раненых товарищей молодой офицер, его однофамилец и родственник, один из ординарцев Наполеона. Несмотря на мою сердечную благодарность графу Лористону, я, признаюсь, с какою-то злобною радостию услышал от него: «Moscou n'existe plus pour nous — tout est devore par les flammes» (pour vous, — хотелось мне сказать ему, — mais pas pour nous)[9] и что Наполеон должен был на некоторое время оставить се brasier[10] и переехать из Кремля за город. Он же рассказывал мне (как офицеру гвардейской артиллерии), что, объезжая с Наполеоном поле сражения, они нашли одного из офицеров нашей гвардейской артиллерии без обеих ног, замертво оставленного: я признал тотчас в этом офицере несчастного Ковалевского, об участи которого я знал от Ладыгина, посетившего нас, когда мы были в доме Баранова. Теперь я узнал, что он был перевезен с французскими ранеными в Колоцкий монастырь, где, конечно, и умер. Осведомляясь о положении, в котором находились наши дела, мой собеседник, не опасаясь нескромности с моей стороны по причине положения, в котором я находился, сообщил мне очень важное известие: «Je ne puis vous rien dire de votre armee; car nous ne savons pas ce qu'elle est devenue, et nous sommes a sa recherche»[11].
Он мне даже довольно подробно рассказал, как Мюрат в продолжение трех дней, думая следить нашу армию, давно уже имел перед собою только несколько сотен казаков, которые на ночь разводили бивуачные огни на далекое пространство, якобы принадлежавшее большой армии; что в одно прекрасное утро самые эти казаки перед ним исчезли, и он остался один перед пустым полем. «La piste de l'ennemi est perdue!»[12] — сказал Наполеон во всеуслышание.

Задуманное знаменитое фланговое движение Кутузова с Рязанской дороги на Калужскую до приведения его в исполнение хранилось только в голове Кутузова, и только со второго перехода по Рязанской дороге, когда французы уже убедились, что он идет на Коломну, он под строгою тайною открыл одним корпусным командирам (которые долго не понимали этого движения) весь свой план. Дойдя до Боровского перевоза у Москвы-реки, Кутузов быстро повернул со всею армиею по проселочной дороге к Подольску, к ночи вышел форсированным маршем на большую Тульскую дорогу и расположился у Подольска. Темная ночь освещалась по всему небосклону заревом пылающей Москвы: это зрелище красноречивее всяких воззваний закаляло в сердцах солдат мщение. Тут армия имела дневку, и на другую ночь та же Москва продолжала ей светить своим пожаром. 7-го сентября армия довершила свое фланговое движение, ступив у Красной Пахры на старую Калужскую дорогу. Надобно заметить, что, когда Кутузов сошел с Рязанской дороги, он велел арьергарду Милорадовича пробыть еще день на Рязанской дороге, а потом, оставя вместо себя на этой дороге два казачьих полка Ефремова, самому своротить по проселочной дороге, параллельной той, по которой следовала армия. При всех пересекаемых Милорадовичем дорогах он оставлял отряды с приказанием, если б с ними встретился неприятель, не следовать за общим движением армии, дабы не обличать оного, а отступать по той дороге, на которой был поставлен отряд; между тем полковник Ефремов вел Мюрата по Рязанской дороге до самых Бронниц, где и последовало разочарование этого венценосного наездника. Гениальный Пушкин прекрасно сказал, что один только Кутузов (при том доверии, которое имела к нему Россия) мог отдать Москву неприятелю и стать в бездействии на равнинах Тарутинских, усыпляя Наполеона на пожарище Москвы и выжидая роковой минуты. Эта роковая минута уже настала... Мы знали о посылке Лористона к Кутузову с мирными предложениями; но сердца наши знали и помнили слова манифеста, что наш меч не войдет в ножны, доколе хотя один неприятельский солдат будет оставаться на почве русской.
Нам даже говорили о возможности возвратить нас в нашу армию, если мы для проформы дадим расписку, что в продолжение кампании не поступим опять в ряды; не знаю, было ли это нам сказано по распоряжению высшего начальства или для нашего утешения, но никто из нас не согласился на эту проформу. Мне сказали, что обо мне справлялись из нашей армии. Я узнал впоследствии, что я этим обязан Алексею Петровичу Ермолову, по просьбе моего брата, только что выпущенного из пажеского корпуса офицером в л [ейб]-гв[ардии] егерский полк. Между тем я был неожиданно удивлен появлением в один день перед собою крестьянина Дмитрия Семенова, поместья моих родителей Рязанской губернии села Екимца, который вызвался проникнуть в Москву и доставить им известие обо мне. Неописанно утешенный, я написал с ним несколько строк, которые прошли через французскую цензуру и благополучно достигли до моих обрадованных родителей.

