Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ГОСУДАРСТВЕННЫЕ ДЕЯТЕЛИ РОССИИ XIX века » В. Колесникова "Николай I. Лики масок государя"


В. Колесникова "Николай I. Лики масок государя"

Сообщений 1 страница 10 из 16

1

Валентина Колесникова

Николай I. Лики масок государя

Оглавление

Предисловие

15-й Романов явился России
Карнавал вокруг престола
«Друзья по 14 декабря» и другие
Тайных дум уловитель
«Любимый» цензор Пушкина
Не благодаря, но вопреки
Ревнитель семейного очага
Гигантский карлик, или «звезда» европейской величины
Не тайна — закономерность
Послесловие
Библиография


Предисловие

Об императоре Николае I написано множество исторических исследований, по преимуществу в ХХ в. Почти все они содержат негативную оценку и личности императора, и методов его правления. В наступившем веке историки все чаще говорят о необходимости фундаментального, всестороннего исследования личности и деятельности этого монарха, но пока такого исследования еще не сделано. Появились зато историки и вышли в свет труды, в которых они пытаются не просто «реабилитировать» российского императора, но и выдать желаемое за действительное, наградив Николая I чертами и результатами деятельности, которых не было.
Безусловно, Николай I вовсе не тупой солдафон, каким представляли его некоторые историки. Он не бездарен и не бесталанен. Наоборот, он неординарен и психологически интересен, о чем будет идти речь в этой книге.
Однако нынешние историки, повторюсь, впадают в другую крайность — восхваляют заслуги Николая I, которые и спорны, и не являются свидетельством величия его царствования.
Когда, в какой стране, кто из королей, царей, императоров, вождей, президентов и т. д. был образцом правителя государства, народа, эталоном, оставившем в веках, в истории человечества добрый след? — вправе спросить читатель. Но, пожалуй, никто из правителей, упоенных славой, нередко истинной, военных или государственных свершений, так открыто, громогласно, что называется, в лоб, не претендовал быть эталоном, как это делал Николай, и, меняя маски и позы, неустанно не доказывал миру, и прежде всего Европе, свое соответствие этому эталону. Причем во всех аспектах: государственном, военном, политическом, социальном, бытовом, даже семейном.
Историки советского периода, вслед за Герценом, говорили только о жестокости монарха. В наши дни одни предпочитают не вдаваться в полемику о его жестокосердии и не стремятся объективно проанализировать итоги его царствования и его личность, другие — монархически ориентированные — стали видеть в Николае именно такого государя, который только и нужен был (и намекают: нужен и теперь) России.
Ностальгия по «порядку» подвигает таких историков акцентировать внимание на отдельных аспектах деятельности монарха, против которых нечего возразить, например, поддержке профессионального образования, любви Николая I к театру и актерам (как и к балам), меценатстве тем людям, к которым он благоволит, строительстве дворцов, театров, Пулковской обсерватории и на других монарших свершениях, которые вызвала к жизни сама жизнь. Но в стороне (или «деликатной» тени) остаются самые главные «российские боли»: крепостное рабство, деформированный, раздутый чиновничий аппарат, поедающий государственные средства, тотальная слежка, жесточайшие порядки в армии, флоте, техническое оснащение которых отстало от Европы на целый век, беспрецедентная цензура во главе с главным цензором — монархом, преследование всякой свободной мысли, слова — устной или письменной и т. д.
Современные историки-монархисты упорно отрицают и одну из главных черт личности Николая I — его лицемерие, его стремление и даже страсть к смене масок (особенно в первые годы правления), которая диктовалась ему обстоятельствами и характерами его собеседников.
Однако эта психологическая особенность Николая I, как и многих других самонадеянных, самовлюбленных людей, требует обязательного «сценического воплощения», диктует необходимость наличия «зрителей», а в еще большей степени широковещательности — достоинств, которые демонстрируются, утверждаются, не являясь истинными.
Сопоставление исторических исследований о Николае I убеждает: историки, оперируя одними и теми же историческими фактами, событиями, дают разные оценки и по-разному расставляют акценты. Особенно современные историки-монархисты.
И не было бы, видимо, необходимости в нынешнем труде, если бы эти историки не перекрашивали целенаправленно Его величество Факт, если бы наше современное юношество, которое, за редкими исключениями, не часто обращается к историческим исследованиям прошлого, не принимало бы концепций авторов-монархистов за безусловно истинные.
Именно поэтому мы решили обратиться к психологическому осмыслению личности и поступков императора Николая I.

0

2

15-й Романов явился России

25 июня 1796 года великая княгиня Мария Федоровна подарила дому Романовых своего третьего сына. Ему дали — впервые в этом доме — имя Николай. Екатерина II в этот же день писала своему другу философу Гримму: «Сегодня в три часа утра мамаша родила большущего мальчика, которого назвали Николаем. Голос у него бас, а кричит он удивительно; длиною он аршин без двух вершков, а руки немного меньше моих. В жизнь мою первый раз вижу такого рыцаря. Если он будет продолжать, как начал, то братья окажутся карликами перед этим колоссом». А через две недели в письме к тому же Гримму продолжила свой восхищенный рассказ о третьем внуке: «Рыцарь Николай уже три дня кушает кашку, потому что беспрестанно просит есть. Я полагаю, что никогда осьмидневный ребенок не пользовался таким угощением, это неслыханное дело. У нянек просто руки опускаются от удивления; если так будет продолжаться, то я полагаю, что придется, по прошествии шести недель, отнять его от груди. Он смотрит на всех во все глаза, голову держит прямо и поворачивает не хуже моего». Екатерина II оказалась, как показала история, и пророчицей: «Я стала бабушкой третьего внука, который, по необыкновенной силе своей, предназначен, кажется мне, также царствовать, хотя у него и есть два старших брата».
Таков первый портрет Николая, которому суждено было стать 15-м самодержцем в царствующей династии Романовых*.

* Напомним имена русских царей, императоров и императриц — предшественников Николая I на Российском троне (указываем только даты правления): Михаил Фёдорович (1618–1645), Алексей Михайлович (1645–1676), Фёдор Алексеевич (1676–1682), Иоанн V Алексеевич (1682–1689 — вместе с младшим братом Петром, но правила за них сестра Софья), Пётр I Алексеевич (1682–1689 — вместе с братом Иоанном, самостоятельно — 1689–1725), Екатерина I Алексеевна (1725–1727), Пётр II Алексеевич (1727–1730), Анна Иоанновна (1730–1740), Иван VI Антонович (1740–1741), Елизавета Петровна (1741–1761), Петр III Федорович (1761–1762), Екатерина II Алексеевна (1762–1796), Павел I Петрович (1796–1801), Александр I Павлович (1801–1825).

Николай — тут права Екатерина II — был настоящим богатырем по сравнению со всеми ему предшествовавшими мужчинами-царями Романовыми, которые после Петра I, образно говоря, «физически мельчали»**.

##**Вспомним неспособного к государственным делам Петра II, физически, да и психически неполноценного Петра III, тщедушного Павла I и даже Александра I. И вдруг в Николае I дремавшая после Петра I природа будто проснулась, открылось второе её дыхание и возобладали лучшие её плоды.

Совершенно очевидно, что природа династии Романовых пережила на протяжении 120 лет два генетических всплеска. При этом Петр I являл собой настоящий «генетический бум» в династии Романовых чисто русского, славянского периода, то есть до появления смешанных неморганатических браков с прусскими и немецкими династиями. Начиная с брака Петра III с Екатериной II (она — принцесса из прусского Ангальт-Цербстского рода Августа-София-Фредерика) в российских государях начинается преобладание немецкой крови***. Сколько славянской крови осталось в жилах четырех сыновей Павла I, можно только догадываться. Но, может быть, именно в Николае I вливание немецкой крови в славянскую дало этот новый — удивительный — генетический всплеск.

##***Немецкая кровь влилась в древнюю славянскую впервые в браке императрицы Анны Иоанновны с герцогом Курляндским (правда, не давшим потомства), затем Анны Леопольдовны с принцем Антоном Брауншвейгским (давшим только несчастного Иоанна VI), чуть позднее — в браке второй дочери Петра I и Екатерины I Анны с герцогом Голштейнским (их отпрыск — Петр III, в котором русская и немецкая кровь распределились поровну).

Однако результаты государственной, исторической деятельности двух российских монархов, испытавших на себе «генетическую благосклонность» природы, — Петра I и Николая I, диаметрально противоположны. Если Петр «вздыбил» Россию, то Николай сделал все, чтобы погрузить ее в политический и исторический сомнамбулизм. Один из монарших «друзей по 14 декабря» И. И. Пущин в отзыве на историческое сочинение Яновского писал: «Разделяя с автором его поклонение Петру, исполину всех времен, но также заплатившему в некоторых отношениях дань своему веку, я не могу сравнить его с Николаем — и почитаю это сравнение оскорбительным для Великого преобразователя России. Тот шёл гигантскими шагами вперёд, истребляя всё, останавливающее его бег...самые его жестокости освящены всеобъемлющею любовью к Отечеству». В то время как усилия Николая и его власти были направлены на «подавление того, что должно бы развивать для настоящего управления в смысле благосостояния наибольшего числа».
Следует добавить, что свои гены Николай I передал всем царствовавшим после него мужчинам Романовым. Александры II и III, Николай II получили от него в наследство те же щедроты природы: физическую стать, красоту, хорошее здорвье и нед.жинную работоспособность. Но в Николае II чувствуется новый генетический сбой: при его физической красоте уже нет той энергии, что были у отца, деда и тем более прадеда Николая I.
Портреты совсем маленького Николая и его же, чуть старшего, вместе с сестрой Анной, писанные Боровиковским (они находятся в Гатчинском дворце), как и гравюры Николая-подростка не несут информации о каких-то особенных чертах Николая-ребенка, но на юношеском портрете работы Беннера уже запечатлены черты, свойственные Николаю взрослому: не по летам суровый взгляд, надменность и строптивость.
Описательные же портреты монарха открывают много черт, не оставляющих сомнений относительно истинного характера самодержца.
Леди Кембель (во время первого путешествия Николая Павловича в Англию) в конце 1816 года писала: «Что за милое создание! Он дьявольски хорош собою! Он будет красивейшим мужчиною в Европе».
Английский барон Стокмар в 1817 году видел Николая «обворожительным юношей, высокого роста, не особенно худым, прямым, как сосна, с необыкновенно правильными чертами лица, открытым челом, твердо обрисованными бровями, прекрасным профилем, небольшим ртом и выточенным подбородком».
Камер-паж великой княгини Александры Федоровны Дараган описывает внешность Николая сразу после его женитьбы в 1817 году: «Он был очень худощав, и оттого казался еще выше. Облик и черты лица его еще не имели той округлости, законченности красоты, которая невольно поражала в императоре каждого и напоминала изображение героев на античных камеях. Осанка и манеры великого князя были свободными, но без малейшей кокетливости».
Другие описания внешности Николая относятся к более позднему периоду — к 1839 году, когда он уже 14 лет как занимал Российский престол и за плечами его, помимо расправы с декабристами, было усмирение Польши 1830–1831 гг. и многие другие государственные деяния. Вот как описывает самодержца маркиз де Кюстин, французский путешественник и литератор, который не единожды встречался и беседовал с Николаем I: «Внешность Николая... прямолинейна (по сравнению с Александром I), но обычное выражение строгости придает ей иногда суровый и непреклонный вид... Лишь изредка проблески доброты смягчают повелительный взгляд властелина... У императора Николая греческий профиль, высокий, но несколько вдавленный лоб, прямой и правильной формы нос, очень красивый рот, благородное, овальное, несколько продолговатое лицо, военный и скорее немецкий, чем славянский, вид; его походка, его манера держать себя непринужденно, внушительны... Император на полголовы выше обыкновенного роста. Он усвоил себе с молодости русскую привычку стягиваться выше поясницы корсетом, чтобы оттянуть желудок к груди, вследствие этого расширяются бока, и неестественная выпуклость их вредит здоровью и красоте...
При первом взгляде на государя невольно бросается в глаза характерная особенность его лица — какая-то беспокойная суровость. Физиономисты не без основания утверждают, что ожесточение сердца вредит красоте лица. У императора Николая это малоблагожелательное выражение лица является скорее результатом тяжелого опыта, чем его человеческой природы. Лишь изредка проблески доброты смягчают повелительный взгляд властелина, и тогда выражение приветливости выявляет вдруг природную красоту его античной головы.
Внимательно приглядываясь к красивому облику этого человека, от воли коего зависит жизнь стольких людей, я с невольным сожалением заметил, что он не может улыбаться одновременно глазами и ртом. Это свидетельствует о постоянном его страхе...
Он вечно позирует и потому никогда не бывает естественен, даже тогда, когда кажется искренним. Лицо его имеет троякое выражение, но ни одно из них не свидетельствует о сердечной доброте. Самое обычное — это выражение строгости, второе, более редкое, но более подходящее к нему, — выражение какой-то особой торжественности и, наконец, третье — выражение, производимое его обычным видом. Но и это случайное, обманчиво-любезное выражение не может произвести должного впечатления, так как оно, как и все остальные, совершенно меняя черты лица, внезапно появляется и так же внезапно исчезает»...
Выражение лица Николая, продолжает де Кюстин, — «это быстрая и полная перемена декораций, не подготовленная никаким переходом, или же маска, которую по желанию надевают и снимают. Император всегда в своей роли, которую он исполняет, как большой актер. Масок у него много, и когда под ними ищешь человека, всегда находишь только императора».
Полковник Ф. Гагерн, который посетил Россию в свите голландского принца Александра Оранского и в разное время наблюдал русского императора, оставил такие заметки:
«Привычка императора появляться в один и тот же день в пяти и даже шести мундирах — есть недостаток. Но при той необыкновенной деятельности, которая всеми за ним признана, он, как говорят, находит время на все. В продолжение нескольких месяцев видел его большею частью в дороге или занятым военными экзерцициями...
Император проявляет необыкновенную деятельность и энергию, сам делает и наблюдает многое, входит даже в подробности; со времени вступления своего на престол он дал государству такой толчок и многие отрасли правления сделали такие успехи, что совершенно затемнили царствование Александра. Но при этом его упрекают в том, что вмешательство его переходит часто в суровость, что он слишком требователен, а между тем не искореняет главных недостатков...
Очень тягостный и неприятный недостаток для его приближенных — это его обыкновение переходить от большой фамильярности к отталкивающей гордости и являться в один и тот же день для одного и того же лица совсем различным человеком: то другом, то императором...
Желание себя выказывать в малых и ничтожных вещах доходит у него даже до крайности. К величайшим его слабостям принадлежит утомительная страсть к военным экзерцициям и маневрированию, хотя он лично того убеждения, что не годится в полководцы. Если с величайшею осторожностью выражаются при русском дворе о самом императоре, то относительно этого сознаются все его адъютанты: что парады, лагеря и полевые маневры им очень тяжелы».
Эти портреты дополняют сделанный всегдашним оппонентом и противником Николая I Александром Герценом: «Нет лица, которое бы так беспощадно обличало характер человека, как его лицо, — писал Герцен. — Лоб, быстро бегущий назад; нижняя челюсть, развитая за счет черепа, выражали непреклонную волю, и слабую мысль, больше жестокости, нежели чувственности. Но глаза — главное глаза, без всякой теплоты, без всякого милосердия, зимние глаза».
Есть в литературе о Николае и его эпохе одно, на наш взгляд, любопытное исследование, хотя и не лишенное субъективного взгляда на монарха. Оно называется «Правда об императоре Николае». Написал его русский литератор Н. И. Сазонов*. Сазонов дает глубокий психологический и политический портрет царя: «Наружность его, так же как и духовный оклад, последовательно прошла через три фазы. Сначала — это молодой честолюбивый солдат, весь словно из одного куска, левша, неуклюжий, с ввалившимися злыми глазами, бледным цветом лице, бесцветными сжатыми губами.

##* Н. И. Сазонов (1815–1862). Родился в Рязани. Человек необыкновенного ума, даровитый. В 1840-е гг. уехал из России за границу, но периодически наезжал на родину. Одно время был близок с А. И. Герценом и его окружением. Литературная судьба Сазонова не сложилась в силу ряда причин личного свойства. Умер в Швейцарии.