Слухи о выступлении французов начали распространяться. Уже более недели не посещал меня адъютант графа Лористона. Французский капитан d'Aubanton, только что начинавший поправляться, внезапно простился с нами и заявил, что кавалерийская дивизия его генерала выступает; наконец и добрый доктор Beaufils после утренней перевязки просил нас записать в его альбом наши имена и вслед за тем прямо объявил нам, что вся армия на другой день оставляет Москву. При прощании он не мало смутил нас словами: «Je regrette, que seront peut-etre perdus tous mes soins pres de vous»[13]. Мы хотели, чтоб он разъяснил нам эти слова, но он взволнованно обнял нас и, не сказав более ни слова, быстро удалился. Разгадка была та, что Наполеон, выступая из Москвы, велел маршалу Мортье остаться в ней еще несколько дней с двумя дивизиями Молодой гвардии и оставить Москву не иначе, как взорвавши Кремль и предав пламени остатки города!.. Эта гнусная, зверская злоба отбросила Наполеона в скрижалях истории далеко из разряда великих людей, и уже этим самым он признал победу за Россиею.

Тишина, окружавшая наш отдаленный квартал, Калужский, внезапно заменилась неумолкающим шумом обозов; наконец, 7-го октября рано поутру началось движение войск. Из построившихся рядов Итальянской гвардии против самых ворот нашей Голицынской больницы несколько офицеров в ожидании прибытия Наполеона зашли к нам в комнаты проститься с некоторыми из своих товарищей раненых. С одним из этих офицеров, подошедшим к моей кровати, я имел случай обменяться несколькими словами. Он мне сказал: «Vous etes plus heureux en restant ici, voyes, — и с этим словом поднял одну ногу и показал мне протоптанную подошву своего сапога, — voir dans etat nous allons querroyez»[14]. Это не помешало, однако, несчастным итальянцам выдержать отчаянный бой под Малоярославцем, где они почти все полегли. Зрелище бедственно отступавшей неприятельской армии радостно волновало наши сердца; я просил придвинуть мою кровать ближе к окну. Вся улица была покрыта войсками, и не более как через полчаса командные возгласы возвестили приближение Наполеона. Окруженный свитою, он остановился против нашего госпиталя и, как бы осмотревшись, стал в самых воротах и начал пропускать мимо себя взводы полков. Хотя мне указывали на него, но я и без того не мог бы не узнать его по оригинальному типу, коротко уже мне известному. Раненые французы дали мне бинокль; однако я с необыкновенным злым равнодушием, взглянув раза два, возвратил бинокль, видя и без того довольно хорошо. Наполеон раза два слезал с лошади и опять садился на нее. Нельзя было не заметить, что войска нехотя бормотали, а не кричали ему: «Vive L'Empereur!»[15] Это зрелище продолжалось более часа, и я, не дождавшись конца, улегся в своей постели, как бы упрекая себя за излишнее внимание к этому лицу.
Долго, однако, не прекращался шум на нашей улице. Около пополудни растворились двери соседней с нами палаты, и целая процессия французов в халатах и на костылях, кто только мог сойти с кровати, явилась перед нами. Один из них вышел впереди и сказал нам: «Messieurs, jusgu'a present vous eties nos prisonniers; nous allons bientot devenir les votres. Vous n'avez pas sans doute, messieurs, a vous plaindre du traitement que vous avez essuye; permettez-nous d'esperer la meme chose de votre part»[16].