Затем — могущественный император, сильный с виду, тяжелый, но полный достоинства в движениях, крепко затягивающий живот, чтобы лучше подпирал грудь. Суровость взгляда смягчена привычкой к любезности, цвет лица свеж, на губах охотно появляется улыбка, но жесты остаются сухими и резкими — даже в том случае, когда они служат сопровождением льстивым речам.
Еще позднее — теперь уже старик, забывающий молодиться, распрощавшийся с хохлом, который осенял его голову, уже 20 с лишком лет седую, почти слоновая тучность и спина, сгибающаяся под тяжестью каски, рот вновь приобрел злобное выражение, но взгляд потонул в заплывших жиром веках, и дышит удовлетворенным тщеславием».
Насколько верны эти портреты монарха, подтверждают воспоминания тех, кто близко и достаточно долго наблюдал его в семейном кругу и знал его быт, привычки, особенности характера и поведения, кто зорко наблюдал за его государственной деятельностью и оставил потомкам объективную оценку его правлению и деяниям.
Их имена прежде были широко известны по публикациям о монархе, а нынче их обходят стороной пишущие о Николае I и его времени. Но так как это свидетельства, что называется, из первых рук и подтверждены всем ходом и итогами деятельности императора, есть необходимость напомнить о них.
Одним из самых значительных свидетельств следует считать размышления и очень логичный анализ деятельности Николая I фрейлины Анны Федоровны Тютчевой (дочери русского поэта Ф. И. Тютчева), тем более что лично она хорошо относилась к монарху, но решительно не разделяла ни его взглядов, ни форм и методов его правления. Она оставила книгу воспоминаний «При дворе двух императоров».
«Мне было 23 года, когда я была назначена фрейлиной двора великой княгини цесаревны, супруги наследника русского престола (Марии Александровны. — Прим. авт.). Это было в 1853 году.
Надо признать, что в ту эпоху русский двор имел чрезвычайно блестящую внешность. Он еще сохранил весь свой престиж, и этим престижем он был всецело обязан личности императора Николая. Никто лучше как он, не был создан для роли самодержца. Он обладал для того и наружностью и необходимыми нравственными свойствами. Его внушительная и величественная красота, величавая осанка, строгая правильность олимпийского профиля, властный взгляд, все, кончая его улыбкой снисходящего Юпитера, все дышало в нем живым божеством, всемогущим повелителем, все отражало его незыблемое убеждение в своем призвании. Никогда этот человек не испытал тени сомнения в своей власти или в законности ее.
Он верил в нее со слепой верою фанатика, а ту безусловную пассивную покорность, которой требовал от своего народа, он первый сам проявлял по отношению к идеалу, который считал себя призванным воплотить в своей личности, идеалу избранника божьей власти, носителем которой он считал себя на земле... Глубоко искренний в своих убеждениях, часто героический и великий в своей преданности тому делу, в котором он видел миссию, возложенную на него провидением, можно сказать, что Николай I был Дон Кихотом самодержавия, Дон Кихотом страшным и зловредным, потому что обладал всемогуществом, позволившим ему подчинять все своей фанатической и устарелой теории и попирать ногами самые законные стремления и права своего века. Вот почему этот человек, соединявший с душою великодушной и рыцарской характер редкого благородства и честности, сердце горячее и нежное и ум возвышенный и просвещенный, хотя и лишенный широты, вот почему этот человек мог быть для России в течение своего 30-летнего царствования тираном и деспотом, систематически душившим в управляемой им стране всякое проявление инициативы и жизни. Угнетение, которое он оказывал, не было угнетением произвола, каприза, страсти. Это был самый худший вид угнетения — угнетение систематическое, обдуманное, самодовлеющее, убежденное в том, что оно может и должно распространяться не только на внешние формы управления страной, но и на частную жизнь народа, на его мысль, его совесть, и что оно имеет право из великой нации сделать автомат, механизм которого находился бы в руках владыки.
В результате он лишь нагромоздил вокруг своей бесконтрольной власти груду колоссальных злоупотреблений, тем более пагубных, что извне они прикрывались официальной законностью и что ни общественное мнение, ни частная инициатива не имели права на них указывать, ни возможности с ними бороться... Отсюда в исходе его царствования всеобщее оцепенение умов, глубокая деморализация всех разрядов чиновничества, безысходная инертность народа в целом».
Здесь мысли Анны Тютчевой перекликаются с мнением уже упоминавшегося Николая Сазонова и с мнением профессора государственного права Московского университета Б. Н. Чичерина. Думается, есть необходимость познакомить с их мнением читателей.
Николай Сазонов в работе «Правда об императоре Николае I» писал:
«Николай в 20 лет внезапно увидел возможность завладеть престолом. Он был ослеплен неожиданной милостью судьбы, и его суровый грубый нрав изменился под влиянием пламенного честолюбия. Престол, который ему был обещан, но в котором он не был еще уверен, возбуждал в нем все более и более страстное желание, невежественный и наивный солдат превращался в хитрого царедворца.
Он любил власть, как скупой любит золото, не для того чтобы им пользоваться, но чтобы его хранить, копить и в нем зарыться. Ничто не подготовило его царствовать достойно, ни серьезное образование, на плодотворные размышления; он думал, что одолевавшего его честолюбия достаточно, чтобы добиться верховной власти. Когда же он ее достиг после недостойной комедии, разыгранной им и его братом Константином перед всем миром, он решил, что сохранение власти само по себе узаконивает обладание ею.
Он не останавливался ни перед самым бесстыдным насилием, ни перед самой злой хитростью, чтобы сохранить и возвысить авторитет, которым наградил его случай. Николай, запачкав кровью престол, надел на свое желчное и истощенное в то время лицо маску лицемерия, с которой уже не расставался.
Каждый год его царствования развивал в нем каким-то роковым образом новый порок: сперва он стал лицемерным, потом обладание неограниченной властью, связанное с лицемерием, породило в его душе непомерную спесь, гордость сатаны, заставлявшую его ненавидеть и преследовать своим гневом всех людей, не склоняющихся перед его всемогуществом.
Черствый от природы, Николай, со времени вступления на престол искоренил в себе все человеческие чувства и дошел до такой степени изуверства в нравственных убеждениях, что, единственный из всех современных государей, часто отягчает приговоры военных судов. Отдавшись демону тщеславия, Николай приносит жертвы только на его алтари. Все служило для него предлогом к тщеславию, — законодательство, управление, армия, флот, финансы, искусство, наука и т. п. ...
Николай, не задумываясь ни о том веке, в котором живет, ни о своей стране, выбирал себе один за другим образцы среди великих государей, стараясь не только им подражать, но превзойти их, подобно лягушке из басни. Сперва его любимым героем был Наполеон. Потом он взял за образец короля-политикана, дипломата и правителя — Людовика XIV. Николай определенно стал находить в себе задатки современного Людовика ХIV и, быть может, мечтал о создании нового Версаля, когда случился пожар его дворца...
Одержимый тщеславием, далекий от того, чтобы покровительствовать литературе, Николай получал удовольствие, преследуя ее. Николай преследовал Пушкина, Лермонтова и других, он стал осыпать милостями Нестора Кукольника и Гоголя.
Нестор Кукольник — драматург на редкость плодовитый, обладающий весьма посредственным талантом.
Что касается Гоголя, действительно гениального человека, то расположение к нему Николая можно объяснить лишь случайной необычайной причудой, одной из гримас судьбы».
Николай не узнал себя в Хлестакове и, как пишет Сазонов, «позволил высмеять себя и сам первый хохотал над собственной карикатурой, показанной публике. Хохотал при этом вполне чистосердечно — вот насколько слепо тщеславие!»
Профессор государственного права Московского университета Борис Николаевич Чичерин (1828–1904) дополняет Н. Сазонова:
«В Николае I воплотилось старое русское самодержавие во всей своей чистоте и во всей своей неприглядной крайности. Внешнее впечатление он производил громадное. В нем было что-то величавое и даже обаятельное. Он чувствовал себя безграничным владыкою многих миллионов людей, избранным Богом главою великого народа, имеющего высокое призвание на земле. Он знал, что единое его слово, единое мановение может двигать массы; он знал, что по прихоти своей воли он может каждого из этих многих миллионов возвеличить перед всеми или повергнуть в ничто. Это гордое чувство силы и власти отражалось на всем его существе. Сама его высокая и красивая фигура носила на себе печать величия. Он и говорить умел как монарх. Действие на приближающихся к нему часто бывало неотразимое. Всякий чувствовал, что он видит перед собою царя, предводителя народов...
Но под этим внешним величием и блеском скрывалась мелкая душа. Он был деспот и по натуре, и по привычке, деспот в полном смысле слова. Он не терпел никакой независимости и ненавидел всякое превосходство. Даже внешняя красота оскорбляла его в других. Он терпеть не мог совершенно безобидного Монго Столыпина (родственника и друга Лермонтова) за то, что он слыл первым красавцем в Петербурге. Он один должен был быть все во всем.
В каждой отрасли и сфере он считал себя знатоком и призванным руководителем. Никто ни в чем не должен был с ним соперничать, и все должны были перед ним преклоняться и трепетать. И эта непомерная гордыня, это самопревознесение не знающей границ власти не смягчались, как у Людовика ХIV, приобретенными в образованной среде привычками утонченной вежливости. Они соединялись с чисто солдатскими ухватками и проявлялась над беззащитными людьми во всей своей грубости и наглости.
Он как зверь обрушивался иногда на несчастного юношу, который стоял или смотрел не так, как требовалось его идеалам солдатской выправки. Я слышал об этом самые удивительные рассказы очевидцев.
В нем не было и смягчающего необузданные порывы власти милосердия или жалости. Ни в чем не повинные или виновные лишь в юношеском легкомыслии молодые люди в течение многих лет подвергались самым суровым наказаниям, вся жизнь их беспощадно комкалась и ломалась.
Однако, когда он хотел, умел быть приятным и даже обворожительным. Чувство власти не исключало в нем лицемерия, когда оно требовалось для его целей.
С иностранцами он кокетничал, стараясь выказываться пред ними вовсе не таким, каким он был на самом деле.
В действительности же ему не было ни малейшего дела ни до науки, ни до образования, которые он в России старался подавить, насколько позволяло приличие. Иногда кокетство обращалось и на подданных, которых он почему-либо хотел к себе приманить. Он очаровал вышедшего в отставку Ермолова, которого уговорил поступить на службу с тем, чтобы уронить его популярность и затем оставить на всю жизнь заштатным генералом.
Он кокетничал с Пушкиным, вернув его из ссылки и взявшись быть цензором его стихотворений... Пушкин поддался искушению и отплатил за это стихами, в которых возвеличивал нового царя; но после неожиданной смерти великого поэта всякие печатные восхваления его памяти были строжайшим образом запрещены, ибо монарх не терпел похвал, расточаемых другому...
В последние годы царствования деспотизм достиг самых крайних размеров, и гнет сделался совершенно невыносим. Всякий независимый голос умолк; университеты были скручены; печать была подавлена; о просвещении никто уже не думал. В официальных кругах водворилось безграничное раболепство, а внизу накипала затаенная злоба».
Все эти психологические зарисовки ценны не только тем, что дают объективную оценку и личности, и царствования Николая I, но обнаруживают удивительную — до диаметральности — противоречивость характера этого монарха.
Маркиз де Кюстин в книге «Россия в 1839 году» писал: «Хорошие и дурные черты характера Николая были совершенно противоположны; они не имели ничего общего между собой и никогда не питали симпатии друг к другу».
Это похоже уже на раздвоение личности. Действительно, прекрасный семьянин, нежный, заботливый муж и отец, рыцарственный и благородный к друзьям и людям, к которым испытывает симпатию, обладающий качеством, редким во все времена — быть верным другом и быть благодарным тем, от кого получал добро сам (к его воспитателям, близкому домашнему кругу), иметь в глубине души «доброту неисчерпаемую», да и вообще проявлять самые простые и естественные человеческие черты и слабости. Это одна сторона его личности, сторона, редко кому известная и к немногим проявляемая. А другая сторона — известная всем и определяющая характер всего его царствования, — лик самодержца сурового, неукротимого, с комплексом черт, о которых писали его современники.
И если бы эти противоречивость и раздвоенность, которые всегда порождают трагизм, были присущи простому смертному, это был бы трагизм личности — и только.
Но противоречивость и раздвоенность личности монарха, которые привели царствование Николая I к печальному финалу, делают фигуру императора по сути в большей степени трагичной, чем это принято считать. Однако, воплощенный в делах державных, этот трагизм обернулся безоглядной тиранией и обусловил два параллельных анахронических процесса: укрепление самодержавия и отсталость России во всех областях жизни на много десятилетий вперед.
Ни одно из исследований о Николае I не минует его детских и отроческих лет. И здесь все исследователи единодушны: там, в детстве, в дурно организованной воспитательной системе — истоки того худшего, что в зрелые годы Николая получило свое развитие и сформировало характер будущего самодержца.
Думается, следует добавить: все свершившееся в детстве помешало тому, чтобы его имени предшествовал эпитет «великий», к чему монарх Николай I стремился всю жизнь, имея кумиром своим Петра, тоже первого, но — Великого.
Именно в силу того, что детское и отроческое воспитание великого князя Николая сыграло такую важную роль в его жизни, судьбе и выполнении роли самодержца, есть необходимость коротко на этом остановиться.
Фактор первый и главный: в раннем детстве в воспитательном окружении Николая не было ни одного русского человека (кроме кормилицы — красносельской крестьянки Евфросиньи Ершовой), хотя в нем могла оказаться русская няня типа Арины Родионовны. Это первое после рождения третьего сына Павла I воспитательное окружение, составленное еще Екатериной II, представляли: англичанка няня Е. В. Лайон, немцы — гувернантка Адлерберг, надзирающая за воспитанием Шарлотта Ливен два камер-юнгфера, два камердинера, две камермедхен, доктор, аптекарь и зубной врач.
И Николай, и его младший брат Михаил первые годы своей жизни вряд ли знали, что они родились в России, а не в Пруссии: общение на немецком, немцы в ближайшем окружении, идиллический мирок дворца и игры, занятия, составленные по тогдашнему — прусского образца — придворному этикету, — ничто не говорило о русском происхождении.
О детских годах и воспитательной, хаотичной и неэффективной системе, жертвой которой стал великий князь Николай, написано за два с лишним века помимо книг Н. К. Шильдера и М. А. Корфа, «Воспоминаний» В. В. Щеглова, С. С. Татищева и др. множество монографий и исследований, и ни в одном нет даже упоминаний о том, что великим князьям Николаю и Михаилу читали или рассказывали сказки (тем более русские), рассказывали о России — стране, где они родились, что они читали стихи или прозу, хотя русскому языку их начали обучать уже с 1802 года, когда Николаю было шесть лет, а чуть позднее Ахвердов стал преподавать русскую историю и географию.
Фактор второй: в раннем детстве оба брата чувствовали, что у них есть родители, только до кончины отца — Павла I. Он очень любил своих младших сыновей, называл их «мои барашки, мои овечки» и всякую свободную минуту навещал их на детской половине, играл с ними, возился, причем особенно любил Николая. Это по его распоряжению покои детей буквально заполоняли игрушками, причем, как свидетельствует дворцовая приходно-расходная книга, первой игрушкой, купленной Николаю в августе 1898 года за 1 рубль 50 копеек, было деревянное ружье. Затем последовали четыре деревянных шпаги, оловянные и фарфоровые солдатики, алебарды, гренадерские шапки, деревянные лошади, барабаны, трубы, зарядные ящики. В апреле 1899 года трехлетний Николай впервые надел военный мундир лейб-гвардии Конного полка. Естественно, что генетическая склонность Николая ко всему военному подкреплялась — буквально с первых лет жизни — хотя и игрушечным, но военным обиходом, а в играх — тоже уже в раннем детстве — у него стали проявляться те черты, которые не исчезли и в зрелые годы. Он любил начальствовать и командовать (кроме брата Михаила и сестры Анны, в этих играх участвовали нередко Владимир Адлерберг, которого Николай любил больше всех своих гостей, принц Адам Виртембергский Фитингоф, Панаев, графы Апраксины, Ушаковы, Завадовские). При этом Николай самоуверенно хвалил только себя. Он не сносил ни малейшей шутки в свой адрес, хотя всегда подстрекал к насмешкам над другими остроумного Михаила. Николай был вспыльчив и неугомонен, его игры с товарищами нередко переходили в ссору, драку. Если же падал, ушибался или считал себя обиженным, мгновенно начинал браниться, а чаще всего хватал свой топорик и принимался рубить им свои игрушки, любимый барабан. Доставалось и мальчикам-гостям, хотя был привязан к ним, — бил их палкой или тем, что попадало под руку. Это гневное — и чаще всего несправедливое — разрушительство было тем более странным, что он — даже в отличие от Михаила — любил в играх строить, укреплять, рисовать модели крепостей, построек.
Отец, Павел I, поощрял «военные» наклонности своих младших сыновей. Известно его высказывание, в котором сквозит и искреннее отношение ко всем четырем своим отпрыскам:
«Старшие сыновья у меня — баре; Николай и Михаил — это мои гренадеры» (двое младших сыновей родились с почти двухгодичным промежутком, а от двух старших — Александра и Константина — их отделяло 15 и 17 лет). «Подобный прогноз, — замечает Н. И. Сазонов, — оправдался для Николая, который так и не смог стать дворянином, оказавшись императором».
Павлу, убитому царедворцами-заговорщиками в 1801 году, когда Николаю не было и 5 лет, не довелось увидеть, как взрослел его сын-гренадер. Парадомания, экзерцирмейстерство, насажденные в России с таким увлечением Петром III и под тяжелою рукою Павла, пустили в царственной семье глубокие и крепкие корни, Александр Павлович, несмотря на свой либерализм, был жарким приверженцем вахтпарада и всех его тонкостей. О брате его Константине и говорить нечего: живое воплощение отца, как по наружности, так и по характеру, он только тогда и жил полной жизнью, когда был на плацу, среди муштруемых им. Ничего нет удивительного, что наследственные инстинкты проявились и у юных великих князей. Воспитатели Николая Павловича не были способны направить ум своего воспитанника к преследованию других плодотворных идеалов, и потому им не удалось победить врожденные наклонности и отвлечь его от проявившейся в нем страсти ко всему военному.
Заметим, эта страсть, как показала жизнь, не означала не только полководческого таланта, но и элементарных способностей к настоящему военному делу. Да и не участвовал Николай I ни в одном из сражений войн, которые в его царствование вела Россия (ни в Русско-турецкую 1828–1829 гг., ни в Русско-польскую 1830–1831 гг., ни тем более в Крымскую кампанию, начавшуюся в 1853 г.). В принципе это был какой-то насмешливый исторический парадокс. Всю жизнь монарх Николай I был одержим игрой в солдатики. Но если в детстве — с деревянными, оловянными и т. п., то во взрослой жизни — с солдатиками живыми. Однако парадокс состоит в том, что взрослая его игра происходила вне истинных реалий армии в мирное время, а тем более вне задач времени военного.
Когда в 1853 году началась война с Турцией, Николай обнаружил свою полную неспособность не только как главнокомандующего, но даже как простого боевого офицера, не говоря уже о том, что состояние российской армии вообще (вооружение, оснащение, ets) оказалось вне поля зрения самодержца и даже вне понимания им комплекса военных действий. Истоки же этого парадокса — там, в его детстве, где царил воспитательный хаос, как это определил М. А. Корф, тем более что «сначала в военных играх, а потом и вне военных игр манеры и обращение Николая Павловича сделались вообще грубыми, заносчивыми и самонадеянными». В журналах воспитателей с 1802 по 1809 год постоянны жалобы на то, что «во все свои движения он вносит слишком много несдержанности, в своих играх он почти всегда кончает тем, что причиняет боль себе или другим», что ему свойственна «страсть кривляться и гримасничать», что он необщителен.
К «недостаткам и шероховатостям» характера великого князя, помимо грубого обращения не только с приближенными («кавалерами») и прислугой, но и со своим братом, и даже с сестрою, относится «наклонностъ сознаваться в своих ошибках лишь тогда, когда он бывает принужден к этому силою, охотно принимает тон самодовольства, когда все идет хорошо и он ни в ком не нуждается более, обладает весьма ограниченными способностями. Поучал также учителей в том, чего сам не знал.
Характерная черта детства — постоянное стремление принимать на себя в играх первую роль, представлять императора, начальствовать и командовать».
Совершенно очевидно, что это «стремление начальствовать и командовать» — суть личности Николая I, проявившаяся уже в раннем детстве, — могла найти наиболее полное выражение именно в военном деле. Но не в истинном военном искусстве, а только во внешней его стороне: военной атрибутике, муштре, шагистике. В записках Бенкендорфа сохранился такой фрагмент о Николае:
«Государь, — замечает граф, описывая гвардейские маневры 1856 года, — был неутомим, целый день на коне под дождем, вечером у бивачного огня, в беседе с молодыми людьми своей свиты или в рядах войск, окружавших его маленькую палатку, он большую часть ночи проводил за государственными делами, которых течение нисколько не замедлялось от этого развлечения государя со своими войсками, составляющего, по собственному его признанию, единственное и истинное для него наслаждение» (подчеркнуто мною. — Авт.).
Восторженный рассказ Бенкендорфа, долженствовавший подчеркнуть доблесть императора, потрясает бессмысленностью игры в бравого солдата, тем более что этот бравый солдат — монарх. А играет он всерьез, упоительно, демонстрируя редкую способность заниматься одновременно и государственными делами, и фрунтом, не уставая при этом рисоваться. Правда, гвардейцы, смертельно усталые, потому что он гонял их весь день, были не в силах оценить его показную доблесть. А он и не нуждался в их оценке. Он рисовался сам перед собой, получая и от этого, как от маневров, огромное удовольствие. А потом уже рисовкой любовались придворные и его свита. И это неудивительно, ибо в природе таких человеческих особей, как деспоты и тираны, заложен нарциссизм.
Н. И. Сазонов в уже упоминавшемся исследовании по сути подводит черту под объяснением, как происходило становление характера будущего самодержца российского Николая I: «Он посвящал себя исключительно военному делу в той части, которая наиболее казенна и наименее одухотворена; жесткий в выправке, ограниченный в мыслях, краткий и сухой в разговоре, он заслужил того, что его брат Михаил наделил его прозвищем „Николай Палкин“» (заметим, что и декабристы потом называли его так же).
Позднее сам Николай писал о своем учении так: «На лекциях наших преподавателей мы или дремали, или рисовали их же карикатуры, а потом к экзаменам выучивали кое-что вдолбяжку, без плода и пользы для будущего». Барон М. А. Корф уточняет: «Греческий и латинский языки с трудом давались великому князю, Николай Павлович, сделавшись уже императором, неоднократно говорил о своей ненависти к латинскому языку, о вынесенных им мучениях при изучении его и совершенно исключил этот язык из программы воспитания своих собственных детей».
Весьма любопытна позднейшая иллюстрация этой ненависти: «В начале 1851 года князь Волконский сообщил барону Корфу, тогдашнему директору публичной библиотеки, высочайшее повеление о том, что к нему в библиотеку переданы будут из Эрмитаже все вообще книги на латинском языке.
— Что это значит? — спросил Корф.
— То, что государь терпеть не может латыни с тех еще пор, когда его мучили над нею в молодости, и не хочет, чтобы в новом музее (так называли вначале вновь отстроенный Эрмитаж) осталось что-нибудь на этом ненавистном ему языке.
Встретив затем барона Корфа и заговорив о передаче латинских книг из Эрмитажа, император Николай сказал:
— Терпеть не могу вокруг себя этой тоски».
Предстоящая женитьба на прусской принцессе Шарлотте заставила Николая овладеть некоторыми манерами особы из царской семьи: он заново учился двигаться, говорить, учился носить горностаевую мантию и учтиво, величественно кланяться — учился всему, что помогло смягчить хотя бы внешне солдафонскую резкость. «Лицемерие, являющееся отличительной чертой его характера, способствовало тому, что мир поверил в его превращение, несмотря на то, что он всегда по существу оставался гренадером, как окрестил его отец», — писал Н. И. Сазонов.
Фактор третий: уже в 1802 году, когда Николаю было около шести лет, его воспитание из женских рук, — пусть и не материнских, а няни Лайон и гувернантки Ливен, которые любили его и пытались заменить ему любовь материнскую, — перешло в руки мужские. Причем главный надзор за воспитанием был поручен генералу Ламздорфу, которого на эту должность назначил еще Павел I. Наказ монарха, чтобы он не «сделал из сыновей таких повес, каковы по большей части немецкие принцы», Ламздорф помнил всегда и выполнял, по своим понятиям, честно и добросовестно, даже не понимая, что он сыграл в жизни Николая Павловича роль этакого дворцового Мефистофеля.
Не имевший ни широкого образования, ни педагогического опыта, ни понятия об общеобразовательных или воспитательных приемах, Ламздорф был только хорошим служакой, который ставил подчинение и повиновение во главу угла, а кроме того был грубым, жестоким человеком с холодным сердцем, понятия не имевшем о детской психологии, о детских потребностях и особенностях детей в разном их возрасте. Выбор им воспитательных средств был достаточно однообразен: строгие приказания, выговоры, распекания, наказания, включая и побои, нравоучения, угрозы. Такой же однообразной была и его воспитательная направленность: делать все наперекор естественным наклонностям, желаниям и способностям своего воспитанника, пресекать всякую свободу и непринужденность не только в детских шалостях, но и в манере говорить, двигаться и т. д. Николай Павлович вспоминал о своем воспитании и наставнике: «Наш с братом главный наставник был не слишком просвещенным человеком и не отличался способностью не то что руководить нашим ученьем, но хотя бы привить нам вкус к нему; напротив, он был ворчлив, а порою жесток. Любая детская шалость приводила его в невообразимую ярость: он нас бранил на все лады, часто сопровождая свою брань щипками, что, разумеется, было весьма неприятно. Мне доставалось сильнее, чем Михаилу, чей легкий и веселый характер больше нравился наставнику». Постоянно указывая императрице на дурные наклонности Николая, его упрямство, вспыльчивость, своеволие, Ламздорф стремился к одной цели: переломить натуру мальчика, перекроить его на свой лад. Николай 13 лет пребывал в этом «железном корсете» и «программа» наставника подействовала: немало черт Ламздорфа «выглянут» из Николая — уже монарха. Кроме того, воспитателю удалось огрубить (или запрятать очень глубоко) такие природные свойства Николая как мягкость, нежность, застенчивость и даже робость. Вспоминая свое детство, сам Николай Павлович писал: «Граф Ламздорф умел вселить в нас одно чувство — страх, и такой страх и уверение в его всемогуществе, что лицо матушки было для нас второе в степени важности понятий... Одним словом, страх и искание, как избегнуть от наказания, более всего занимали мой ум».
Фактор четвертый: как ни странно, человек, который более всех противился увлечению Николая и Михаила военным делом, был в то же время и причиной этого увлечения. Человеком этим была мать — императрица Мария Федоровна, материнской ласки которой Николай и Михаил не знали.
Как говорил о Марии Федоровне А. X. Бенкендорф, «она была рабою того, что называла своим долгом».
В силу так ею понимаемого долга государыня в первое время по рождении Николая, например навещала его в детской ежедневно по вечерам, оставаясь всего на десять–пятнадцать минут. Когда ребенку исполнился год, она уже не посещала детскую, — мальчика приносили на ее половину, а еще позднее маленькому Николаю сделали небольшую комнатную карету, в которой его доставляли к родительнице два раза в день — утром и вечером, и ему позволялось оставаться здесь — в зависимости от программы дня и вечера императрицы — от получаса до двух часов. Впоследствии Николай I говорил о своем воспитании, что «оно было очень строго» и что он вырос «в постоянной боязни перед матерью», которая любила его даже больше Михаила, но неукоснительно придерживалась этикета ХVII века, нормы которого уже отжили. Именно это — не согретое материнской и вообще женской лаской в детстве и отрочестве сердце Николая — обусловит такую его нежность и трогательность к своей собственной семье, с одной стороны, и такую суровость в требованиях исполнения долга к себе и ко всем окружающим — с другой.
Мать, императрица Мария Федоровна, делала попытки, правда слабые и нерегулярные, противиться военным наклонностям, а потом и фрунтомании своих младших сыновей, и особенно Николая. Но и то, что это были наследные, генетические их свойства, и то, что с рождения она отказала Николаю в материнской ласке и постоянном своем присутствии, этикетом отгородившись от его сердца и таким образом упустив возможность если не искоренить, то хотя бы смягчить эти наследственные пагубные свойства, идущие еще от деда Петра III, и то, что она совершенно доверилась Ламздорфу, уверовав в силу его шомпольно-палочного воспитания, позволило фрунтомании расцвести пышным цветом в сознании, а потом и на практике Николая. «Николай был идеальным самодержцем, — пишет историк М. Геллер, — моделью русского царя: властным, сильным, уверенным в себе и в своей миссии управления Россией. Он считал себя образцовым хозяином страны и подданных. И все видели его таким».
Нельзя не отметить, что природа наградила Николая многими — выше средних человеческих способностей — качествами и талантами. Он был необычайно физически здоровым, крепким, высоким, статным. Ему была дарована и красота, ум, прекрасная память, удивительная — поистине железная — воля, психологическое чутье — почти на уровне чувствования. Природным было и его искусство перевоплощения в зависимости от обстоятельств, предмета общения, от «велений» момента, то есть искусство лицедействия. Этот дар уже в первые годы правления Николай довел до совершенства, легко и даже естественно меняя маски.
У Николая был быстрый природный ум, видимо, он был неплохим математиком, хорошо знал артиллерию, он с удовольствием служил в инженерных частях и позднее говорил о себе: «Мы инженеры». Он был исключительным знатоком всех деталей службы, обожал шагистику.
Любопытно и то, что Николаю будто изначально было дано знать, что он будет монархом. Н. К. Шильдер в книге «Император Николай Первый: его жизнь и царствование», приводит диалог Павла I с сыном, когда монарх в последний день своей жизни — вечером 11 марта 1801 года пришел к четырехлетнему Николаю, чтобы пожелать ему доброй ночи.
«Николай вдруг спросил отца, почему его называют Павлом I?
— Потому, что не было другого государя, который носил бы это имя до меня, — ответил Павел.
— Тогда, — продолжал великий князь, — меня будут называть Николаем Первым.
— Если ты вступишь на престол, — заметил государь, поцеловав сына, и быстро удалился из его комнат».
И это предощущение — уже в ранней юности — подкрепили два факта, которые, видимо, запали в душу Николая.
В 1813 году, когда братья Николай и Михаил рвались на театр военных действий в Европе, а Мария Федоровна, да и Александр I противились этому, Александр Павлович, утешая брата, впервые сделал намек на то высокое предназначение, которое ожидает младшего брата, и добавил, что минута, когда он, брат Николай, будет поставлен на первом плане, наступит, может быть, скорее, чем это можно предвидеть. Беседу с братом Александр закончил так:
— Доканчивай свое воспитание. Будь достоин, насколько можешь, того места, которое ты впоследствии займешь; это будет услуга для нашего милого отечества, которую наследник престола обязан оказать.
Чуть позднее, в 1814 году, уже путешествуя по Европе, братья встретились в Швейцарии с прусским королем Фридрихом Вильгельмом. Когда тот пригласил их к себе в Берлин, они ответили, что ждут указаний из Петербурга от государя о дальнейшем своем путешествии. Фридрих одобрительно заметил:
— Я хвалю послушание. Император Александр заменяет вам отца, и я советую вам делать все, что от вас зависит, чтобы удовлетворить его. Он имеет особенные виды на ваше императорское высочество, — обратился он с дружеской улыбкой к Николаю. — Он передавал мне о них и нашел меня вполне готовым споспешествовать им, насколько могу.
Видимо, именно эти две беседы поселили в душе Николая тогда еще подсознательное, но отчетливое стремление к власти. Во всяком случае именно после этого первого заграничного путешествия Николай начинает много и вдумчиво читать древних и современных ему авторов о жизни и деятельности выдающихся полководцев всех времен, а «Комментарии» Цезаря надолго становятся его настольной книгой. С особым усердием принимается он и за теорию военного искусства, много времени отводя этим занятиям.
Вот таким — в общих чертах — явился 15-й Романов России. Качествам же, проявившимся в конкретных деяниях его 30-летнего царствования, посвящены последующие главы наших психологических этюдов.

0

3

Карнавал вокруг престола

К сожалению, царствование монарха Николая I началось со лжи и лицемерия. С междуцарствия, которое длилось с 25 ноября по 14 декабря 1825 года и которое принято называть династическим кризисом. Напомним вкратце об этом историческом и психологическом прецеденте, который нынешние восхвалители Николая и его 30-летнего царствования рассматривают как первую (вместе с расправой над декабристами) монаршую победу.
Междуцарствие действительно не только обусловило судьбу декабристов и солдат, принимавших участие в выступлении 14 декабря 1825 года, но и предопределило 30-летнее угрюмое царствование Николая.
Неполных 19 дней длился этот кризис. Начался он с того, что 19 ноября в Таганроге умер царь Александр I. Смерть эта была нежданна: императору еще не было 50 лет, он — человек, закаленный многими годами походной жизни, — был достаточно крепок, бодр. Известие о его кончине доходит до Петербурга только 25 ноября и повергает всех в смятение — Александр не оставил никаких официальных распоряжений или завещания о наследнике престола. Однако и мать — вдовствующая императрица Мария Федоровна, и все три ее сына знали, как считает большинство историков, волю покойного.
Вот почему этот «кризис» по протеканию своему более всего походил на хаотическое движение карнавальных масок вокруг опустевшего и как бы самому себе предоставленного престола российского. Удивленная Европа воспринимает и декорации, и сам этот спектакль как монархическую драму, а непосредственные его участники всерьез играют комедию. Они вынуждены ее играть, особенно Николай,и вот почему: 5 апреля 1797 года Павел I издал закон о престолонаследии, который назвал «Учреждение об императорской фамилии». В силу этого закона среди наследников устанавливалась строгая очередность — она распространялась на мужское потомство в порядке старшинства. Например, если у царя было три сына, то все три брата являлись наследниками, причем старший сын (старший брат) был наследником первой очереди, следующий сын (второй брат) — наследником второй очереди, а третий брат был наследником третьей очереди.
Если у старшего сына появлялись свои дети, то ближайшими наследниками являлись они. Таким образом, если у старшего сына — старшего брата — появилось бы трое детей, то второй брат становился наследником пятой очереди. Если же дети появлялись и у второго брата, то номер очереди у третьего брата возрастал.
Если же у первого брата не было детей, то трон наследовал второй брат — и далее по старшинству.
В законе о престолонаследии было место и для женщин. Они могли быть соправительницами при своих несовершеннолетних сыновьях, причем совершеннолетие устанавливалось с 16 лет.
В этом законе были также и существенные ограничения. Например, в момент рождения возможного наследника престола оба родителя должны быть обращены в православную веру. Кроме того, наследниками престола могли быть только дети, рожденные в законном и неморганатическом браке.
Неморганатическим (то есть династическим) браком считался брак с лицом любой ветви правящей династии, если в момент рождения возможного наследника престола эта династия была владетельной.
Так как определение династического характера брака было очень важно, то все наследники любой очереди из семьи Романовых для вступления в брак должны были получать разрешение самого царя.
Кроме того, император должен был объявить своего наследника в день вступления на престол. Если он этого почему-либо не делал, вступал в силу — автоматически — вышеуказанный закон.
Таким образом, Павел отменил закон Петра I, по которому наследник престола назначался волею царствующего лица. По сути этот закон ограждал его наследников, да и его самого, от дворцовых переворотов. История последних Романовых показала, что угрозой для них были не только дворцовые перевороты...
После смерти Александра I, у которого детей не было, по этому закону российский трон должен был занять старший из братьев — цесаревич Константин, так как Александр не объявил о своем наследнике не только в первый год царствования, но и в дальнейшем.
Причин тому было несколько, а главных — две: личность цесаревича и ситуация в России и Европе в 20-е годы XIX века. Великий князь Константин — поразительная, и не только внешне, копия Павла I. На отца он походил и вздорным, деспотическим характером, и безмерной фрунтоманией, которая, как уже упоминалось, была в крови всех четырех сыновей Павла I. Однако Константин своеобразно «обогатил» родительские черты.
«В кондуите этого великого князя был ряд инцидентов совершенно уголовного характера, которые всякого частного человека неминуемо привели бы на каторгу, и все это было известно в очень широких кругах, — писал М. Н. Покровский в своей „Истории России с древнейших времен“. — Уже в конце первого десятилетия XIX века Константина в семье не считали возможным наследником».
Константин долгие годы добивался развода с женой (еще в 1795 г. он женился на Саксен-Кобургской принцессе Юлии-Генриетте-Ульрике-Анне Федоровне), так как стремился вступить в брак с Жаннетой Грудзинской, польской графиней, узаконивая долгую связь с ней (они познакомились в 1815 году). Только в марте 1820 года Святейший Синод согласно 10-му пункту духовного регламента дал разрешение на развод с учетом того, что жена Константина еще в 1801 году уехала на родину и не может — из-за расстроенного здоровья — вернуться в Россию. Однако последовавший от Синода манифест внес в этот 10-й пункт такое дополнение: «Если какое лицо из императорской фамилии вступит в брачный союз с лицом, не имеющим соответствующего достоинства, то есть не принадлежащим ни к какому царствующему или владетельному дому, в таком случае лицо императорской фамилии не может сообщить другому прав, принадлежащих членам императорской фамилии, и рождаемые от такого союза дети не имеют права на наследование престола»... Для Александра было очевидно, что Константину на трон дороги нет. Но и второй брат Николай радовал не больше. Александр наблюдал за ним сам, пытаясь составить верное о нем представление, и выслушивал информацию приближенных.
Русский дипломат князь Козловский, полномочный министр России в Штутгарте, близко и внимательно наблюдавший Николая в 1817–1818-х годах, дал удивительно тонкий и объемный портрет великого князя Николая Павловича: «У него самая благородная фигура из всех, что мне довелось видеть. Но в обычном выражении лица его есть что-то безжалостное и человеконенавистническое, что совершенно к нему не располагает. Его улыбка — всего лишь любезность, а не результат веселья или непринужденности. Привычка подавлять чувства стала настолько неотделима от его существа, что вы не увидите в нем ни малейшей неловкости, растерянности, и все же все его слова и движения настолько размеренны, как будто перед ним лежит лист с нотами. Нет ничего в звуке его голоса и построении фразы, что свидетельствовало бы о высокомерии или притворстве; и все-таки вы чувствуете, что его сердце заперто, что эта преграда непреодолима и что было бы безумием пытаться проникнуть в его сокровенные мысли... Если однажды великий князь Николай взойдет на трон, я не сомневаюсь, что служить ему будут с усердием, но не потому, что он завоюет сердца любезной непринужденностью, как Генрих IV, а потому, что люди любят подчиняться царю, на которого можно указывать с гордостью».
Уже одно это свидетельство, а существует еще множество других, указывает на то, что в свои 23 года Николай был вполне сложившейся личностью. Правда, ни в делах политических, ни в делах государственных, к которым Александр I не подпускал его, он осведомлен не был.
О тех годах позднее Николай напишет так: «Все мое знание света ограничивалось ежедневным ожиданием в передних или секретарских комнатах, где, как на бирже, собирались ежедневно в 10 часов все адъютанты, гвардейские и армейские генералы, все важные лица, имевшие доступ к государю. В этом шумном сборище мы проводили иногда час, иногда дольше... От нечего делать вошло в привычку, что в сем собрании делались дела по гвардии. Но большая часть времени проходила в шутках и насмешках насчет ближнего. Бывали и интриги».
Это было ненавистным ему времяпрепровождением. Счастливым, раскованным, нужным и значительным он чувствует себя только на плацу. Главное в его жизни — военная служба, а власть начальника над подчиненными он воспринимает как священный долг — свой долг. Однажды — мемуаристу Шнейдеру — он изложил свое восприятие и кредо об армии: «Здесь всегда порядок и строгая законность, одно вытекает из другого, противоречия недопустимы. Никто не приказывает, не научившись сначала подчиняться; никто не выдвигается, не имея на то права; во всем есть определенная цель, все имеет свое предназначение... Я рассматриваю жизнь под углом зрения службы».
Но именно потому, что это было восприятие некой абстрактной службы — ведь Николай и мысли не допускал, что он сам «приказывает, не научившись подчиняться», а законность для солдат и офицеров — это его, по-своему выражаемая и выполняемая воля, — у него были постоянные конфликты с офицерами, а его появление среди солдат — и когда был в чине командира батальона гвардейских саперов, и позднее бригадного, а потом дивизионного командира — вызывало неизбывный страх. И прежде всего перед наказаниями, которые следовали за малейшую провинность. Жестокость, самонадеянность, грубость — а именно такие качества у Николая проявлялись в отношении с гвардейцами — в его представлении олицетворяют справедливость, а значит — дисциплину в армии. В 1820 году, когда император назначает его главным инспектором инженерных частей, Николай самолично составляет жесткий распорядок дня и заключает его откровенной угрозой: «Малейшее нарушение устава будет караться со всей строгостью закона; никакие извинения не будут признаваться».
Разумеется, здесь его слово не расходится с делом, и гвардия не просто не любит великого князя Николая Павловича, — она ненавидит его. Известный историк Г. Чулков писал в своей книге «Императоры»: «В великом князе был избыток властолюбия. Не имея пока возможности применить его во всероссийском масштабе, он поневоле сосредоточил свое внимание на подчиненных ему гвардейских частях. Ветераны славных кампаний оказались во власти молодого человека, не имевшего никакого боевого опыта. Офицеры и генералы, почти все раненные, смотрели на солдат как на товарищей, деливших и опасности, и славу — и все они, начиная с графа Милорадовича, прекрасно понимали, что муштровка и парады не делают людей способными к военным подвигам. Но Николай Павлович, как и все Романовы, полагал смысл военной службы во внешней дисциплине и в обучении солдат на прусский лад, устаревший и бесполезный. Гвардия возненавидела Николая Павловича Романова». Постоянные конфликты с офицерами, методы командования — грубые окрики, а то и просто рык и топанье ногами, сами команды, чаще всего нелепые, которые без возражений и не могли выполняться, — все указывало на то, что природа не наделила Николая Романова даже простой способностью руководить людьми.
Перед очень сложной проблемой оказался Александр, решая, кому из братьев может доверить он престол российский. Ведь он выбирал не из лучшего и худшего, а из скверного и очень скверного, и, по сути, не считал достойным престола как Константина, так и Николая.
Правда, в 1819 году он был близок к тому, чтобы окончательно остановить свой выбор на Николае. Способствовали ли этому удачные маневры, которые Николай провел грамотно и четко, или Александр понимал, что бесконечно откладывать дела престолонаследные негоже...
Летом 1819 года, после маневров под Красным селом император Александр неожиданно явился на обед к брату Николаю. В то время Николай командовал Второй гвардейской бригадой, был отцом маленького Александра и ждал рождения дочери Марии. 23-летний отец семейства был счастлив. Приезд брата-государя и обрадовал, и насторожил его.
После обеда Александр неожиданно — и многозначительно — заговорил о своем скверном самочувствии и о том, что скоро может лишиться сил, чтобы по совести, как он это разумеет, исполнять свой монарший долг. Он сказал, что уже неоднократно беседовал об этом с Константином, но тот «питает природное отвращение» к наследованию престола. Помимо того, он бездетен. Из этого следует, заключил Александр, что Николаю надлежит со временем принять престол.
Николай, по его словам, был «поражен, как громом», тем более что брат не доверял ему еще никакой государственной должности. «В слезах, — писал Николай в воспоминаниях 1831–1835 годов, — в рыданиях от сей неожиданной вести мы молчали. Наконец, государь, видя, какое глубокое, терзающее впечатление слова его произвели, сжалился над нами и с ангельской, ему одному свойственной лаской начал нас успокаивать и утешать... Тут я осмелился ему сказать, что я себя никогда на это не готовил и не чувствую в себе ни сил, ни духа на столь великое дело... Дружески отвечал он мне, что когда вступал на престол, он в том же был положении; что ему было тем еще труднее, что нашел дела в совершенном запущении от совершенного отсутствия всякого основного правила и порядка в ходе правительственных дел. Что с восшествия на престол государя по сей части много сделано к улучшению, и всему дано законное течение, и что поэтому я найду все в порядке, который мне останется только удерживать... Кончился сей разговор, государь уехал, но мы с женой остались в положении, которое уподобить могу только тому ощущению, которое, полагаю, поразит человека, идущего спокойно по приятной дороге, усеянной цветами и с которой открываются приятнейшие виды, когда вдруг разверзается под ногами пропасть, в которую непреодолимая сила ввергает его, не давая отступить или воротиться. Вот совершенное изображение нашего ужасного положения».
Однако как тогда, в 1819 году, так и в этих записках 1831–1835 гг. Николай лукавит и фарисействует. «Вкус к власти, — писал Г. Чулков в упоминавшейся книге „Императоры“, — о чем свидетельствует между прочим императрица Елизавета Алексеевна, был у Николая Павловича давно, с детских лет, и для него не было секретом, что Константин, напротив, страшился престола. Значит, едва ли разговор с императором был для него неожиданностью. Но бояться власти в его положении, даже тайно о ней мечтая, было естественно. Николай Павлович Романов был человек неглупый, и он понимал, что не готов вовсе к управлению государством. А между тем после примечательного разговора в 1819 году Александр, неоднократно возвращаясь к этой теме, ничего, однако, не делал, чтобы подготовить брата к престолу. Он даже не назначил его членом государственного совета, и будущий царь служил, как заурядный генерал. Итак, будущий государь подготовлялся к своей ответственной роли, толкаясь в дворцовой передней. Как будто император Александр, понимая, что некому наследовать престол, кроме Николая, сам, однако, не мог в это поверить никак и медлил открыть ему секреты царского ремесла».
Ставя на Николая, Александр, видимо, учитывал, что тот неглуп и что общим нелестным о великом князе мнением в армии, хотя это и повергает Александра в уныние, можно пренебречь, но не в двадцатые годы, когда Европа охвачена революционным пожаром, а в России ходят упорные слухи о существовании тайных обществ. Больше всего Александр боится взрыва, который непременно случится, объяви он о назначении наследником нелюбимого гвардией и народом Николая, да еще через голову законного наследника. Вот почему Александр, делая даже очень неторопливые шаги в сторону решения вопроса о своем преемнике, делает их в строжайшей тайне.
По сути, окончательное решение император принимает во время известной семейной встречи всех Романовых в 1821 году, которая состоялась 12 декабря по случаю дня рождения Александра I и на которой произошло объяснение с Константином.
Великие князья оставались в Петербурге до февраля 1822 года. Именно в эти месяцы две самые любимые Александром в семье женщины — мать Мария Федоровна и сестра Мария Павловна настойчиво уговаривали его уступить право на трон младшему брату Николаю. Формальным поводом для этих уговоров было заключение Константином морганатического брака (после развода с первой женой) с польской графиней Д. Грудзинской. Константин согласился уступить трон младшему брату.
14 января 1822 года он написал текст об отречении на имя своего венценосного старшего брата. Основополагающими — то есть должными стать основанием для манифеста об объявлении наследника — были такие причины:
«Не чувствуя в себе ни дарований, ни тех сил, ни того духа, чтоб быть когда бы то ни было возведену на то достоинство, к которому по рождению моему могу иметь право, осмеливаюсь просить Вашего императорского величества передать сие право тому, кому оно принадлежит после меня, и тем самым утвердить навсегда непоколебимое положение нашего государства».
Далее следовал текст, который редактировал Александр I (в архивах сохранился и первоначальный текст Константина, и тот, который поправил Александр и который вошел в общий текст отречения): «Сим могу я прибавить еще новый залог и новую силу тому обязательству, которое дал я непринужденно и торжественно при случае развода моего с первой моей женой. Все обстоятельства нынешнего моего положения наиболее к сему убеждают и будут перед государством нашим и светом новым доказательством моих искренних чувств».
Таким образом, Александр получил документальное основание для официального провозглашения Николая своим наследником. Но тут вступает в силу всегдашняя осторожность, недоверчивость и подозрительность Александра, который всю жизнь помнил 11 марта 1801 г., когда от рук заговорщиков погиб его отец. Он не только не исключает возможности, но и боится, что в дворцовые интриги могут быть втянуты братья — один из них или оба.
Кроме того, Александр опасается и нежелательных толков при дворе, что де Константина заставили отречься. Помимо этого, из доносов он знает о существовании заговора (будущих декабристов) и предполагает, что заговорщики могут воспользоваться разладами в императорской семье и неоднозначностью ситуации. Монарх также понимает, что это отречение будет иметь характер мирного, разумного и всеми в царской семье одобряемого только тогда, когда Константин публично отречется от престола, и всем будет ясно, что это исключительно его разумная инициатива.
И тогда Александр совершает мудрый и, по сути, честный поступок. 2 февраля 1822 года он, как бы отвечая на послание Константина об отречении, пишет брату: «По вашему желанию предъявил я письмо сие любезной родительнице нашей... Нам обоим остается, уважив причины, вами изъясненные, дать полную свободу вам следовать непоколебимому решению вашему, прося всемогущего Бога, дабы он благословил последствия столь чистейших намерений».
Однако писавший и читавший это письмо имели разные цели и по-разному оценивали его смысл. Александр (может быть, поэтому он и не ограничивал брата никакими конкретными сроками отречения) был уверен — и ждал этого, как следует из письма, — в повторном подтверждении Константином желания передать престол Николаю, это было бы равно публично проявленной инициативе Константина.
Константин же, — и это также логически следует из его «ответного молчания» — письмо государя воспринял как предложение ему самому принять окончательное решение о судьбе престола, когда он сам того захочет. А вот «захочет» он или «не захочет» престола, в том, 1822 году, Константин для себя, видимо, еще не решил, несмотря на то, что брату Михаилу он дважды совершенно определенно говорил о своем нежелании занять трон.
Именно это письмо Александра «затянет» сроки династического кризиса и внесет в него неразбериху. Ибо убеждение Константина, что только за ним окончательное решение о судьбе престола, было неколебимо до первых чисел декабря 1825 года, хотя его письмо к Александру от 14 января 1822 года с отречением стало еще в середине 1823 года основанием для написания Александром манифеста о передаче прав на престол младшему брату Николаю. Как считают многие историки, текст манифеста оставался тайной и для Николая. Несогласные же с этим, как правило, приводят доводы декабриста С. П. Трубецкого, который — уже по возвращении из Сибири — в 1857 году писал по поводу осведомленности, как он назвал, публики о тайном манифесте Александра I: «Александр давно уже сделал завещание, которое хранилось в трех экземплярах (то есть он не знал о существовании четвертого экземпляра. — Прим. авт.) в московском Успенском соборе, в Государственном совете, и в правительствующем Сенате. Публике петербургской было известно, что этим завещанием Николай назначался наследником престола, и, конечно, это знала не одна петербургская публика. Как же этого не знал великий князь, до которого это всех более касалось?»
Как показали последующие события, а в еще большей степени поведение самого великого князя Николая Павловича, эти «знал» — «не знал» оказались не столь уж и важными на его очень трудном пути к трону, ибо в последние дни междуцарствия ситуация во дворце и в гвардии поставила вопрос о его восшествии на престол предельно ясно и категорично: силовой путь или мирный?
Непредсказуемые последствия вплоть до мятежа или даже мятежей, прямая угроза жизни не только его, Николая, но и всей царской семьи в первом случае, и затяжная, но полюбовная, мирная дорога к трону после того, как вздорный Константин в конце концов внемлет разуму, — во втором.
Исследователи чаще всего обращаются к запискам и высказываниям Николая до и после его восшествия на трон как к источникам истинным, забывая о его неизбывном фарисействе, его знании, что они будут достоянием не только узкого семейного круга или доверенных приближенных, о его психологическом чутье и проницательности, то есть о том, что высказываемое Николаем на бумаге — это лишь вершина айсберга.
Надо сказать, что Александр поставил Николая в несколько странное положение: брат-монарх в 1819 году определенно, кажется, сказал, что он будет наследовать после него престол. В то же время никакого официального объявления о нем, как о наследнике престола, не последовало.В семье также никто ничего не объяснял ему. Только матушка — и лишь в беседах с ним с глазу на глаз — не уставала загадочно намекать на его царственную будущность. То есть он знал, что престол обещан ему, что, видимо, Александр предпринимает какие-то шаги для обнародования своего решения, но о манифесте, а еще в большей степени о его содержании, Николай вряд ли знал.
Все это было не случайно, ибо подозрительный Александр предпочел посвятить в тайну только трех доверенных лиц: министра духовных дел и народного просвещения князя А. Н. Голицына, архиепископа (позднее — митрополита) Московского Филарета и военного министра графа А. А. Аракчеева. Александр через Голицына передал письмо Константина с отречением (даже не упоминая о своем ответном письме от 2 февраля 1822 г.) Филарету и поручил ему написать текст манифеста. Написанный архиепископом текст Александр внимательно изучил, но не стал редактировать (и тут возобладала его осторожность), лишь отдельные места подчеркнул карандашом.
Филарет, верно угадав смысл этих подчеркиваний, внес необходимые поправки. Александр одобрил текст и подписал документ. Этот документ назывался теперь манифестом о добровольном отречении Константина Павловича Романова от престола российского и о передаче престола Николаю Павловичу. Подписан он был императором Александром I 16 августа 1823 года в Царском Селе.
Текст манифеста гласил:
«С самого вступления нашего на всероссийский престол непрестанно чувствуем себя обязанными пред Вседержителем Богом, чтобы не только во дни наши охранять и возвышать благоденствие возлюбленного нам отечества и народа, но также предуготовить и обеспечить их спокойствие и благосостояние после нас, чрез ясное и точное указание преемника нашего сообразно с правами нашего императорского дома и с пользами империи.
Мы не могли, подобно предшественникам нашим, рано провозгласить его по имени, оставаясь в ожидании, будет ли благоугодно неведомым судьбам Божиим даровать нам наследника престола в прямой линии. Но чем далее протекают дни наши, тем более поспешаем мы поставить престол наш в такое положение, чтобы он ни на мгновение не мог остаться праздным.
Между тем... возлюбленный брат наш, цесаревич и великий князь Константин Павлович, по собственному внутреннему побуждению, принес нам просьбу, чтобы право на то достоинство, на которое он мог бы некогда быть возведен по рождению своему, передано было тому, кому оное принадлежит после него. Он изъяснял при сем намерение, чтобы таким образом дать новую силу дополнительному акту о наследовании престола, постановленному нами в 1820 году, и им, поколику то до него касается, непринужденно и торжественно признанному.
С согласия августейшей родительницы нашей... мы определили: во-первых, свободному отречению первого брата нашего цесаревича и великого князя Константина Павловича от права на всероссийский престол быть твердым и неизменным; во-вторых, вследствие того, на точном основании акта о наследовании престола, наследником нашим быть второму брату нашему, великому князю Николаю Павловичу».
С оригинального текста князь Голицын переписал три копии. Все бумаги были положены в пакеты, которые отдали на хранение в Государственный совет, Синод, Сенат и в Успенский собор Московского Кремля.
На пакетах была собственноручная надпись государя Александра I: «Хранить в Государственном Совете (в копиях, соответственно, в Сенате, Синоде, Успенском соборе. — Прим. авт.) до моего востребования, а в случае моей кончины раскрыть прежде всякого другого действия, в чрезвычайном собрании».
Об этом, как и о содержании запечатанных документов знали, кроме Филарета, те же князь А. Н. Голицын и А. А. Аракчеев — из ближайшего, но внесемейного круга.
Историки до сих пор спорят о том, кто из семьи и насколько подрбно знал о содержании этих документов.
Широко же известно, что, когда князь Голицын осмелился предложить опубликовать акт об изменении порядка престолонаследия, Александр сказал, указывая на небо: «Положимся в этом на Бога. Он устроит все лучше нас, слабых смертных». Принято считать, что Александр в это время был утомлен, переживал внутренний кризис и ему практически было все равно.
Однако последовательность, с которой он делал шаги, решая, кому доверить престол: визит и разговоры в семье Николая в 1819 году, вызов всех братьев и членов семьи в декабре 1821 года, предварительная, а потом окончательная в январе 1822 г. беседа с Константином и, по сути, принуждение его к отказу от престола, наконец, оформление манифеста о его отречении и назначении наследником Николая, а потом и осторожная, дающая возможность отступления и изменения воли надпись на опечатанных пакетах с документами убеждают: до самого отъезда в Таганрог Александр не был уверен в правильности принятого решения. Вероятнее всего, что поездку в Таганрог он рассматривал и как передышку от дел государственных, и как возможность еще и еще раз обдумать свое решение, потому что сердце было неспокойно за дела престолонаследственные., Александр действительно всерьез был озабочен этими делами, но в этой озабоченности отчетливо видно и опасение за собственное положение на троне, реши он вопрос о наследнике престола открыто и недвусмысленно, а главное — обнародуй он свою волю, хотя, казалось бы, все три младших брата вели себя «тихо», не претендуя, по крайней мере явно, на большее, чем обозначил он им по службе. Константин почти безвыездно был в Польше, добросовестно выполнял там обязанности наместника, Николай командовал бригадой, а с февраля 1825 г. — дивизией.
Однако император Александр I в начале 1820-х годов, когда за его плечами было почти два десятка лет пребывания на Российском троне, был далеко уже не тем обуреваемым прекраснодушными порывами цесаревичем, который в 1797 году писал любимому воспитателю и наставнику Ф. С. де Лагарпу, делясь планами на предстоящее ему царствование: «Мне думалось, что если когда-нибудь придет и мой черед царствовать, то, вместо того, чтобы покинуть родину, я сделаю несравненно лучше, поработав над дарованием ей свободы... Мне кажется, что это было бы лучшим видом революции, так как она была бы произведена законною властью, которая перестала бы существовать, как только конституция была бы закончена и нация избрала бы своих представителей... Когда придет мой черед, нужно будет стараться создать, само собою разумеется, постепенно, народное представительство, которое, направляемое к тому, составило бы свободную конституцию, после чего моя власть совершенно прекратилась бы».
Этих двух Александров разделяли и 11 марта 1801 года (убийство Павла I), которое по сути определило в нем государя и человека, и «гулявшие» по Европе после славной победоносной войны 1812 года революции, и лежавшие у него на столе донесения о заговоре в армии, а также тайные, правда, не очень вразумительные сообщения о партии недовольных в его дворце.
Российский трон он не переставал считать неустойчивым и уязвимым во все 20 лет своего императорства. Именно это породило в нем неизбывную подозрительность и обусловило и тайные деяния с назначением наследника престола, и решение не объявлять своей воли публично*. Ведь тайный манифест — и об этом прежде всего свидетельствовала надпись на конвертах — Александр мог в любой момент потребовать назад. Не оглашенный, он не имел еще юридической силы. При этом Александр исходил из убеждения, что «решение проблемы престолонаследия является прерогативой только царствующей династии и потому должно быть сохранено в тайне от общества».