Хотя мы не были еще совершенно уверены, что мы вышли из плена, но поспешили их успокоить, прося их сказать нам, когда действительно мы будем свободны, что они и обещали сделать. Прошло почти три дня: ни мы, ни французы не знали, в чьих руках мы находимся. Мародеры шмыгали повсюду, — и даже поджигатели, — как мы узнали после; но сами французы, которые только были несколько в силах, охраняли госпиталь с помощью госпитальных людей. В ночь с 10-го на 11-е октября мы были пробуждены страшным громом; оконные стекла в соседней комнате посыпались... Это был взрыв Кремля... Взрывы повторялись еще несколько раз. Сон уже оставил нас на всю ночь... Мы не знали, что нас самих ожидает. Слова доброго Beaufilsa невольно приходили нам на ум. Французы продолжали, как могли, стеречь нашу больницу от поджигателей. Наконец, поутру французские раненые офицеры известили нас, что наши казаки показались в Москве, и повторили нам свою просьбу; мы предложили им, будучи недвижимы на наших кроватях, принести нам свои ценные вещи и деньги и положить их к нам под тюфяки и под подушки, что они и сделали. Действительно, часа через три вошел к нам казацкий урядник с несколькими казаками; радость наша была неописанная. Мы несколько раз жарко с ними обнялись. Это были казаки Иловайского; они стерегли выход французской армии близ Калужской заставы и явились вслед за ними. Мы заявили, что в соседней палате лежат раненые французы, что мы были более месяца у них в плену, что они нас лечили и сберегли, что за это нельзя уже их обижать, что лежачего не бьют и тому подобное... Урядник слушал меня, закинув руки за спину. «Это все правда, ваше благородие; да посмотрите-ка, что они, душегубцы, наделали! Истинно поганцы, ваше благородие!» — «Так, так, ребята, да все-таки храбрый русский солдат лежачего не бьет, и мы от вас требуем не обижать!» — «Да слушаем, ваше благородие, слушаем!» — и направились в растворенные к французам двери. Сколько можно мне было видеть, казаки проходили мимо кроватей, косясь на притаивших дух французов. Несколько времени было тихо, но вдруг послышался шум, и явился к нам взволнованный в распахнутом халате офицер: «Messieurs, messieurs! on m'a ote mon sabre d'honneur! De grace, de grace!..»[17] Мы насилу его вразумили, что будучи пленным, он не может сохранять при себе оружие, что если он дорожит своею саблею, то зачем же он нам не отдал ее под сохранение вместе с другими вещами; что с нашей стороны было бы весьма неловко требовать возврата того, чего не следует возвращать, и притом от войска иррегулярного... Вскоре прибыли сотник и один штабс-офицер, весьма обходительный. Мы ему объяснили все обстоятельства; он занялся составлением списка пленных французов, и при нем мы выдавали им по рукам все их вещи и деньги, также по записке. Он знал несколько по-французски и успокоил в их судьбе как их самих, так и нас. На другой день я совещался с моим товарищем Обольяниновым (наши кровати были смежны) о том, что нам делать с собою. Я ему сказал, что у моих родителей есть подмосковное поместье в 75 верстах от Москвы, за Дмитровым, и предлагал ехать туда; а он мне заявил, что имение его дяди находится только в 50 верстах от Москвы по Клинской дороге и что там есть больница и аптека. Мы решились отправиться туда. Вульф и Тимофеев остались в Москве. Не знаю, кто и как снарядил нас; у нас не было ни у кого ни денег, ни платья; люди наши достали, какую-то ветхую бричку и привели какого-то мужичка с тремя исхудалыми лошаденками; приискивали платья и ничего не находили; наконец добыли где-то женские, и притом ваточные, салопы, что было истинною находкою. В таких костюмах, обернувшись вместо плащей фланелевыми одеялами, мы, помолясь, двинулись с Обольяниновым в путь.
Нельзя вообразить себе те ужасные картины, которые развертывались перед нами по мере того, как мы подвигались от Калужских ворот к Москве-реке. Один только наш квартал от Калужской заставы до Калужских ворот уцелел от пожара (но не совсем от грабежа), и, конечно, благодаря графу Лористону, занимавшему, как мы сказали, дом графини Орловой. Таким образом был пощажен Донской монастырь. Все, что видно было перед нами, сколько мог обнять глаз, было черно; высокие трубы домов торчали из груд развалин; полизанные пламенем дома, закопченные снизу доверху высокие церкви были как бы подернуты крепом, и лики святых, написанные на их стенах, проглядывали с своими золотыми венцами из-за черных полос дыма; несколько трупов людских и лошадиных были разбросаны по сторонам. Замоскворечье было нам мало знакомо; но тяжкое впечатление такого зрелища навело на всех нас глубокое молчание, и, проезжая мимо поруганных святых церквей, мы творили крестное знамение. В некоторых церквах, несколько уцелевших, двери были распахнуты настежь, и груды хлама и разных снадобий и мебели наполняли их. Но как выразить то чувство, которое объяло нас при виде Кремля! Когда мы въехали на Каменный мост, картина разрушения представилась нам во всем ужасе... Мы всплеснули руками; Иван Великий без креста, как бы с размозженною золотою главою, стоял одинок, не как храм, а как столб, потому что вся его великолепная боковая пристройка с двумя куполами и с огромными колоколами была взорвана и лежала в груде. Когда мы проезжали ближе, то видели с набережной у подошвы его, там, где он соединялся с пристройкою, глубокую продольную трещину. Башня с Боровицкими воротами была взорвана; средина Кремлевской стены также, и мы едва могли пробраться среди груд развалин. Грановитая палата, пощаженная пламенем, стояла без крыши, с закоптелыми стенами и с полосами дыма, выходящими из окон. На куполах соборов многие листы были оторваны. Огибая Кремль, по дороге к Василию Блаженному, мы увидели, что угловая башня со стеною была взорвана. Спасские ворота с башнею уцелели. Башня Никольских ворот от верха вплоть до образного киота, наискось, была обрушена; но самый киот с образом Николая Чудотворца и даже со стеклом, — что мы ясно видели, — остались невредимы. Угловая стена, примыкавшая к этой башне, и арсенал, обращенный к бульвару, что теперь Кремлевский сад, были взорваны... С теми же чувствами, как Неемия после плена Вавилонского объезжал вокруг обрушенных стен Иерусалима, мы обозревали обрушенные стены Кремля. Наполеон хотел бы всю местность ненавистной ему Москвы, сделавшуюся гробницею его славы, вспахать и посыпать солью, как сделал Адриан с Иерусалимом, и изгладить ее имя с лица земли. Но Иерусалим остался святынею мира, а обновленная новым блеском Москва осталась святынею России.
Павловск, 8-го сентября 1868 г.

Примечания:

[1] Эта Д. Н. Лопухина была женщина достопамятная. На свои средства она воспитывала множество молодых своих родственников и бедных девиц. Ее совершенно частное учебное заведение существовало много лет сряду. (Прим. авт.)

[2] Однако нет ничего! (фр.)

[3] «Вы русский?» — «Да».—«Вы, кажется, сильно пострадали?..»(.....) «Не нуждаетесь ли вы в чем-нибудь?> — «Я умираю от жажды» (фр.).

[4] Эта дама вам поможет (фр.).

[5] «В каком войске вы находитесь?» — «Я офицер гвардейской артиллерии». — «Вы ранены в большом сражении?» — «Да, генерал».— «Когда вам делали первую перевязку?» — «Ее вовсе не делали». — «Как, со времени большого сражения?» — «Да, генерал» (фр.).

[6] Итак, молодой человек, я займусь вами (фр.).

[7] Г-н Бофис, вы мне будете отвечать за жизнь этого молодого человека (фр.).

[8] виртуозный Ларрей (фр.).

[9] «Москва более не существует для нас: все пожрано пламенем. (......)(для вас(.....) а не для нас) (фр.).

[10] этот костер (фр.).

[11] Ничего не могу сказать вам о вашей армии, потому что мы не знаем, что с нею сталось, и мы ее разыскиваем (фр.).

[12] След неприятеля потерян! (фр.)

[13] Жалею, что, может быть, пропадут все мои заботы о вас (фр.).

[14] Вы счастливее, оставаясь здесь: поглядите (.....) в каком виде нам воевать (фр.).

[15] Да здравствует император! (фр.)

[16] Господа, до сих пор вы были нашими пленниками, скоро мы будем вашими. Вам, конечно, нельзя на нас пожаловаться, позвольте же надеяться на взаимство (фр.).

[17] Господа, господа! у меня отняли мою почетную саблю. Сжальтесь, сжальтесь! (фр.)

Оцифровка и вычитка - Константин Дегтярев, 2005. Текст приводится по изданию: «России двинулись сыны. Записки о войне 1812 года ее участников и очевидцев», М., «Современник», 1988 г. Художественное оформление, иллюстрирование и дополнительная корректура выполнены Олегом Поляковым, 2006.

0


Вы здесь » Декабристы » МЕМУАРЫ » А.С. Норов. Воспоминания.