##* Трактовка историками поведения Александра I сводится в основном к трем версиям: 1. Он хотел сам отречься от престола и просто ждал подходящего момента. 2. Александр считал, что обнародование манифеста означало бы признание краха его правления, его планов и надежд. 3. Монарх опасался, что, назначая своим наследником честолюбивого, самовлюбленного и жестокого Николая, он может открыть дорогу к борьбе за власть. Как ни странно, все эти версии, не исключая друг друга, вполне могли быть составляющими в нелегких размышлениях Александра I относительно наследника престола.

Не исключено, что Александр пришел бы к тем же выводам и по возвращении из Таганрога, то есть опубликовал бы манифест и объявил наследником Николая всенародно. Но пока манифест не был оглашен, Константин в глазах всей России оставался наследником Александра.
Вот почему после получения известия о внезапной кончине государя в войсках начинается присяга Константину, а во дворце идет карнавальная мистификация, и солирует в ней великий князь Николай.
Началось это театрализованное действо 27 ноября 1825 года в церкви Зимнего дворца, где после обедни служили молебен о здравии императора. Молебен был прерван: курьер из Таганрога привез весть о смерти Александра I. С этого момента Николай по сути начинает играть две роли в спектакле — и обе хорошо. Первая — роль безутешного брата, покорного верноподданного, оплакивающего своего государя и приносящего присягу другому брату — наследующему по праву престол Российский. Правда, роль эта была импровизационной, неожиданно ему навязанной: он вынужден был играть ее после «подсказки» графа Милорадовича. Не случайно же скрывался в нем большой талант фарисея!
После получения известия о смерти Александра I Николай, видимо, заговорил с Милорадовичем о своих правах на престол. Милорадович решительно отказался ему содействовать: «Сами изволите знать, вас — не любят», — прямо заявил генерал-губернатор Петербурга и герой Отечественной войны Николаю. Великий князь быстро сообразил, что «воля живого генерала, самодовольно объяснявшего всем, что у него „шестьдесят тысяч штыков в кармане“, была сильнее воли мертвого императора», — как писал выдающийся историк XX века М. Н. Покровский в своей «Русской истории с древнейших времен»*.

##* М. Н. Покровский был абсолютно убежден, что Николай, как и вся царская семья, прекрасно знал, что существует, хотя и неопубликованный, «но как нельзя более подлинный, подписанный Александром I манифест, назначающий наследником его, Николая». Он уточняет: «Впоследствии официальная традиция, чтобы изгладить мало почетное для Николая Павловича воспоминание, усвоила версию, согласно которой он ничего не знал будто бы о манифесте. Несостоятельность этой версии превосходно доказана Шиманом. Но действительную связь фактов понимал уже Шильдер, в ближайших же осведомленных кругах никогда и сомнений на этот счет не было».

И тогда Николай начал импровизировать. Твердым военным шагом он направился в малую церковь Зимнего дворца, чтобы принести присягу императору Константину. За ним пошли члены Государственного совета.
Здесь нельзя не отдать должное Николаю — он проявил так мало свойственную ему политическую гибкость, психологически точно оценив ситуацию. Свидетель тому — декабрист С. П. Трубецкой, видевший и слышавший происходившее во дворце 27 ноября 1825 года:
«Верю очень, что в(еликий) к(нязь) Николай мог заставить себя провозгласить императором от членов Совета, Сената и двора, хотя многие его не желали, но робость противников его в выражении их мыслей заставляет меня оставаться в уверенности, что никто из них не осмелился бы явно противоречить. Сверх того, надобно признаться, что и Константин был не такая находка, для которой нашлось бы много охотников порисковать своей безопасностью.
Один граф Милорадович смел бестрепетно высказывать свои убеждения и противиться всякому незаконному поползновению. Он держал в своих руках судьбу России и спас столицу от общего и всенародного возмущения, которое непременно бы вспыхнуло, если б тотчас после кончины Александра потребована была присяга Николаю. Если Николай добровольно покорился убеждениям графа, то заслужил признательность Отечества; но если б он захотел силою добыть престол, то не сомневаюсь, что не нашел бы в графе Милорадовиче себе сообщника».
Мало того, присягой своей Константину он избежал беспорядков, которые могли бы произойти не только в столице, но и в империи. Ведь он, Николай, нелюбим гвардией, а Константин, несмотря на то, что уже 10 лет был в Варшаве, в гвардии был популярен и даже любим, несмотря на его «павловский» характер. В письме от 7 сентября 1825 года австрийский посол в России Лебцельтерн сообщал Меттерниху: «За десятилетнее отсутствие хорошие качества Константина и его благородные черты сохранились в памяти военных, но время стерло воспоминания о менее похвальных сторонах, тогда как суровая, порой слишком жесткая дисциплина великого князя Николая была злом недавним, существующим и ныне».
В. А. Жуковский, бывший свидетелем принесения присяги Николаем, рассказывал, что тот велел священнику принести крест и присяжный лист и «задыхаясь от рыданья, дрожащим голосом повторял за священником слова присяги», причем имя Константина Павловича произнес без слез и дрожи в голосе, но твердо и громко. Это было между 11 и 12 часами, а около двух часов началось второе действие спектакля, где Николай сыграл другую роль — роль завоевателя престола любой ценой, тем более, что знал: у него самые законные основания на владение этим престолом — манифест Александра. Нужно только, соблюдая приличия, внешние, конечно, «разбросать» своих противников в Государственном совете, а потом и немецкую партию, которая возмечтала усадить на престол матушку братьев Романовых — Марию Федоровну.
Эта вторая роль была для Николая более сложной, так как потребовала смены многих масок и полумасок в течение короткого времени. Мария Федоровна упала в обморок при известии о смерти Александра, а когда пришла в с себя и узнала о присяге Николая Константину, простодушно воскликнула: «Что сделали вы, Николай? Разве вы не знаете, что есть акт, который объявляет вас наследником?» (это серьезный довод в пользу версии М. Н. Покровского!).
Николай, хорошо осознававший, «что он сделал», вынужден был надеть маску невозмутимой убежденности: «Если документ и существует, то мне он неизвестен, никому неизвестен, но все мы знаем, что наш господин, наш государь — это мой брат Константин, и мы выполнили свой долг — будь, что будет».
Николай прекрасно понимал, что этой убежденности он только и может следовать, ибо отрезал себе путь к силовому методу получения трона. Дальнейшее развитие событий показало, что это был единственно правильный путь к престолу.
На спешно собранном заседании Государственного совета князь А. Н. Голицын сообщил о запечатанных конвертах и о том, что вскрыть их, в соответствии с волей почившего в бозе императора Александра I, следует немедленно. После же того, как пакет вскрыли и прочли манифест, мнения членов совета разделились.
Оппозиционно настроенные к решению Александра I граф Милорадович, адмирал Мордвинов и несколько других членов совета предлагали присягнуть Константину, как это уже сделал великий князь Николай Павлович. Когда отправились к нему за разъяснением (он не был членом Госсовета), Николай использовал фрагмент из предыдущей роли: он со слезами на глазах предложил членам совета принести присягу Константину — ради спокойствия государственного. Видно, он был хорош в этой роли, некоторые члены Совета тоже возрыдали и умилились: «Какой великодушный подвиг!» Военный министр А. И. Татищев, присутствовавший при этом, рассказывал: «Звонкий голос его потрясал нас всех, а твердая воля убеждала. Никто из нас не пикнул и, как стадо овец, мы за ним стали присягать Константину, хотя некоторым и казалось это несправедливым, потому что воля покойного императора должна быть священною, тем более что цесаревич Константин добровольно отрекся от престола».
Татищев, как и другие члены Госсовета, безусловно, не понимали ни того, что это была тонкая игра будущего государя, ни ее истинного смысла, ибо были под гипнозом хорошо сыгранной роли, в которой слова были полны благородства и готовности выполнять свой долг во имя возлюбленного отечества, а хорошо поданная аффектация — Николай поднимает правую руку, тычет пальцем в потолок, и его голос — мужественно сдерживаемые рыдания — усиливал значение произносимого: «Господа, я вас прошу, я вас умоляю для спокойствия государства последовать моему примеру и примеру армии и присягнуть Константину. Я не приму никакого другого предложения и не хочу ни о чем другом слышать... Мое поведение вызвано лишь желанием выполнить священный долг по отношению к брату. Никакая земная сила не изменит моего мнения на этот счет. Я не последую ничьему совету».
Теперь Николаю нужно было завершить спектакль «мирным путем» — получить официальное отречение Константина. Это оказалось труднее и хлопотнее, чем он предполагал.
С этого дня, 27 ноября 1825 года, вплоть до вечера 13 декабря непрерывно скачут курьеры из Петербурга в Варшаву и обратно, доставляя похожие на мольбы, зашифрованные в лицемерные любвеизъявления письма младшего брата и с трудом не выходящие за грань приличий послания старшего, в которых, однако, он не говорит о своем официальном отречении. Тот злобный монарх, которым Николай был во все свое царствование, определился уже тогда, в это наполненное тревогой и ненавистью к Константину междуцарствие.
Кстати, ни в воспоминаниях современников, ни в многочисленных позднейших исследованиях даже отдаленно не связываются с личностью царя Николая I понятия «гуманный, доброжелательный» Исключение составляют несколько историков нашего, XXI века, увидевших в своей монархической тоске в Николае Палкине рыцаря — и не только самодержавия.
Итак, Николай безупречно, бескровно и безболезненно выиграл первый раунд борьбы за власть и престол, хотя напряжения сил это потребовало немалого, тем более что испытал он и нешуточный страх за свою будущность.
Второй раунд последовал сразу же за первым, и борьба шла уже без театральных приемов, через кровь, большую кровь. И по сути — через позор смертной казни, запрет на которую существовал к тому времени в России уже более 70 лет.
Как ни парадоксально, выступление декабристов оказалось не просто кстати в затянувшейся борьбе за власть и престол российский, но и стало мощным аргументом в пользу Николая — ведь он 14 декабря убедил всех своих противников и колеблющихся, что он прежде всего отстаивает самодержавную власть в России, а потом уже свои права на престол. О том, как он это делал, повествует следующая глава. Заключением же этой главы может послужить короткий диалог Николая I с генералом И. В. Васильчиковым, председателем Государственного совета и Комитета министров, где лицемерие монарха, которое он оттачивал во все дни междуцарствия, достигло апогея.
Этот диалог на Сенатской площади в наступающих сумерках 14 декабря 1825 года приводит со слов И. В. Васильчикова барон Корф.
«— Ваше величество, — сказал Васильчиков, — теперь не должно терять ни одной минуты; добром нечего здесь взять; необходима картечь.
— Итак, вы хотите, — отвечал Государь, — чтобы я в первый день царствования пролил кровь моих подданных?
— Чтобы спасти ваше царство, — возразил Васильчиков».
Гром пушек, раздавшийся после этого, не только разогнал мятежников, покрыв лед Невы сотнями жертв, но и провозгласил: карнавал вокруг российского трона закончился.

0

4

«Друзья по 14 декабря» и другие

14 декабря 2005 года Россия отметила 180-ю годовщину со дня выступления декабристов на Сенатской площади в Петербурге. Декабристы прежде всего ратовали за свержение самодержавия и отмену в стране крепостного права. Сейчас историки, за редким исключением, не называют декабристов революционерами, — они реформаторы, вернее, люди, пытавшиеся быть реформаторами. Остановимся — предельно кратко — на сути главных событий и их последовательности, начиная с 12 декабря 1825 года*.


##*Мы не ставим своей задачей подробно излагать или анализировать декабристское выступление. Об этом написано много и подробно, так что отсылаем читателя к добросовестным и историческим правдивым исследованиям и монографиям (и прежде всего к книге Я. Гордина «Мятеж реформаторов»).

В этот день — не было еще и шести часов утра — Николай получает от начальника Главного штаба И. И. Дибича пакет с известием, что во 2-й Южной армии существует серьезный заговор, нити которого ведут в столицу. В числе заговорщиков Михаил Бестужев — гвардейский штабс-капитан и Кондратий Рылеев — отставной подпоручик, поэт и издатель, который с 1824 г. занимал должность правителя канцелярии Российско-Американской компании. О донесении Дибича Николай сообщает военному губернатору М. А. Милорадовичу, главноуправляющему почтовым департаментом князю А. Н. Голицыну и командиру гвардейской кирасирской дивизии А. Х. Бенкендорфу (как известно, Милорадович после этого сообщения Николая не предпринял никаких шагов).
Николай встревожен, тем более что он в неопределенном положении и ждет из Варшавы известий от Константина: отказался ли брат наконец от престола или принял его? Скорей бы с этой проклятой неопределенностью было покончено! Так он и говорит, и ведет себя с приближенными, но предмет его вожделений — трон, и он готов бороться за него, не исключая, что может погибнуть. Поведение же Константина, связывает его действия, вызывая бешенство. Вместо отречения от престола он в письме от 8 декабря советует брату, как царствовать, а в письме к матери — Марии Федоровне — объясняет, что не может прислать манифеста, так как престола не принимал, а кроме того, отказывается приехать в Петербург, чтобы подтвердить, что предстоящая переприсяга — законна: «Если бы я приехал теперь же, — пишет Константин, — то это имело бы такой вид, будто я водворяю на трон моего брата, он же это должен сделать сам». Более странную позицию придумать трудно, но она совершенно ясно свидетельствует — Константин не хотел видеть на троне Николая и тем более не хотел помогать ему на этот трон сесть.
Николай отлично понимает позицию Константина, как понимает и то, что эта неестественная ситуация долго продолжаться не может: он начинает писать текст манифеста о своем вступлении на престол, а параллельно принимается за обработку генералитета, так как от поддержки командиров гвардейских частей — он хорошо это знал из истории воцарения Романовых — зависело теперь, быть ли ему на троне.
Решение Николая брать власть в свои руки получило неожиданную поддержку: около девяти вечера этого же 12 декабря к нему является подпоручик лейб-гвардейского Егерского полка Яков Ростовцев, член Северного тайного общества. Он приходит по собственной инициативе и втайне от товарищей*, чтобы предупредить Николая о заговоре, но не называет ни одного имени (в этот же вечер, позднее, он расскажет о своем визите Рылееву). Николай расценивает поступок Ростовцева как благородный и достойный похвалы.

##* Современные историки ставят это под сомнение.

Историки же по-разному оценивают поступок Ростовцева. М. М. Сафонов, например, в своем исследовании «Междуцарствие. Дом Романовых в истории России» считает, что «демарш Ростовцева был задуман как тонкий тактический ход. Он преследовал две цели: запугать Николая и заставить колеблющихся членов тайного общества действовать решительно, так как они уже преданы».
Но как бы то ни было, Николай в ночь с 12 на 13-е декабря написал манифест о своем вступлении на престол, — его переписал М. М. Сперанский.
Манифест был датирован 12 декабря. Эта же дата стояла на письме, которое отправили в Варшаву Константину с уведомлением о вступлении Николая на престол. Сразу же Николай написал проект указа о назначении правителем государства в случае своей смерти и до достижения совершеннолетия наследника Александра Николаевича, своего младшего брата Михаила.
Все это время Николай действовал грамотно, четко и решительно — тактически и стратегически. Ведь никто не возводил его на престол, никто, кроме него, не хотел видеть его императором, — он ставил на российский престол сам себя.
Вечером 13 декабря Николай распорядился собрать всех генералов и командиров отдельных частей для принесения присяги. Им повелевалось «одетым быть в полной парадной форме, а гг. генералам — в лентах».
В тот же вечер на восемь часов Николай пригласил членов Государственного совета на секретное общее собрание, однако им пришлось ждать четыре часа. Николай ждал из Варшавы великого князя Михаила Павловича (Николай послал к нему фельдъегеря), не подозревая, что тот нарочно задержался на почтовом тракте в местечке Ненналь в 270 верстах от Петербурга, дожидаясь, когда старшие братья наконец договорятся, кому занять трон (Михаил прибыл в столицу только утром, около 9 часов).
Николай Павлович в полночь, решив все-таки не дожидаться брата, явился перед членами Госсовета один и приступил к чтению манифеста о своем вступлении на престол. Затем был зачитан рескрипт цесаревича Константина. На 9 утра 14 декабря была назначена присяга членов Госсовета новому государю.
Все разошлись около часа ночи, которая была очень короткой и для Николая I, и для декабристов, которые собрались на квартире Рылеева на Мойке. Михаил Бестужев вспоминал: «Шумно и бурливо совещание накануне 14-го в квартире Рылеева. Многолюдное собрание было в каком-то лихорадочно-высоконастроенном состоянии. Тут слышались отчаянные фразы, неудобоисполнимые предположения, слова без дел, за которые многие дорого поплатились».
Декабристам не суждено было победить 14 декабря прежде всего потому, что выступление их было преждевременным, неподготовленным, а идею выступления именно 14 декабря породило междуцарствие (многие считали, что другого такого случая не будет). Кроме того, свое выступление северяне не согласовали с Южным обществом, и, что важнее, у них не было единого плана и программы действий. Конституция, над которой работал Никита Муравьев, несла России идею конституционной монархии, а «Русская правда» Пестеля ратовала за республику. Да и времени для того, чтобы оба тайных общества «вызрели» и стали монолитом, объединенным ясностью и осознанностью целей общества и своего места в нем, ответственностью за совершаемое, у декабристов оказалось мало.
Все это, как в зеркале, отразилось в произошедшем 14 декабря. Накануне этого дня декабристы–северяне не захотели внять трезвым, реалистичным доводам полковника князя Трубецкого, опытного военного, которого избрали руководителем восстания и который предложил простой и четкий план настоящей военной операции, требовавший от каждого участника выступления безоговорочной дисциплины и ответственности. Гвардейский морской экипаж вместе с Измайловским полком (если измайловцы не поднялись бы, то без них) должен был идти к Зимнему дворцу, взять его штурмом и арестовать императорскую фамилию, и тогда правительство оказалось бы обезглавленным и сопротивления перевороту не было бы. Остальным полкам нужно было направиться к Сенату.
Таким образом, необходимо было сначала захватить два объекта: Зимний дворец и Сенат и только потом овладеть Петропавловской крепостью и арсеналом. С захватом Зимнего и арестом императорской фамилии устранялось бы старое правление, а после захвата Сената провозглашалось бы новое. Рылеев и Пущин должны были вручить Сенату для обнародования манифест (его написал С. П. Трубецкой). То есть, по мысли Трубецкого, политический план, записанный в манифесте, предполагалось осуществить после удачного выполнения боевого плана, им предложенного.
Основная же роль — и это, видимо, одна из главных ошибок декабристов, — была отведена «кавказскому герою» Якубовичу, человеку амбициозному, самонадеянному и, как показало 14 декабря, безответственному. Практически за два часа до выступления он отказался возглавить Гвардейский экипаж и повести его на Зимний дворец. Кроме того, рано утром началась присяга Николаю в войсках, и было неясно, сколько солдат удастся вывести на площадь. Трубецкой узнал об этом только в 10-м часу утра и понял, что «задуманная им стройная боевая операция стремительно сдвигается в сторону хаотического мятежа», как пишет Я. Гордин в упоминавшемся исследовании.
Трубецкой пытался убедить Рылеева, что «если увидим, что на площадь выйдут мало, рота или две, то мы не пойдем и действовать не будем». Рылеев согласился, но только для вида, потому что отстаивал — и убеждал в этом других — ту точку зрения, что важен сам факт их выступления, независимо от того, чем оно закончится. Еще вечером 13 декабря, как показывал на следствии Трубецкой, Рылеев на разумные доводы его о том, что право на выступление имеет только хорошо подготовленная в военном отношении и с высокими шансами на успех операция, вскричал: «Нет, уж теперь нам так оставить нельзя, мы слишком далеко зашли, может быть, нам уже и изменили». Я отвечал: «Так других, что ли, губить для спасения себя?» Бестужев (адъютант) возразил: «Да, для истории» (кажется, прибавил «страницы напишут»). Я отвечал: «Так вы за этим-то гонитесь?»
И вот теперь, 14 декабря, в день выступления побеждала тактика революционной импровизации Рылеева, который был уверен и не уставал повторять: «Тактика революций заключается в одном слове: дерзай!»
Когда Трубецкой узнает о самоустранении Якубовича, а потом и Булатова, полковника, который должен был возглавить лейб-гренадер, он понимает, что их выступление обречено. Тогда С. Трубецкой, никого не поставив в известность, решается на тактику «активного неделания». Он считает, что соберется так мало солдат, что они попросту разойдутся и никакого выступления не будет. Вот почему весь день 14 декабря он кружит вокруг Сенатской площади, но не появляется на ней, моля Бога, чтобы не появились и другие заговорщики.
Здесь, учитывая, что, не будучи революцией, выступление декабристов было — в ряду свободолюбивых движений мира — выступлением за свободу, против рабства и по сути планетарным явлением, мы предлагаем вниманию читателей отступление, заранее предвидя разноречивые мнения и оценки (и не только историков), тем более, что оно не имеет прямого отношения к Николаю I.
Однако — как знать? — будучи (пусть в плане эзотерическом) действительно имевшим место фактом, может быть, в победе монарха Николая I это сыграло не последнею роль.
Безусловно, над сообщаемым стоит большой знак вопроса.

Миф или?..

Обратимся к загадке поведения главного организатора восстания Сергея Петровича Трубецкого. В блистательных исследованиях Я. Гордина «События и люди 14 декабря» и «Мятеж реформаторов» оно объясняется нервным срывом после того, как Трубецкой узнал, буквально за два часа до выступления, об отказе, по сути измене Якубовича, которому отводилась основная роль — взятие во главе Гвардейского экипажа Зимнего дворца, и о самоустранении полковника Булатова, который должен был возглавить лейб-гренадёрский полк. Решение Трубецкого устраниться от руководства восстанием, как заключает Я. Гордин, следует сразу за получением известия об этих изменах, так как он предвидел хаотический бунт вместо четко спланированной военной операции. Решение это положило конец его колебаниям накануне восстания: он не считал целесообразным, как уже говорилось, выступление с малыми силами и отрицал рылеевскую готовность к революционной импровизации. Логически и психологически точно выстроенная на основе документов и свидетельств концепция Я. Гордина не вызывает возражений.
Но что, если существовал еще один — тайный, или эзотерический детерминант поведения Трубецкого?
Среди писем Елены Ивановны Рерих есть одно, датированное 17 декабря 1936 года. Вот интересующий нас фрагмент из него: «Воронцов* был одним из тех русских, который после встречи с Сен Жерменом** при дворе Екатерины обратился к учению жизни. Чуждый военному делу, Воронцов оставил службу и последовал за Сен Жерменом. Как иностранец, он помог Сен Жермену отбыть из Франции. Воронцов, пользуясь сходством с Сен Жерменом, принял на себя его вид и подвергался большой опасности, навлекши на себя преследования, которые предназначались Сен Жермену. Белое Братство помнит тех, кто помогал им и подвергался за них опасности.

##*Воронцов Семён Романович (1744–1832), граф, русский дипломат. С 1782 г. полномочный министр в Венеции, в 1784–1806 гг. — в Лондоне.

##**Сен-Жермен, граф, общественный деятель, поэт, композитор Франции XVIII века. Одна из самых загадочных фигур в мировой истории. В «Письмах» Е. И. Рерих сообщает, что Сен-Жермен был посланником Гималайского братства, которое негласно аккредитовало графа при дворе Людовика XVI и Марии Антуанетты. Он оказывал помощь самым различным, часто противоборствующим силам, участвовавшим в Великой французской революции. Основная же миссия Сен-Жермена состояла в помощи Европе XVIII века перейти на демократические «рельсы».

Потом Воронцов прибыл вместе с Сен Жерменом в Индию. Можно себе представить, как близко он мог подойти к Твердыне Света (Шамбале. — Прим. ред.). Однако три обстоятельства привели его обратно на родину: 1. его чрезмерное увлечение обрядом магии; 2. его привязанность к родственникам; 3. когда стало ясно, что он не может остаться в Индии без вреда для своего духовного развития, ему было поручено предупредить декабристов о неверном задании».
Представим себе, что Семен Романович выполняет наказ махатм*** — прибывает в Петербург. Думается, он задержался в пути и приехал в столицу не ранее вечера 13 декабря, причем очень позднего вечера, почти ночи, так как нет никакого сбоя в утренних и дневных планах подготовки восстания, нет даже намека на чье-то вмешательство. Воронцов наверняка быстро узнал день и час выступления, имена руководителей. Он понимает, что Рылеева, одержимого идеей восстания любой ценой и вынашивающего планы цареубийства, предупреждать бессмысленно.

##*** В XX веке человечество подошло к новому витку космической эволюции. Началось восхождение по спирали, в которой переплелись два витка — предыдущий и последующий, т. е. происходит синтез древней мысли и новых научных достижений. Этот синтез — неведомый европейской цивилизации — как сейчас уже широко известно, давно заключала в себе духовная традиция Востока, особенно Индии. Одухотворенный, еще неведомый науке Космос представляли духовные учителя. Они называли себя старшими братьями человечества. В Индии учителей называли Махатмами, или Великими душами (с санскрита «махатма» так и переводится: «Великий дух» или «Великая душа»). Махатмы — сущности другого, горнего мира. У них свои убежища, своя тайная история. Они проходили через века земного времени, постигая их смысл совсем по-иному, чем мы. Великие души находились на более высокой ступени космической эволюции. За ними стоял огромный опыт культуры и духа. Они были бесконечно мудры, общались между собой на особом, неизвестном нам языке, говорили кратко и поэтично. Махатмы являлись источником знаний, которые изложила в книгу «Живая этика (Агни-йога)» Е. И. Рерих (1879–1955), жена русского художника С. Н. Рериха. Заинтересованному читателю мы рекомендуем познакомиться и с письмами Е. Н. Рерих — в частности, 2-томником, изданном Белорусским фондом Рерихов в 1992 г.

Не кажется ему целесообразным разговаривать и с начальником штаба восстания Оболенским. Он идет к Трубецкому, как, может быть, указали и махатмы, и не только как к главе организации, но и как к наиболее трезво, реально и аналитически мыслящему человеку. Скорее всего Воронцов если и не был лично знаком с Трубецким (что маловероятно), то, безусловно, много наслышан о герое французской кампании, который со времен Бородина и заграничных походов пользовался репутацией человека хладнокровной и осмотрительной храбрости*.

##*Много позднее И. Д. Якушкин, товарищ Трубецкого по Семеновскому полку, вспоминал (в свете это было, безусловно, широко известно): «Под Бородином он простоял 14 часов под ядрами и картечью с таким же спокойствием, с каким он сидит, играя в шахматы», «Под Кульмом Трубецкой, находившийся при одной из рот, несмотря на свистящие неприятельские пули, шел спокойно впереди солдат, размахивая шпагой над своей головой».

Итак, Воронцов наносит визит Трубецкому. Когда это могло быть? Я. Гордин прослеживает по часам, начиная с раннего утра, день накануне выступления 14 декабря.
Вечер 13 декабря, между семью и восемью часами. У Рылеева собрались Арбузов, Михаил и Александр Бестужевы, Репин, Михаил Пущин, Краснокутский, Корнилович, Трубецкой. Потом в течение вечера на квартире Рылеева побывали еще многие декабристы. Именно здесь Сергей Петрович твердо заявил, что выступление целесообразно лишь в случае, если оно будет хорошо подготовленной военной операцией и предложил простой и реальный при согласованности действий всех участников восстания план: захват Зимнего дворца Гвардейским экипажем и, возможно, измайловцами.
Если этот главный этап будет успешен, начнут действовать остальные полки. Рылеев же считал; что важен сам факт выступления, а результат — вторичен. Когда все разошлись, Трубецкой пытается еще раз убедить Рылеева в своей правоте. Рылеев, как утверждал свидетель этого разговора Штейнгейль, согласился на этот раз, что не помешало ему — втайне от Трубецкого — подготовить еще и план цареубийства, которое должно было предшествовать захвату дворца или совпасть с ним по времени (на роль цареубийцы он подготовил Каховского).
Трубецкой не спал ночь на 14 декабря. Утром, без четверти семь, он был уже у Рылеева. Как показывал на следствии, «разговора ни о предшествующем вечере не было, ни о предположениях на этот день». Сергей Петрович ушел от Рылеева в семь часов. Об отступничества Якубовича и Булатова он узнал в десятом часу, когда его навестили Рылеев и И. Пущин. Трубецкой вспоминал: «Выходя, Пущин сказал мне: „Однако ж, если что будет, вы к нам придете?“ Я, признаюсь, не имел духу просто сказать „нет“ и сказал: „Ничего не может быть. Что ж может быть, если выйдет какая рота или две?“. Он отвечал: „Мы на вас надеемся“».
Далее Трубецкой применяет свою тактику «активного неделания»: он не выходит на площадь, его никто не видит ни в мятежном каре, ни рядом. На самом деле он поблизости: от Дворцовой площади и Зимнего дворца. Около десяти утра он в Главном штабе. В 11 уезжает оттуда и заезжает к двоюродной сестре Т. Е. Потемкиной на Миллионную улицу. Через полчаса он уже у полковника И. М. Бибикова в здании Генерального штаба. От него направляется к сестре Е. П. Потемкиной. После часу дня его находят в домашней молельне сестры в глубоком обмороке. Когда он приходит в себя, то слышит грохот пушек и понимает, что его «тактика активного неделания» потерпела фиаско: «О Боже! — восклицает он. — Вся эта кровь падет на мою голову!»
Таким образом, анализируя поведение в этот день Трубецкого, допустим, что предполагаемая встреча его с Воронцовым могла состояться только ночью или на рассвете 14 декабря. Видимо, Семен Романович нашел Трубецкого в мучительных раздумьях о предстоящем. Сергей Петрович все больше склонялся к тому, чтобы найти способ сорвать выступление и избежать кровопролития, так как отчетливо видел, что реформаторские намерения большинства декабристов потеснены сторонниками революционного переворота, что рылеевские мечты доводам здравого смысла уже не подвластны.
Когда Воронцов передал наказ махатм, Трубецкой принял это как высшее волеизъявление, как предначертание Господне. Может быть, Воронцов с Трубецким вместе решили, что избежать кровопролития можно единственным способом — не выйти на площадь, оставить войска без руководства. В их малочисленности Трубецкой не сомневался. Как не сомневался, что выступление не подготовлено, и значит даже для рылеевской импровизации нет почвы. Как бы то ни было, предостережение махатм облегчало груз его ответственности.
Но почему же Сергей Петрович ничего не объяснил товарищам после 14 декабря — ни в 1825 году, ни потом? Может быть — и скорее всего — это была воля махатм — не открывать истинную причину его поведения и двойной его, С. П. Трубецкого, крестный путь? Значит, он прошел не только сибирскую Голгофу, но и особое испытание высших сил? Но тогда зачем он так рано 14 декабря устремился к Рылееву? Ведь они совсем не говорили о предстоящем через какие-то три–четыре часа?
Ответ прост: Трубецкой пришел к Рылееву объявить о своем намерении не выходить на площадь. Однако решимости не хватило. Позднее, видимо, он все ждал чего-то, что облегчило бы ему исполнение высшей воли и веления здравого смысла. Этим «чем-то» стала измена Якубовича и Булатова.
Однако и после — во время визита Рылеева и Пущина — он не смог сказать о своем намерении. Но в решении не явиться на площадь он остался тверд. Сергей Петрович был уверен: обезглавленное выступление не состоится, войска разойдутся по казармам. Главное — не будет крови!
Оказалось, что он обрек себя на еще большую муку — будто сам подставил солдат под картечь. Обморок, конечно же, был результатом понимания этого и, как следствие, нервного срыва. Но его слова о крови, что падет на его голову, если предполагать реальным обет молчания, который потребовали махатмы, становится еще более трагичным для личной судьбы Сергея Петровича. Ведь обет лишал его права на оправдание перед товарищами. Его последующее поведение — когда на каторге его соединили сначала с Волконским и братьями Борисовыми в Нерчинских рудниках, а потом со всеми декабристами в Читинском остроге, — подтверждение тому.
Он молча и мужественно страдал и так же мужественно переносил упреки и хулу, особенно в первые месяцы 1827 года: на чашах весов для него до конца жизни оставались Высшая воля и людской суд.
Миф или... быль? Если и повеление махатм, и выполнение Воронцовым особой миссии принять как реальный факт, то что это означало? Предвидели ли махатмы кровавую будущность русских революций и пытались их предотвратить? Выполняли ли какую-то политическую миссию и в чью пользу в непростых отношениях России с Европой, Азией и Америкой, или в отношениях Восток—Запад? Так ли отчетливо-прямолинейны были цель и назначение декабризма в России? Только ли события 14 декабря 1825 года отмечены вмешательством высших сил? Вопросов множество. Ответ на них может дать только будущее.
Пока же безусловно одно: декабристы каторгой и ссылкой длиной в тридцать лет искупали общий грех пролития невинной крови. Далеко не все они так считали. Эта истина стала понятной только из дали времени почти в два столетия. Однако ни С. П. Трубецкой, ни те его товарищи, кто рассматривал свое сибирское изгнание как покаяние и искупление, не подозревали, что они искупали не только грех кровопролития на Сенатской площади 14 декабря 1825 года, но и той, что рекой польется менее чем через столетие.

...Ситуация в России после 1812 года явно склонилась в сторону реакции — возобладала аракчеевщина. Перелом в политической и общественной жизни, таким образом, произошел не в 1825 году, как считали многие историки, а много раньше. Когда исследователи этого периода российской истории говорят о том, что декабристы выступили преждевременно, следует помнить именно об этом — об уже наступившей реакции. И победить — будь даже их выступление тщательно подготовлено и не было бы ни рылеевской импровизации, ни по сути предательства Якубовича и Булатова, а Трубецкой был бы на Сенатской и четко руководил восставшими — не удалось бы. Трудно предположить, что именно помешало бы в случае такого «безукоризненного» выступления, но помешало бы непременно, ибо государственная машина России давала мощный «задний ход», о существовании тайных обществ было известно, и 13 декабря уже был арестован Пестель.
Интуитивно декабристы предвидели неуспех, и в позднейших «Записках» и «Воспоминаниях» многих из них нота фатальной обреченности явно присутствует. В монографиях о Николае I последних лет единодушным рефреном проходит мысль: историки прошлых лет придавали преувеличенное значение роли декабристов и 14 декабря 1825 года в жизни императора.
Однако само слово «преувеличенное» не представляется уместным. Факт неоспоримый: декабристы и их дерзкая попытка замахнуться на святое и незыблемое для Николая I самодержавие жили в душе императора до последней минуты его жизни. И тут дело не только в самом выступлении. Соверши такой мятеж люди другого слоя российского общества, будь то разночинная или купеческая, к примеру, молодежь, память монарха стерла бы этот инцидент как досадный после примерного наказания.
Но дерзновение декабристов — людей лучших, старейших и родовитых дворянских фамилий, многие из которых были его сверстниками, с которым он встречался в свете или о которых слышал, — означало для него совсем иное. И прежде всего потому, что это были в основном гвардейские офицеры, а понятия «гвардия», «заговор», «бунт» для Николая имели однозначную ассоциацию: свержение, лишение трона и, как правило, жизни. Николай хорошо знал, чем закончились гвардейские заговоры для российских государей Анны Леопольдовны, Петра Ш, Павла I.
Ситуация для Николая усугублялась тем, что угроза гвардейского вмешательства была не только вне его дворца, но и внутри, так как военный губернатор Петербурга граф Михаил Милорадович и группа высших гвардейских офицеров настаивали на том, чтобы трон занял Константин, ибо он законный наследник. А Милорадович прямо заявил, что «законы империи не дозволяют располагать престолом по завещанию», да и самому Николаю, как мы помним, сказал недвусмысленно: «Вы знаете, в гвардии вас не любят».
Здесь нельзя не отдать должное Николаю: он учел печальный опыт свергнутых государей, которые стали жертвами гвардии, — свергнутых прежде всего потому, что были захвачены врасплох, хотя видели и чувствовали угрозу, но не защищались или не могли защититься. И слова Милорадовича, и донесение Дибича, и визит к нему Ростовцева вечером 12 декабря стали для Николая грозными сигналами и в то же время побуждением для его личных активных наступательных действий. Первым таким шагом, как уже говорилось, стала присяга Константину, когда он сделал вид, что покорился судьбе и предначертанному свыше, а шагом следующим — и самым главным — когда он, не дожидаясь окончания затянувшегося и непродуктивного «диалога» с Константином, провозглашает себя в ночь с 13 на 14 декабря императором, основываясь на написанном еще при Александре I отречении («рескрипте») Константина.
О каком преувеличении роли декабристов в монаршей судьбе Николая может идти речь, если он, только что овладевший вожделенным престолом российским, должен был пройти через неслыханный публичный бунт российской аристократии, а потом и через большую кровь.
Безусловно, нужны были не только актерские способности, но и железная воля, чтобы не обнаружить в себе — уверенном, молодом, четко отдающем приказы и команды, — чувство, владевшее им и за два дня до выступления декабристов, и особенно l4 декабря. Чувством этим был страх. Вернее, два страха: страх смерти, когда престол уже ждал его, и страх хоть в чем-то и как-то уронить свое только что заявленное монаршее достоинство, что там, на Сенатской, что после, при допросах декабристов в Зимнем. Вот почему Николай не использовал единственного шанса, который мог бы предотвратить кровопролитие: предстать перед мятежным каре и самому говорить с солдатами и офицерами (как сделал он спустя почти шесть лет во время холерного бунта, когда один, на лошади врезался в толпу — правда, то была «чернь»). Страх лишил его «сердца» и простого логического довода: он был невдалеке от мятежников, на лошади, представляя удобную мишень, и это продолжалось несколько часов. Если бы кто-то из офицеров или солдат захотел лишить его жизни, они сделали бы это без труда.
Его жестокая ярость и неумолимость к арестованным декабристам была платой за пережитый страх, за страшное напряжение последних дней перед 14 декабря и в этот роковой день, а потом и за то, что начал царствование с крови.
Ярость его была такой же всепоглощающей, как и страх. Только ярости он дал выход при допросах декабристов, а страх все время пытался подавить. Ему удавалось это время от времени на протяжении тридцати державных лет, но окончательно справиться с ним не смог до конца дней. И все эти годы не уходили из его мыслей декабристы. Это не преувеличение их роли — это данность. Данность историческая, которая подкреплялась и при расправе с братством Кирилла и Мефодия в 1846 году, и тем более в деле петрашевцев в 1849 году; подкреплялась и тем, что после расправы с декабристами не только имена их были запрещены в России, но даже упоминания — и о самом выступлении декабристов и о том, чего хотели эти «мученики свободы». Запрещено было говорить и тем более писать об этом. III отделение очень чутко вслушивалось в голоса общественности, литераторов, поэтов. И не случайно.
Живший за рубежом Александр Герцен первым заговорил о декабристах как о «фаланге героев», а на обложке его «Полярной звезды» — журнала, который он начал выпускать в Лондоне в своей «Вольной русской типографии»,были профили пятерых казненных декабристов.
В 1831 году (после разгрома польского восстания) за рубежом появились поляки-эмигранты, которым удалось избежать расправы Николая и которые считали себя последователями идей декабристов, так как те стали для них примером в борьбе «за вашу и нашу свободу», как они говорили, и не переставали искать в России единомышленников и возможных союзников. Те же участники польского восстания, кто не успел или не сумел эмигрировать, оказались в Сибири, и практически во всех городах и местечках, где жили после каторги на поселении декабристы, жили и ссыльные поляки. Тяготы сибирской неволи переносили вместе, помогали друг другу, вместе с декабристами занимались просветительской и педагогической работой и просто были друзьями. Ссыльные поляки и русские декабристы были истинными друзьями, — без тех кавычек, которые по отношению к российскому императору означали их непримиримость к деспотии.

***

Все следствие над декабристами — от первых допросов 14 декабря 1825 г. в Зимнем дворце до исполнения сентенции над 120 декабристами и казни пятерых на кронверке Петропавловской крепости — представляет особый интерес не только с точки зрения беззаконности этого следствия. Прежде всего потому, что в процессе его декабристы навсегда обрели статус «мучеников свободы»,. и потому, что в процессе этого следствия — буквально на глазах — фрунтоман великий князь Николай Павлович превратился в жестокого, мстительного деспота — монарха Николая I. Он достаточно быстро сориентировался, с какого рода заговором столкнулся. Уже вечером 15 декабря 1825 года в письме к брату Константину в Варшаву Николай составил предварительный отчет:
«Показания Рылеева, здешнего писателя, и Трубецкого раскрывают все их планы, имевшие широкие разветвления внутри Империи; всего любопытнее то, что перемена государя послужила лишь предлогом для этого взрыва, подготовленного с давних пор, с целью умертвить нас всех, чтобы установить республиканское конституционное правление; у меня имеется даже сделанный Трубецким черновой набросок конституции, предъявление которого ошеломило и побудило его признаться во всем. Сверх того, весьма вероятно, что мы откроем еще несколько каналий фрачников, которые представляются мне истинными виновниками убийства Милорадовича. Только что некий Бестужев (Александр Александрович. — Прим. авт.), адъютант моего дяди, явился ко мне лично, признавая себя виноватым во всем».
Константин Павлович поддержал Николая в письме от 22 декабря 1825 года:
«Я с живейшим интересом и серьезнейшим вниманием прочел сообщение о петербургских событиях, которое Вам угодно было прислать мне; после того, как я трижды прочел его, мое внимание сосредоточилось на одном замечательном обстоятельстве, поразившем мой ум, а именно на том, что список арестованных заключает в себе лишь фамилии лиц, до того неизвестных, до того незначительных, самих по себе и по тому влиянию, которое они могли оказывать, что я смотрю на них только как на передовых охотников, или застрельщиков, дельцы которой остались скрытыми на время, чтобы по этому событию судить о своей силе и о том, на что они могут рассчитывать.
Они виновны в качестве добровольных охотников, или застрельщиков, и в отношении их не может быть пощады, потому что в подобных вещах нельзя допустить увлечений, но равным образом нужно разыскивать подстрекателей и руководителей и, безусловно, найти их путем признания со стороны арестованных. Никаких остановок до тех пор, пока не будет найдена исходящая точка всех этих поисков, — вот мое мнение».
Аресты зачинщиков мятежа начались по приказу Николая сразу же, как только отгремели на Сенатской площади пушки.
В своих «Записках» монарх пишет: «Комнаты мои были похожи на Главную квартиру в походное время. Донесения от князя Васильчикова и от Бенкендорфа одно за другим ко мне приходили. Везде сбирали разбежавшихся солдат Гренадерского полка и части Московского. Но важнее было арестовать предводительствовавших офицеров и других лиц».
Как писал в начале XX века один из выдающихся исследователей декабризма Л. Е. Щеголев — филолог, историк, публицист, издатель журнала «Былое», во время первых допросов декабристов не было монарха Николая. Был только сыщик, следователь и дознаватель, и первые признания вырвал у арестованных он и только он. «За ничтожными исключениями все декабристы перебывали в кабинете дворца, перед ясными очами своего царя и следователя. Иногда государь слушал допросы, стоя за портьерами своего кабинета. Одного за другим свозили в Петербург со всех концов России замешанных в деле и доставляли в Зимний дворец. Напряженно, волнуясь, ждал их в своем кабинете царь и подбирал маски, каждый раз для нового лица. Для одних он был грозным монархом, которого оскорбил его же верноподданный, для других — таким же гражданином отечества, как и арестованный, стоявший перед ним, для третьих — старым солдатом, страдавшим за честь мундира, для четвертых — монархом, готовым произнести конституционные заветы, для пятых — русским, плачущим над бедствиями отчизны и отрешенно жаждущим исправления всех зол. А он на самом деле не был ни тем, ни другим, ни третьим: он просто боялся за свое существование и неутомимо искал всех нитей заговора с тем, чтобы все эти нити с корнем вырвать и успокоиться».
Это подтверждают и собственные «Записки» императора Николая I, которые он вел в 1831–1848 годах. Рассказ о допросах декабристов — прежде всего очень детальный и правдивый автопортрет молодого монарха, который вырисовывается через характеристики, даваемые им декабристам. В них достаточно откровенно передается и та смена его чувств — удовлетворенная месть, самодовольство, жестокость, мелодраматизм, издевка, которые скрывают (заметим, монарх начал писать «Записки» спустя 6, а последние воспоминания — спустя 23 года после 14 декабря) так и не прошедший страх. В этих же записках он обнаруживает, впервые так полно и явно, талант настоящего лицедея. Он меняет маски по ходу допросов непрерывно, а их, особенно в течение первой недели после 14 декабря, было множество, как это уже показал Щеголев.
Мало того, это лицедейство очень гармонично соединяется с другим его талантом — талантом психолога. «Муравьев (Сергей Иванович. — Прим. авт.), — пишет самодержец, — был образец закостенелого злодея. Одаренный необыкновенным умом, получивший отличное образование, но на заграничный лад, он был в своих мыслях дерзок и самонадеян до сумасшествия, но вместе скрытен и необыкновенно тверд». Заметим, Муравьева-Апостола доставили во дворец закованным, хотя он был ранен, и, превозмогая боль, заговорщик пытался что-то отвечать царю, но только то, что не могло повредить его товарищам. «Объясните мне, Муравьев, — требовал монарх, — как вы, человек умный, образованный, могли хоть на одну секунду до того забыться, чтоб считать ваше намерение сбыточным, а не тем, что есть, — преступным злодейским сумасбродством?.. — Муравьев ничего не отвечал, но качал головой с видом, что чувствует истину, но поздно».
Вот череда других «характеристик» декабристов, которых лично допрашивал монарх и которых сколько возможно очернял:
«Артамон Муравьев был не что иное, как убийца, изверг без всяких других качеств, кроме дерзкого вызова на цареубийство. Подл в теперешнем положении, он валялся у меня в ногах, прося прощения...»
«Напротив, Матвей Муравьев, сначала увлеченный братом, но потом в полном раскаянии уже некоторое время от всех отставший, из братской любви только спутник его во время бунта и вместе с ним взятый, благородством чувств, искренним глубоким раскаянием меня глубоко тронул».
«Провезли мимо меня в санях лишь только что пойманного Оболенского. Возвратись к себе, я нашел его в той передней комнате, в которой теперь у наследника бильярд. Следив уже давно за подлыми поступками этого человека, я как будто предугадал его злые намерения и, признаюсь, с особенным удовольствием объявил ему, что не удивляюсь ничуть видеть его в теперешнем его положении перед собой, ибо давно его черную душу предугадывал. Лицо его имело зверское и подлое выражение, и общее презрение к нему сильно выражалось».
Читая монаршие «Записки» нельзя не подивиться «разнообразию» эпитетов, которыми он награждает арестованных:
«Каховский говорил смело, резко, положительно и совершенно откровенно. Причину заговора относя к нестерпимым будто притеснениям и неправосудию, старался причиной их представлять покойного императора. Смоленский помещик, он в особенности вопил на меры, принятые там для устройства дороги по проселочному пути, по которому государь и императрица следовали в Таганрог, будто с неслыханными трудностями и разорением края исполненными. Но с тем вместе он был молодой человек, исполненный прямо любви к отечеству, но в самом преступном направлении».
Лицемерие и жестокость настолько естественны для Николая, что именно эти черты он почитает в себе за справедливость и, не стесняясь, обнаруживает их в письмах к матери и брату, рассказывая о буднях сыска и комментируя допросы декабристов. В этих рассказах звучит и нота наслаждения своей властью, только что обретенной: «Упомяну об порядке, как допросы производились, они любопытны. Всякое арестованное — здесь ли, или привезенное сюда — лицо доставлялось прямо на главную гауптвахту. Дежурный флигель-адъютант доносил об этом генералу Левашову, он мне, в котором бы часу это ни было, даже во время обеда. Допросы делались, как и первую ночь — в гостиной. В комнате никого не было, кроме генерала Левашова и меня. Всегда начиналось моим увещеванием говорить сущую правду, ничего не прибавляя и не скрывая и зная наперед, что не ищут виновного, но делают искренно дать возможность оправдаться, но не усугублять своей виновности ложью или отпирательством.
Ежели лицо было важно по участию, я лично опрашивал, малозначащих оставлял генералу Левашову, в обоих случаях после словесного допроса генерал Левашов все записывал или давал часто и самим писать свои первоначальные признания. Когда таковые были готовы, генерал Левашов вновь меня призывал или входил ко мне, и по прочтении допроса, я писал собственноручное повеление генерал-адъютанту Сукину* о принятии арестанта и каким образом его содержать — строго ли, секретно, или простым арестом.

##* А. Я. Сукин (1765–1857), генерал-адъютант, генерал от инфантерии, сенатор и член Государственного совета, комендант Петропавловской крепости.

Единообразие сих допросов особенного ничего не представляло: те же признания, те же обстоятельства, более или менее полные. Но было несколько весьма замечательных, об которых упомяну. Таковые были Каховского, Никиты Муравьева, Пестеля, Артамона Муравьева, Матвея Муравьева, Сергея Волконского и Михайлы Орлова.
Пестель был привезен в оковах, по особой важности его действий, его привезли и держали секретно. Сняв с него оковы, он приведен был вниз, в Эрмитажную библиотеку. Пестель был злодей во всей силе слова, без малейшей тени раскаяния, с зверским выражением и самой дерзкой смелости в запирательстве, я полагаю, что редко найдется подобный изверг»*.

##*Междуцарствие 1825 года и восстание декабристов в переписке и мемуарах членов царской семьи, М.—Л., 1926. С. 32–36.

Вот еще один «портрет» декабриста из «Записок» монарха:
«Сергей Волконский, набитый дурак, таким нам всем давно известный лжец и подлец в полном смысле, и здесь таким же себя показал. Не отвечая ни на что, стоя, как одурелый, он собою представлял самый отвратительный образец неблагодарного злодея и глупейшего человека» (напомним: С. Г. Волконский — герой минувшей Отечественной войны 1812 года, храбрейший офицер, награжденный множеством русских и иностранных военных орденов).
Нельзя не обратить внимания, что самодержец не стесняется в категорических определениях: «дурак», «дурак набитый», «злодей», и т. д. по отношению к тем декабристам, кто разглядел его «маскарадные» ухищрения или, зная хорошо особенности характера великого князя Николая Павловича, не поверил ни в одну из примеряемых им масок. Показателен и слог монарха.
Самыми интересными, видимо, следует считать допросы Михаила Федоровича Орлова и Сергея Петровича Трубецкого, потому что в них явно и ярко обнаруживается ненависть монарха к их духовному, интеллектуальному превосходству, которую он не в силах был побороть.
«Орлов жил в отставке в Москве. С большим умом, благородной наружностию — он имел привлекательный дар слова, — пишет Николай I. — Быв при покойном императоре флигель-адъютантом — он им назначен был при сдаче Парижа для переговоров. Пользуясь долго особым благорасположением покойного государя, он принадлежал к числу тех людей, которых щастие избаловало, у которых глупая надменность затмевала ум, щитая, что они рождены для преобразования России. Орлову менее всех должно было забыть, чем он был обязан своему государю, но самолюбие заглушило в нем и тень благодарности и благородства чувств. Завлеченный самолюбием, он с непостижимым легкомыслием согласился быть и сделался главою заговора, хотя вначале не столь преступного, как впоследствии. Когда же первоначальная цель общества начала исчезать и обратилась уже в совершенный замысел на все священное и цареубийство, Орлов объявил, что перестает быть членом обществ и, видимо, им более не был, хотя не прекращал связей знакомства с бывшими соумышленниками и постоянно следил и знал, что делалось у них. В Москве, женатый на дочери генерала Раевского, Орлов жил в обществе как человек, привлекательный своим умом, нахальный и большой говорун. Когда пришло повеление об арестовании, никто верить не мог, чтобы он был причастен к открывшимся злодействам. Caм он, полагаясь на свой ум и в особенности увлеченный своим самонадеянием, полагал, что ему стоить будет сказать слово, чтобы снять с себя и тень участия в деле.
Таким он явился. Быв с ним очень знаком, я его принял как старого товарища и сказал ему, посадив с собой, что мне очень больно видеть его у себя без шпаги, что, однако, участие его в заговоре нам вполне уже известно, и вынудило его призвать к допросу, но не с тем, чтоб слепо верить уликам на него, но с душевным желанием, чтобы мог вполне оправдаться, что других я допрашивал, его же прошу как благородного человека, старого флигель-адъютанта покойного императора сказать мне откровенно, что знает. Он слушал меня с язвительной улыбкой, как бы насмехаясь надо мной, и отвечал, что ничего не знает, ибо никакого заговора не знал, не слышал и потому к нему принадлежать не мог; но что ежели б и знал про него, то над ним бы смеялся как над глупостью. Все это было сказано с насмешливым тоном и выражением человека, слишком высоко стоящего, чтоб иначе отвечать как из снисхождения».
«Дав ему говорить, я сказал ему, что он, по-видимому, странно ошибается насчет нашего обоюдного положения, что не он снисходит отвечать мне, а я снисхожу к нему, обращаясь не как с преступником, а как со старым товарищем, и кончил сими словами:
— Прошу вас, Михаил Федорович, не заставьте меня изменить моего с вами обращения, отвечайте моему к вам доверию искренностью.
Тут он рассмеялся еще язвительнее и сказал мне:
— Разве общество под названием „Арзамас“ хотите вы узнатъ?
Я отвечал ему весьма хладнокровно:
— До сих пор с вами говорил старый товарищ, теперь вам приказывает Ваш государь, отвечайте прямо, что вам известно.
Он прежним тоном повторил:
— Я уже сказал, что ничего не знаю и нечего мне рассказывать.
Тогда я встал и сказал генералу Левашову:
— Вы слышали? Принимайтесь же за ваше дело, — обратясь к Орлову: — А между нами все кончено».
Надо отдать должное монарху: он не переигрывает, как только понимает, что Орлов не поверил маске «старый товарищ». Он мгновенно сбрасывает эту маску, и перед нами — жандарм-сыскник, который предлагает другому жандарму заняться привычным «ремеслом» и «потрудиться» над тем, кому он только что демонстрировал «дружескую доверительность». «Записки» Николая предназначались для членов царской семьи и для близких ко двору людей, и царь был уверен, что лицемерное покрывало, наброшенное им на сцену, где «неблагодарный» Орлов жестокосердно оскорбил и его, самодержца, и «товарищеские» его чувства, скроет его страх и почти патологическую ненависть к блистательному Михаилу Орлову — национальному герою минувшей Отечественной войны, ученому, философу, выдающемуся человеку своего времени.
«Трубецкой был выдан князю Голицыну и им ко мне доставлен, — продолжает монарх. — Призвав генерала Толля во свидетели нашего свидания, я велел ввести Трубецкого и приветствовал его словами:
— Вы должны быть известны об происходившем вчера. С тех пор много объяснилось, и, к удивлению и сожалению моему, важные улики на вас существуют, что вы не только участником заговора, но должны были им предводительствовать. Хочу вам дать возможность хоть несколько уменьшить степень вашего преступления добровольным признанием всего вам известного; тем вы дадите мне возможность пощадить вас, сколько возможно будет. Скажите, что вы знаете?
— Я невинен, я ничего не знаю, — отвечал он.
— Князь, опомнитесь и войдите в ваше положение; вы — преступник, я — ваш судья. Улики на вас — положительные, ужасные, и у меня в руках. Ваше отрицание не спасет вас; вы себя погубите — отвечайте, что вам известно?
— Повторяю, я невиновен, я ничего не знаю.
Показывая ему конверт, сказал я:
— В последний раз, скажите, князь, что вы знаете, ничего не скрывая, или — вы невозвратно погибли. Отвечайте.
Он еще дерзче мне ответил:
— Я уже сказал, что ничего не знаю.
— Ежели так, — возразил я, показывая ему развернутый его руки лист, — так смотрите же, что это?
Тогда он, как громом пораженный, упал к моим ногам в самом постыдном виде.
— Ступайте вон, с вами кончено, — сказал я, и генерал Толль начал ему допрос. Он отвечал весьма долго, стараясь все затемнять, но, несмотря на то, изобличал еще больше себя и многих других».
Здесь совершенно необходимы два комментария.
Первый — относительно падения к ногам монарха. Если даже предположить, что монарх не выдавал в записках своих желаемое за действительное и князь Трубецкой мог опуститься на колени, то только прося Господа Бога пощадить его товарищей и увлеченных ими солдат. Заставляет не верить монарху не только то, что полковник Трубецкой — это храбрейший из офицеров минувшей французской кампании, но и то, что многие детали из своих личных допросов арестованных монарх опускал, чтобы не повредить своему величию. Например, что он подслушивал допросы многих из них, стоя в соседней комнате за портьерами (то же было и после разговора с князем Трубецким: самодержец после совершенно унизивших арестованного , как ему казалось, слов, удалился, предоставив вести допрос Толлю, однако остался подслушивать за портьерой, — иначе откуда бы ему знать, как давал показания Трубецкой?).
Второй комментарий касается того «листа», который показывал Николай Трубецкому и который был обнаружен в кабинете князя во время обыска в ночь с 14 на 15 декабря. Есть прямая необходимость процитировать этот документ, так как он раскрывает планы декабристов на случай их победы 14 декабря и красноречиво свидетельствует, насколько опередило свой век сознание декабристов и как близки они были к воплощению идеи об истинно демократическом обществе.
«В манифесте Сената объявляется:
1. Уничтожение бывшего правления.
2. Учреждение временного, до установления постоянного выборными.
3. Свободное тиснение, и потому уничтожение цензуры.
4. Свободное отправление богослужения всем верам.
5. Уничтожение права собственности, распространяющееся на людей (то есть крепостного права. — Прим. авт.).
6. Равенство всех сословий перед законом, и потому уничтожение военных судов, и всякого рода судных комиссий, из коих все дела поступают в ведомство ближайших судов гражданских.
7. Объявление права всякому гражданину заниматься чем он хочет, а потому дворянин, купец, мещанин все равно имеют право вступать в воинскую и гражданскую службу и в духовное звание, торговать оптом и в розницу, платя установленные повинности для торгов. Приобретать всякого рода собственность, как то: земля, дома в деревнях и городах. Заключать всякого рода условия между собой, тягаться друг с другом перед судом.
8. Сложение подушных податей и недоимок по оным.
9. Уничтожение монополий, как то: на соль, на продажу горячего вина и проч., и потому учреждение свободного винокурения и добывания соли, с уплатою за промышленность с количества добывания соли и водки.
10. Уничтожение рекрутских наборов и военных поселений.
11. Убавление срока службы военной для нижних чинов, и определение последует по уравнении воинской повинности между всеми сословиям.
12. Отставка без изъятия нижних чинов, прослуживших 15 лет.
13. Учреждение волостных, уездных, губернских и областных правлений и порядка выборов сих правлений, кои должны заменить всех чиновников, доселе от гражданского правительства назначаемых.
14. Гласность судов.
15. Введение присяжных в суды уголовные и гражданские.
Учреждает правление из 2-х или 3-х лиц, которому подчиняет все части высшего управления, то есть все части высшего управления, то есть все министерства, Совет, Комитет министров, армии, флот. Словом, всю верховную исполнительную власть, но отнюдь не законодательную и не судную. Для сей последней остается министерство, подчиненное временному правлению, для суждения дел, не решенных в нижних инстанциях, остается департамент Сената уголовный и учреждается департамент гражданский, кои решают окончательно, и члены коих останутся до учреждения постоянного правления.
Временному правлению поручается приведение в исполнение:
1. Уравнение всех прав сословий.
2. Образование местных волостных, уездных, губернских и областных управлений.
3. Образование внутренней народной стражи.
4. Образование судной части с присяжными.
5. Уравнение рекрутской повинности между сословиями.
6. Уничтожение постоянной армии.
7. Учреждение порядка избрания выборных в палату представителей народных, кои долженствуют утвердить на будущее время имеющий существовать порядок правления и государственное законоположение».
Манифест этот составил князь Трубецкой, и его одобрили накануне выступления Оболенский, Пущин и Рылеев. «Сделать подобную программу политической реальностью, — пишет Я. Гордин в книге „Мятеж реформаторов“, — можно было только путем вооруженного переворота. Речь могла идти о захвате власти, а не о переговорах с компромиссным решением».
Это прекрасно понял монарх, и потому, одержав — самолично — победу на Сенатской площади картечью, закреплял и удерживал эту победу тоже сам, но теперь сменой масок при допросах декабристов, чтобы искоренить крамолу если не на века, то на предстоящее ему царствование. «Держи все», — сказал он перед самой кончиной сыну-наследнику и, видимо, не успел добавить: «как держал все я сам». Эту истину, которая стала его ничем не поколебленным убеждением во все 30 лет его царствования, Николай усвоил в те декабрьские дни, начиная с 12-го, когда еще он не был императором, но приблизился настолько к трону российскому, что смерть была бы предпочтительнее, чем отойти, а тем более отказаться от него.
Следует подчеркнуть, что текст манифеста Трубецким писался спешно — ввиду непредвиденно возникшей ситуации междуцарствия, которой так же спешно решено было воспользоваться заговорщиками, поэтому в манифест вошли как положения «Русской правды» П. И. Пестеля, так и части конституции Н. М. Муравьева.
Как известно, в апреле 1824 года, когда Пестель, возглавлявший Южное общество, приезжает в Петербург, руководителям Северного и Южного обществ не удалось договориться ни о едином правлении (республиканском или конституционной монархии), ни о своем объединении.
Тогда на последнем совещании на квартире Е. П. Оболенского, где присутствовали С. П. Трубецкой, Н. М. Муравьев, М. И. Муравьев-Апостол, М. М. Нарышкин и П. И. Пестель, было решено отложить объединение обоих тайных обществ на два года, а до этого «действовать заодно, друг другу во всем вспомоществуя, и принимать взаимно приезжающих членов как членов единого общества».
Пестель тогда согласился на созыв после восстания (которое в то время не планировалось раньше лета 1826 года) Великого собора народных депутатов для решения вопроса о форме правления при условии учреждения на период до созыва Верховного собора Временного правления с ограниченным сроком полномочий. В 1826 году предполагалось собрать уполномоченных от обоих обществ для выработки общих правил и для «избрания правителей в оба общества». Было также peшено, что при обстоятельствах, не терпящих промедления, каждое тайное общество имело право предпринять самостоятельное открытое выступление «всеми наличными силами».
Такими «обстоятельствами» стало междуцарствие, чем и воспользовались северяне 14 декабря 1825 года.

***

Возвратимся к процедуре допросов, которые вел монарх Николай I. П. Е. Щеголев пишет:
«Без отдыха, без сна он допрашивал в кабинете своего дворца арестованных, вынуждая признания, по горячим следам давал приказы о новых арестах, отправлял с собственноручными записками допрошенных в крепость, и в этих записках тщательно намечал тот способ заключения, который применительно к данному лицу мог привести к обнаружениям, полезным для следственной комиссии».
Итак, каждого посылаемого в Петропавловскую крепость декабриста сопровождала собственноручная записка государя, адресованная коменданту крепости генерал-адъютанту Сукину. Всего за время следствия Николай направил Сукину около 150 таких записок. Они сохранились в архивах России.
«Присылаемого Пушкина 1-го (Николая Сергеевича Бобрищева-Пушкина. — Прим. авт.) заковать в ручные железа и посадить и содержать строго»; «Присылаемого Трубецкого содержать наистрожайше»; «Присыпаемого Якушкина заковать в ножные и ручные железа, поступать с ним строго и не иначе содержать, как злодея» (позднее в своих «Записках» В. И. Штейнгель расскажет, как, ожидая допроса, он увидел через дырочку в ширмах одного из своих «товарищей страдания», который содержался строго: с завязанными назад руками и с наножным железным прутом, так что он едва мог двигаться); «Присылаемого Бестужева посадить в Алексеевский равелин под строжайший арест». М. А. Фонвизина: «Посадить, где лучше, но строго, и не давать видеться ни с кем»; «Бестужева по присылке, равно и Оболенского, и Щепина велеть заковать в ручные железы»; Н. И. Лорера: «Содержать под строжайшим арестом» и т. д.
Записка, адресованная генерал-адъютанту Сукину вкладывалась в небольшой, грубой бумаги конверт примерно 10 на 10 см. Когда впервые видишь и держишь в руках этот конверт, невольно содрогаешься: по краям его — по всему его периметру — монарх велел провести черными чернилами жирную линию. Получается траурная рамка. Тем самым самодержец подчеркивал: эти люди, пока еще живые, — уже мертвецы: социальные, политические, гражданские.
Содрогаешься прежде всего от мысли: какой же мелкой, мелочной должна была быть душа и каким жестоким сердце у этого 29-летнего человека, чтобы додуматься до такой — садистской или параноидной? — детали, как траурная рамка, окаймляющая фамилию живого человека. Однако это были только первые обороты той чудовищной машины, которую раскручивал монарх. Ускорение этой машине задавали его лицемерие, злоба, умственная недалекость и почти сладострастная жестокость. Эти же свойства обнаруживаются в каждой строчке его письма к брату — великому князю Михаилу Павловичу от 12 июля 1826 года:
«Осуждены на смерть не мной, а по воле Верховного суда, которому я предоставил их участь, пять человек: Рылеев, Каховский, Сергей Муравьев, Пестель и Бестужев-Рюмин, все прочие на каторгу, на 20, 15, 12, 8, 5 и 2 года. Итак — конец этому адскому делу! 14 числа молебен с поминкой на самом месте бунте, все войска, бывшие в деле — в ружье, а стоять будут случайно почти так, как в этот день».
И здесь, прежде чем попытаться ответить, чем в действительности было судилище над декабристами, сделаем небольшое отступление.

***

В феврале 1878 года Лев Николаевич Толстой приехал из Ясной Поляны в Москву, чтобы собрать материалы о декабристах для задуманного о них романа. Он встречается и долго беседует с оставшимися в живых декабристами П. Н. Свистуновым и А. П. Беляевым. Писателю помогают самые разные люди, и вскоре он знакомится с письмами А. А. Бестужева-Марлинского, «Записками» М. Бестужева, В. Штейнгеля, читает статьи о Г. С. Батенкове, К. Ф. Рылееве.
В некрологе М. И. Муравьева-Апостола В. В. Якушкин писал: «Когда гр. Л. Н. Толстой собирался несколько лет тому назад писать роман о декабристах... он приходил к Матвею Ивановичу для того, чтобы расспрашивать его, брать у него записки его товарищей и т. д. И Матвей Иванович неоднократно тогда высказывал уверенность, что гр. Толстой не сможет изобразить избранное им время, избранных им людей: для того, чтобы понять наше время, понять наши стремления, необходимо вникнуть в истинное положение тогдашней России; чтобы представить в истинном свете общественное движение того времени, нужно в точности изобразить все страшные бедствия, которые тяготели тогда над русским народом; наше движение нельзя понять, нельзя объяснить вне связи с этими бедствиями, которые его и вызвали; а изобразить вполне эти бедствия гр. Л. Н. Толстому будет нельзя, не позволят, даже если бы он и захотел». Писателя, действительно, III отделение не допустило в архив. Он прекратил работать над декабристами, но услышанное от последних декабристов пригодилось ему в 1902 г., когда он начал писать «Хаджи-Мурата», где одну из глав посвятил Николаю I. Одна из редакций характеристики монарха была такой: «Царствование его началось ложью о том, что он, играя роль, уверял при всяком удобном и неудобном случае, что он не знал того, что Александр назначил его наследником, и что он не желает престола. Это была ложь.
Властолюбивый, ограниченный, необразованный, грубый и потому самоуверенный солдат, он не мог не любить власти, и интересовался только властью, одного желая — усиления ee. Его присяга Константину, из которой он и его льстецы сделали потом подвиг самоотвержения, была вызвана страхом. Не имея в руках акта о престолонаследии, и не зная решения Константина, провозглашение себя императором подвергало его опасности быть свергнутым, убитым, и он должен был присягнуть Константину. Когда же Константин опять отказался, вспыхнул мятеж, состоящий в том, что люди хотели облегчить то бремя, которое будто бы так тяготило его. И на это он ответил картечью, высылкой и каторгой лучших русских людей. Ложь вызвала человекоубийство, человекоубийство вызвало усиленную ложь».
Из письма Толстого Стасову: «Окончил статью о войне и занят Николаем I и вообще деспотизмом, психологией деспотизма, которую хотелось бы художественно изобразить в связи с декабристами».
Во время одной из встреч В. В. Стасов дает Толстому один любопытный документ — копию с подлинника, хранящегося у его приятеля. Л. Н. Толстой делает свою копию, сохраняя орфографию подлинника, и озаглавливает ее «Документ Николая».
П. Е. Щеголев упоминает об этом в книге «Николай I и декабристы»: «Существует один любопытный документ. Это — составленный и собственноручно написанный Николаем с многочисленными помарками обряд, по которому должна была быть совершена казнь и экзекуция над декабристами».
Первая публикация, в которой рассказана предыстория нахождения текста «Записки» и дан полный ее вариант, была в 50-е годы XX столетия в журнале «Новый мир», автор Е. Серебровская*.

##* Новый мир. 1958. № 9. С. 276–278.

Интересен при этом исторический парадокс: подлинник «Записки» принадлежал поэту Арсению Аркадьевичу Голенищеву-Кутузову — внуку графа Павла Васильевича Голенищева-Кутузова, который был в 1825–1830 годах петербургским генерал-губернатором. Для современников и для потомков его имя навсегда связано с палачеством: он, один из убийц Павла I, спустя четверть века снова по сути выступает в роли убийцы, будучи активным членом Следственной комиссии, осудившей декабристов. Это его имел в виду Павел Иванович Пестель, когда на допросе, обвиняемый и царем, и членами Комиссии в кровожадности, в том, что он изверг и цареубийца, заявил:
— Я еще не убил ни одного царя, а среди моих судей есть и цареубийцы!
Именно ему, Голенищеву-Кутузову адресовал монарх для исполнения свою «Записку», писанную в одночасье, не стесняясь своей плохой грамматики, помарок и исправлений, которые еще более откровенно обнажают и его жестокость, и животный страх, и нетерпение скорой кровавой расправы (даже сейчас «Записка» поражает обстоятельностью и бездушием).
Арсений Аркадьевич Голенищев-Кутузов вряд ли имел намерение обнародовать документ, связанный и с позорной страницей истории самодержавия, и c именем своего деда (да и публикация в то время была невозможна — на троне восседал старший сын Николая I — Александр II). Однако, разрешая приятелю своему В. В. Стасову скопировать подлинник, видимо не сомневался, что рано или поздно этот документ получит огласку.

Автограф Николая I

«В кронверке занять караул. Войскам быть в 3 часа. С начала вывести с конвоем приговоренных к каторге и разжалованных и поставить рядом против знамен. Конвойным оставаться за ними щитая по два на одного. Когда все будет на месте то командовать на караул и пробить одно колено похода потом г. генералам командующим эск. и арт. прочесть приговор после чего пробить 2 колено похода и командовать на плечо тогда профосам сорвать мундир кресты и переломить шпаги, что потом и бросить в приготовленный костер. Когда приговор исполнится, то вести их тем же порядком в кронверк тогда взвести присужденных к смерти на вал, при коих быть священнику с крестом.
Тогда ударим тот же бой, как для гонения сквозь строй докуда все не кончится после чего зайти по отделениям на право и пройти мимо и разпустить по домам».
«Это какое-то утонченное убийство», — сказал Лев Николаевич, прочитав документ, и, благодаря В. В. Стасова за возможность познакомимся с ним, добавил, что у него теперь «ключ, отперший не столько историческую, сколько психологическую дверь».

***

Попытки историков, исследователей на протяжении нескольких десятков лет определить, выявить какие-то закономерности не только в отношении Николая I к разным декабристам, но и в оценке их вины и в последующих актах осуждения «друзей по 14 декабря», не увенчались успехом. По той простой причине, что не было ни этих закономерностей, ни каких-то разумно объяснимых мотивов его поведения и определения характера наказания декабристов.
Декабрист Н. В. Басаргин был очень близок к истине, когда писал: «Комитет поступал, по желанию ли самого государя или по собственному неразумному к нему усердию, вопреки здравому смыслу и понятию о справедливости. Вместо того, чтобы отличить действия и поступки от пустых слов, он именно на последних-то и основывал свои заключения о целях общества и о виновности его членов.
Им не принимались в соображение ни лета, ни характер обвинения, ни обстоятельства, при которых произносимы были какие-нибудь слова, ни последующее его поведение. Достаточно было одного дерзкого выражения, чтобы обречь на погибель человека».
Однако Басаргин слишком мягко определил усердие Комитета — как неразумное. Только что обретший трон российский император недвусмысленно поощрял и добываемые Комитетом чистосердечные признания, и одобрял их рвение как неумолимо жестоких судей.

0

5

***

Так кем же были судьи декабристов?
Без этого вопроса и ответа на него — пусть самого краткого, — трудно представить то ступенчатое судилище, следствием которого стала поправшая закон расправа над декабристами. Ступени этого судилища: Следственный Комитет — Верховный уголовный суд — Разрядная комиссия — вели к Российскому трону. На нем — ох, как неуверенно с 14 декабря 1825 года и в первые месяцы 1826-го* — восседал новый монарх, 29-летний Николай I.

##* Неспокойно было в это время в империи: 29 декабря началось восстание Черниговского полка (Николай I получил известие об этом 5 января, когда восстание уже было подавлено); 6 февраля 1826 г. антиправительственное выступление было предпринято в Полтавском пехотном полку; монарх боялся тревожной обстановки в Петербурге, страшился восстания в Кавказском корпусе А. П. Ермолова.

Но чем многолюднее становилось в казематах Петропавловской крепости, чем резвее и сноровистее катились возки, санки и кареты в разные пределы империи, чтобы возвратиться с новыми жертвами, которых по своей «методе» круглосуточно «обрабатывала» бессонно-неутомимая Следственная комиссия, проницая Николая указующую непреклонную волю, тем покойнее и удобнее становился для него трон, тем ощутимее крепли за его спиной крылья хищного орла Российской империи, и тем большую гордость и довольство собой испытывал молодой царь. Ведь основной следственный материал на первых же допросах добыл именно он — незаурядный сыщик и следователь.
Следственный комитет. Дата основания — 17 декабря 1825 года. Полное название — «Высочайше учрежденный 17 декабря 1825 года тайный комитет для изыскания соучастников злоумышленного общества, открывшегося 14 декабря 1825 года»*. Однако официальному его созданию предшествовала громадная работа: аресты участников восстания на Сенатской площади начались уже в ночь с 14 на 15 декабря 1825 г., и число их увеличивалось — не с каждым днем, а с каждым часом.

##*В мае 1826 г. его переименовали в Следственную комиссию, а еще раньше — 14 января 1826 г. Следственный комитет было приказано именовать «Тайным».

Из дневника флигель-адъютанта Н. Д. Дурново:
«16 декабря. Не проходит минуты, чтобы не находили и не сажали в тюрьму кого-либо из заговорщиков.
20 декабря. Так как петербургские казематы не в состоянии более вмещать арестованных, то многие из них были отправлены в Шлиссельбург и Кронштадт».
Первые допросы велись в Зимнем дворце генерал-адъютантом К. Ф. Толем и самим монархом. Непрерывные допросы с 14 на 15 декабря шли в течение 17 часов. И уже тогда установился тот порядок следствия, которым руководствовался Тайный комитет во все месяцы своего существования: снимавший показания с арестованных шел с опросными листами в кабинет Николая I, читал ему ответы (или монарх допрашивал сам). Император писал записки Сукину, передавал их Башуцкому** и отдавал приказ вести в крепость.

##** П. Я. Башуцкий (1771–1836), генерал-лейтенант, комендант Зимнего дворца.

Затем следующий допрос. И снова: царский кабинет, записки Сукину, допрос.
В этой упорядоченности: допрашивал — шел — читал — писал — передавал — приказывал — посылал — был не только ритм механизма, но и лестный слуху монарха-фрунтомана ритм шагистики, близкая его сердцу обстановка плаца.
Уже первые допросы показали, что речь идет о достаточно широком политическом заговоре, который ставил перед собой цель социально-политические преобразования в России, а не просто бунт. Именно поэтому Николай отказывается от первоначального намерения предавать широкой гласности ход ведущегося следствия. И ему, следствию, отдает монарх всего себя. Уже вечером 14 декабря он собственноручно составляет записку с перечислением членов тайного Следственного комитета.
15 декабря военному министру А. И. Татищеву, назначавшемуся председателем комитета, Николай I распорядился подготовить проект указа о его создании. Текст указа составил А. Д. Боровков, бывший в должности советника при военном министре.
17 декабря Николай I подписал указ: «Принять деятельные меры к изысканию соучастников сего гибельного общества, внимательно, со всей осторожностью рассмотреть и определить предмет намерений и действий каждого из них ко вреду государственного состояния, постановить свое заключение и представить как о поступлении с виновными, так и о средствах истребить возникшее злоупотребление».
Указ этот не был опубликован в печати, ничего не сообщалось и о тайном Следственном комитете.
Достоянием гласности 22 декабря 1825 года стал лишь манифест от 19 декабря 1825 года, написанный М. М. Сперанским, главная мысль которого сводилась к тому, что «правосудие запрещает щадить преступников» и потому все они понесут заслуженное наказание — «каждый по делам своим».
И лишь 5 января 1826 года в «Санкт-Петербургских ведомостях» и в «Journal de Saint-Petersburg» (органе Министерства иностранных дел) была помещена краткая информация об учреждении Следственного комитета, который занимается расследованием заговора, направленного на «истребление всей императорской фамилии, грабеж, расхищение имуществ, убиение не принадлежащих к мятежническому их сообществу граждан»*.

##* 7 января 1826 года эта статья была перепечатана в «Русском инвалиде» и в «Северной пчеле» под заголовком: «Прибавление к подробному описанию происшествия, случившегося в Санкт-Петербурге 14-го декабря 1825 года».

Пытаясь успокоить общественное мнение и как-то оправдать аресты, в статье делался такой акцент:
«Показания тех, кои пойманы с оружием в руках, и открытие тайного общества, издавна готовившего себя к возмущению, принудили правительство взять под стражу многих более или менее известных людей»; непричастным к заговору будет «немедленно возвращена свобода», а «главных, истинно злоумышленных мятежников ожидает примерное наказание».
Целью публикации было утверждение, что заговорщики — это «грабители» и «цареубийцы», т. е. дискредитация декабристов, а также подготовка общественного мнения России и Европы к жестокой расправе, которая ждала участников заговора.
В состав Следственного комитета после ряда перестановок вошли: военный министр А. Н. Татищев (председатель), петербургский генерал-губернатор П. В. Голенищев-Кутузов, действительный статский советник А. Н. Голицын (единственный штатский член комитета), дежурный генерал Главного штаба А. П. Потапов, генерал-адъютанты А. Х. Бенкендорф, И. И. Дибич, В. В. Левашов, А. И. Чернышев, великий князь Михаил Павлович. Правителем дел комитета был назначен военный советник военного министра А. Д. Боровков. Помощниками правителя дел (они не были членами комитета) назначались флигель-адъютант полковник В. Ф. Адлерберг и чиновник 9-го класса (титулярный советник) А. И. Карасевский (он ведал всей исходящей и входящей перепиской комитета).
Первое заседание Следственною комитета состоялось 17 декабря 1825 г. «пополудни 61/2 часов»:
«Слушали: Именный Высочайший Указ, данный на имя военного министра в 17-й день декабря, об учреждении Тайного комитета для изыскания соучастников возникшего злоумышленного общества к нарушению государственного спокойствия.
Положили: приступить немедленно к исполнению сей высочайшей воли».
Так был запущен состоящий из сановной и военной аристократии следственный механизм*. «Особенной задачей Комитета, — писал впоследствии декабрист А. М. Муравьев, — было представить нас всех цареубийцами: этим бросался намек хулы в настроение толпы, которая слушает, а не рассуждает».

##*Следственный комитет, проведя 146 заседаний, официально завершил свою деятельность 17 июня 1826 года. После этого комитет не заседал, однако архивные материалы свидетельствуют, что члены комитета (Татищев, Бенкендорф, Чернышев, вел. кн. Михаил Павлович) продолжали расследования об отдельных участниках восстания и после Сентенции Верховного уголовного суда. Подробно об этом — см. : Федоров В. А. Своей судьбой гордимся мы... М., 1988.

Общую характеристику членам Следственного комитета дал другой декабрист А. В. Поджио: «Эти люди были людьми своего русского времени, люди, взросшие, созревшие под влиянием узкого, одностороннего, государственного тогда военного духа. Они служили верным отпечатком того времени, вместе славного и жалкого! Все являли в себе все противоположности, все крайности образовавшихся тогда характеров общественных. Одностороннее, исключительное, поверхностное военное образование, при условии непременной отчаянной храбрости, второстепенного честолюбия, грубого обращения с низшими и низкопоклонства со старшими».
Пожалуй, ни одно из воспоминаний декабристов не обошел горький и гневный рассказ о том, как вел следствие «высочайше учрежденный комитет», который они окрестили полузабытым, да и не бытовавшим особо на Руси словом «инквизиция».
В. И. Штейнгейль: «Слуги нового властителя всегда бывают чрезмерно усердны в угодливость порывам гнева его: и рвать готовы. В XIX веке Комитет генерал-адъютантов, вмещавший царского брата, принял обряды инквизиции».
М. А. Фонвизин:
«Обвиняемые содержались в самом строгом заточении, в крепостных казематах и беспрестанном ожидании и страхе быть подвергнутыми пытке, если будут упорствовать в запирательстве. Многие из них слышали из уст самих членов следственной комиссии такие угрозы. Против узников употребляли средства, которые поражали их воображение и тревожили дух, раздражая его то страхом мучений, то обманчивыми надеждами, чтобы только исторгнуть их признания.
Ночью внезапно отпиралась дверь каземата, на голову заключенного накидывали покрывало, вели его по коридорам и по крепостным переходам в ярко освещенную залу присутствия.
Тут по снятии с него покрывала, члены комиссии делали ему вопросы на жизнь и на смерть и, не давая времени образумиться, с грубостью требовали ответов мгновенных и положительных, царским именем обещали подсудимому помилование за чистосердечное признание, не принимали никаких оправданий, выдумывали небывалые показания, будто бы сделанные товарищами.
Кто же не давал желаемых им ответов по неведению им происшествий, о которых его спрашивали, или из опасения необдуманным словом погубить безвинных, того переводили в темный и сырой каземат, давали есть один хлеб с водою и обременяли тяжкими ручными и ножными оковами.
Медику крепостному поручено было наблюдать, в состоянии ли узник вынести еще сильнейшие телесные страдания».
М. Фонвизина дополняет А. М. Муравьев:
«Секретный комитет был инквизиторским трибуналом, без уважения, без человеческого внимания, без тени правосудия или беспристрастия — и при глубоком неведении законов. Все эти царедворцы, не имея другой цели для своего существования, кроме снискания благоволения своего господина, не допускали возможности политических убеждений иных, чем у них — и это были наши судьи! Среди них особенным озлоблением против нас выделялись Чернышев и Левашов; они предъявляли ложные показания, прибегали к угрозам очных ставок, которых затем не производили. Чаще всего они уверяли пленника, что его преданный друг во всем им признался, обвиняемый, затравленный, терзаемый без пощады и милосердия, в смятении давал свою подпись. Когда же его друга вводили в зал заседаний, то не мог ни в чем признаться, так как ничего не было. Обвиняемые бросались друг к другу в объятия, к великому веселию членов Комитета.
Случалось, что эти господа из Комитета говорили наивно-весело: «Признавайтесь скорее — вы заставляете нас ждать, наш обед простынет».

***

Верховный уголовный суд «для осуждения злоумышленников, открывшихся 14 декабря 1825 года», был учрежден манифестом Николая I 1 июня 1825 г. Монарх издал указ Сенату о составе суда из 72 человек, из них 18 членов Государственного совета, 36 — Сената, 3 — Синода и 15 высших гражданских чинов. Это были особо доверенные и приближенные к царю лица, представители титулованной знати и высшей бюрократии (заметим, что даже для проформы монарх не считал нужным включить или подключить к деятельности суда адвокатов или представителей зашиты арестованных декабристов, — о соблюдении хотя бы видимости законности речи не шло. Он сразу и на все оставшееся царствование свое заявил: он один и во всем — и суд и расправа. Об этом не однажды в своих мемуарах много позднее, в Сибири будут писать и декабристы).
Не случайно именно этих людей Николай I включил в состав Верховного уголовного суда, как не случайно определил его уголовным, а не политическим Верховным судом. Одних из этих декабристских судей он знал по гвардии, с другими часто встречался в приемной государя Александра I, где, как он сам признавался, провел в юности много часов.
Николай с его безошибочным психологическим чутьем сделал правильный — для себя — выбор: это были именно те верноподданные, которые, сразу почувствовав его твердую монаршую руку, готовы были на все, чтобы только уловить, угадать его волю и выполнить ее так, как он желал. И они, во все время судилища, не сговариваясь даже, соревновались в жестокости наказаний для декабристов, угождая монарху и еще не подозревая, что их жестокость — прекрасный фон для его лицедейства, для демонстрации его монаршего «милосердия».
Любопытна его беседа вскоре после подавления выступления декабристов 20 декабря 1825 г. с французским посланником графом П.-Л.-А. Лафероннэ. Для начала монарх разыграл сцену искренней горести из-за происшедшего на Сенатской площади:
«Вообразите же, что я чувствовал, когда вынужден был пролить кровь, прежде чем окончился первый день моего царствования! Никто, за исключением, может быть, вас и моей жены, не в состоянии понять ту жгучую боль, которую испытываю я и буду испытывать всю жизнь при воспоминании об этом ужасном дне. Я знал заранее, какова подавляющая тяжесть короны, и бог мне свидетель, что я всей силой своих помыслов отвергал ту, которую необычайные обстоятельства заставили меня принять. Немолод и неопытен, никогда не желал верховной власти и не мечтал о ней, и вот, мой друг, под какими предзнаменованиями я вступаю на престол! Посудите же, что должно происходить у меня в душе! Я говорю с вами с полной откровенностью и искренностью».
Документы архива III отделения собственной Е. И. В. канцелярии перечеркивают эти уверения монарха в искренности его намерений и его самого, и созданного им судилища — Верховного уголовного суда, хотя он и убеждал французского посланника: «Проявлю милосердие, много милосердия, некоторые даже скажут, слишком много, но с вожаками и зачинщиками заговора будет поступлено без жалости, без пощады. Закон изречет кару, и не для них воспользуюсь я принадлежащим мне правом помилования. Я буду непреклонен, я обязан дать этот урок России и Европе».
Эти же документы архива III отделения хранят пухлый том пронумерованных бумаг с грифом «Секретно», на которых обозначено: «Производство Верховного уголовного суда». В этом томе — все протоколы заседаний (№№ 6–23) с 10 июня по 12 июля. В качестве иллюстрации приведем фрагмент протокола утреннего заседания (позднее было еще и вечернее) 29 июня 1826 года. На этом заседании в числе четырех прочих пунктов был такой: «Какому наказанию подлежат подсудимые, коих вины, собственным их признанием обнародованные, по особенному свойству их и степени, не входят в общие разряды» (то есть речь шла о пятерых декабристах, которых потом «гуманный» государь приговорил к повешению). На заседании в этот день присутствовало 68 членов Верховного уголовного суда; 44 из них, как следует из протокола решения о наказании для этих пятерых, «полагают — четвертовать», а 19 — ратовали за это же, но со страшным средневековым «зрелищем». В этом протоколе читаем:
«19 членов — поступить по 1-му приказу сентенции 1775 года о Пугачеве, т. е. четвертовать, голову взоткнуть на кол, части тела разнести по 4 частям города, положить на колеса, а после на тех же местах сжечь». Большинством голосов (63) «положено было четвертовать».
На полях протокола добросовестный писец-секретарь начертал имена этих 19, так настойчиво ратовавших за лютую, средневековую казнь: «Казадеев, Мансуров, В. Хвостов, Дубенский, Полетико, Болгарский, Сумароков, Корнилов, Мертенс, Гладков, Ададуров, Фенш, Бистром, Башуцкий, Еммануель, Бороздин, граф Ланжерон, граф Ламберт, граф Головин» (следует отметить, что именно эти сановники и при последующих обсуждениях ратуют за самые жестокие, дикие, инквизиторские меры наказания).
Кажется непостижимой горячность, которую обнаружили военные и гражданские сановники, люди громких и именитых русских и немецких фамилий, среди которых преобладали личности весьма почтенного возраста. Горячность в решении судеб молодых и совсем юных дворянских сыновей — нередко своих близких и дальних родственников. Однако горячность не в защите или оправдании кого-то из них, не в поисках смягчающих обстоятельств или фактов. Нет, то была горячность другого свойства — изобрести или вспомнить самую жестокую из видов казни.
Только много позднее — кто в Сибири, кто лишь по возвращении через 30 лет — узнали декабристы подробности деятельности Верховного уголовного суда и личную позицию его членов. С. Г. Трубецкой в «Записках» указывал: «15 генералов, в числе которых были Головин и Башуцкий, ездили просить государя, чтобы большее число было осуждено на смерть».
В оценке, которую дает деятельности Верховного уголовного суда декабрист А. В. Поджио и под которой могли бы подписаться все декабристы, по сути содержится приговор неправому судилищу:
«Суд не состоялся в виде даже русского законоведения: мы не были допрошены, выслушаны, не требованы к оправданию, к защите, дозволенной, указанной законом.
Возможно ли вообразить себе, сотня судей без допросов, без суда, засудила более сотни молодых людей на самые позорные и лютые казни!..»
И пророчески предсказал: «Перед судом истории Николай стоять будет не один, стоять будут и все эти государственные чины, присутствовавшие при зарождении его на царство».
Надо сказать, что рядовые участники выступления 14 декабря также подверглись репрессиям: им было определено два вида наказаний. Первый и самый страшный — шпицрутены. По сути это мученическая смерть на глазах всех. «Осужденный, привязанный к ружью, повернутому к нему штыком, медленно проходил сквозь строй солдат, вооруженных длинными гибкими прутьями, в сопровождении двух солдат, шедших за осужденным. Каждый из стоявших в шеренге солдат, когда наказанный проходил мимо него, делал шаг вперед и наносил удар по обнаженной спине или груди несчастного. Количество ударов, как правило, колебалось от 10 до 12 тысяч. 12 тысяч ударов однозначно означали смерть. Те же, что выживали после меньшего количества ударов шпицрутенов оставались инвалидами».
Напомним, что это дикое наказание ввел в русской армии Петр I в 1701 году, переняв эту экзекуцию у немцев.
К шпицрутенами после 14 декабря было приговорнео около 200 солдат.
Вторым видом наказания для восставших солдат и офицеров был перевод на Кавказ, где шла война с горцами. Всего после 14 декабря на Кавказ было отправлено 27 400 человек.
Даже великий князь Константин Павлович считал, что суд в Петербурге был незаконен, ибо был тайным, а у обвиняемых не было защиты, не говоря уж обо всем русском обществе, которое не простило Николаю расправы с декабристами, причем это понятие — русское общество — следует рассматривать, не только не ограничиваясь современниками декабристов и Николая I, но и во временной протяженности, потому что и мы, люди XXI века, через 180 лет не можем простить монарху загубленные жизни лучших людей России.
Николай чувствовал себя триумфатором. В письме в Варшаву брату Константину, не переставая лицемерить, писал, что он дал «пример судебного процесса, построенного почти на представительных началах, благодаря чему перед лицом всего мира было доказано, насколько наше дело просто, ясно, священно».
Но ясно было, и прежде всего думающим людям России, что Николай таким образом поднял, открыто и устрашающе, флаг тирании и деспотии в России.
Новый монарх российский, первый и единственный раз в жизни лично руководивший «боем» с несопротивлявшимся противником, ликовал сразу по нескольким причинам. Во-первых, он с корнем, как ему казалось, вырвал российскую крамолу. Во-вторых, ему прекрасно удалось лицедейство, особенно перед Европой. Но, видимо, особенно он был доволен тем, что за его жестокостью и лицемерием не увидели его неизбывного страха и патологической ненависти, основанной на том же страхе, ненависти на всю жизнь к его «друзьям по 14 декабря».
Если его ликование по двум последним причинам было в какой-то степени оправданным, то крамолу даже в такой задавленной рабством стране, как Россия, извести ему не удалось, как, собственно, и никому это не удавалось в мире, — у монарха Николая просто напрочь отсутствовало историческое мышление.
Декабрист А. В. Поджио в своих «Записках» с грустью и неподдельной иронией писал о первой «рати» молодого императора — «неопытного бригадного командира»: «Запуганный, малодушный Николай встречал и чуял повсюду политических себе врагов.
Славная победа, одерженная при битве у самого Сената! Какое предзнаменование для законности всех его действий — победа над горстью солдат, пришедших из казарм присягать не похитителю, а законному наследнику престола, вскружила пошатнувшуюся голову Николая и воспалила его мозг до той степени постоянного одурения, которым он запятнал не царствование, а сумасбродное свое житье-бытье на престоле!»
«Друзья по 14-му» — и повешенные Николаем, и отправленные им на умирание в Сибирь — не раз напоминали о себе в течение его царствования, но уже в иных образах и другими событиями.

***

Надо сказать, что из-за предвзятого, необъективного следствия и суда над декабристами — жестокого, несправедливого, — дело «о 14 декабря» по сути не было раскрытым — по-настоящему, до конца. Об этом писал и Н. В. Басаргин, выражая мнение своих товарищей-декабристов: «Последствия доказали, что, взявши на свою совесть погибель многих лиц, Комитет, или лучше сказать горсть бездушных царедворцев, его составлявших, не достигли своей цели.
Общественное мнение отвергло его воззрения и восстановило истину. Оно сопровождало своим сочувствием обвиняемых и не наложило на них клеймо бесчестия. Наконец, после 30 лет и само правительство отдало им справедливость, возвратив им прежние места в обществе, которые никто не подумал у них оспаривать. Лучшее же доказательств того, как неосновательно было следствие, состоит в том, что вслед по обнародовании отчета Следственной комиссии правительство запретило собственное свое сочинение и даже старалось уничтожить ходившие в публике экземпляры.
Я теперь уверен, что если бы правительство вместо того, чтобы осудить нас так жестоко, употребило бы меру наказания более кроткую, оно бы лучше достигло своей цели, и мы бы больше почувствовали ее. Лишив нас всего и вдруг поставив на самую низкую, отверженную ступень общественной лестницы, оно давало нам право смотреть на себя как на очистительные жертвы будущего преобразования России (подчеркнуто мною. — Авт.); одним словом, из самых простых и обыкновенных людей делало политических страдальцев за свои мнения, этим самым возбуждало всеобщее к ним участие, а на себя принимало роль ожесточенного, неумолимого гонителя».
Вяземский вскоре после расправы над декабристами, 19 июля 1826 года, записал в дневнике: «По совести нахожу, что казни и наказания не соизмеримы преступлениям, из коих большая часть состояла только в одном умысле».

***

Николая I во все его царствование преследовала опасность революции и как следствие — страх перед нею. В первый период царствования — с 1825 по 1830-е годы — это был страх после восстания декабристов. Во второй период — 1831–1848 годы — страх перед польским бунтом и революциями в Европе. Период третий, вошедший в историю царствования Николая I как «мрачное семилетие» — 1848–1855 годы, — было временем, когда страх не был преобладающим. Он стал как бы привычным, данностью непреоборимой. Созданный им оплот абсолютной монархии оказался совсем не так неколебим, как казалось, а Крымская война и вовсе сделала Россию изолированным государством, да еще и обнаружила, что всемогущий колосс — на глиняных ногах. Николай I понял это только в последние свои земные дни, а до этого винил во всем европейские революции, которые несут заразу всему миру.
В беседе с саксонским посланником 20 июля 1852 года Николай утверждал, что революция подкапывает землю во всех странах, в том числе и России: «Земля минирована под моими ногами, как и под вашими».
Вот почему он видел революционные организации там, где их не было. В 1846 году в Киеве было создано тайное украинское общество, организованное учителем Пантелеймоном Кулишом, профессором университета, историком Николаем Костомаровым и поэтом Тарасом Шевченко. Они назвали свое общество Братством Кирилла и Мефодия — в честь создателей славянской письменности. Это был скорее литературно-философский кружок. Его членов волновали вопросы национального самоопределения Украины, которая в это время была разорвана на три части между Россией, Австрией и Пруссией. Историк Н. Костомаров, написавший «Книгу бытия украинского народа», наиболее полно отразил устремления «братчиков»: принципы равенства, братства, свободы и народовластия они искали в прошлом Украины — в религиозных братствах и в казачестве. Членов братства привлекала идея славянской Федерации, но никаких практических, а тем более революционных намерений они не имели. Тем не менее, когда в 1847 году члены братства были по доносу арестованы, Тарасу Шевченко припомнили стихи, в которых он оплакивает участь любимой Украины, которая «ободрана, сирота, плачет над Днепром». Он понес самое тяжкое наказание: был сослан навечно в солдаты.
Однако, вероятно впервые после декабристского выступления, российский император был серьезно напуган, когда открылось другое общество. Оно собралось вокруг чиновника министерства иностранных дел, литератора Михаила Буташевича-Петрашевского. Этот кружок также был философско-литературным. Но страх императора он вызвал прежде всего тем, что изучение и анализ его членами философии Фурье, чтобы яснее понять положение в России, другие философские споры и обсуждения в кружке, как ему казалось, были ниткой, которая тянулась к российским мыслителям прямиком от французской революции. Тайные агенты III отделения, давно следившие за кружком Петрашевского, донесли на несколько десятков человек.
Возникло следствие, которое пыталось представить философский кружок как разветвленный заговор типа декабристского. Хотя эта попытка и оказалась тщетной, 16 октября 1849 года 15 арестованных были приговорены к смертной казнили, а пять человек — к каторжным работам. В процессе следствия монарх уже не снисходил до беседы с арестованными, но внимательно следил за ходом следствия, им организованного и санкционированного. Сам же он редактировал и правительственное сообщение о завершении следствия и приговоре.
В правительственном сообщении по делу петрашевцев даже начальное объяснение его следствия и приговора обнаруживает как безосновательность ареста и вины петрашевцев, так и незаслуженно жестокий приговор (и в то же время отражает все тот же патологический страх монарха перед революцией и всяким проявлением свободомыслия): «Пагубные учения, народившие смуты и мятежи во всей Западной Европе и угрожающие ниспровержением всякого порядка и благосостояния народов, отозвались, к сожалению, в некоторой степени и в нашем отечестве».
И снова не смог отказать себе российский император в изощрённой жестокости, в какой так преуспел в деле декабристов. Только в деле петрашевцев сумел превзойти сам себя в изуверстве: когда все 15 приговоренных к смертной казни через расстрел взошли на эшафот и им завязали глаза, вдруг зачитали приказ о помиловании и замене смертной казни сибирской каторгой. Как известно, среди приговоренных и потом помилованных был и отставной инженер — поручик и литератор Федор Михайлович Достоевский, который позже в Сибири, всего на несколько минут, встретился с декабристами, и их жены снабдили его платьем, теплыми вещами, деньгами и подарили Библию.
Вот так пополнились «ряды друзей по 14 декабря» монарха Николая I.

***

Завершая эту главу о ненавистных монарху «друзьях по 14 декабря», нельзя не напомнить о таком факте.
Адмирал Н. С. Мордвинов, председатель департамента экономии Государственного совета, один из виднейших государственных деятелей своего времени, подал Николаю записку, в которой предлагал использовать во благо России знания и высокую образованность декабристов:
«Они обладают всеми необходимыми данными для того, чтобы опять стать людьми, полезными для государства, а знания, которыми они обладают, помогут им овладеть другими, еще более полезными... Большинство из них занималось поэзией, отвлеченными политическими теориями, метафизическими науками, которые развивают одно воображение, вводят в обман разум... Сибирь не нуждается в этих науках... Механика, физика, химия, минералогия, металлургия, геология, агрокультура — положительные науки, могут способствовать процветанию Сибири, страны, которую природа щедро наградила своими дарами... Можно было бы образовать из них Академию, при условии, чтобы члены ее занимались лишь вышеназванными науками и чтобы в библиотеке Академии находились только книги, посвященные положительным знаниям».
Записка эта писалась между 1 и 13 мая 1826 года, когда Следственная комиссия практически закончила работу, а монарх уже уготовил участь арестованным и ему не терпелось насладиться победой над ними, поэтому предложение Мордвинова было отвергнуто.
Однако без монаршего и всякою иного позволения в Читинском, а потом Петровском каторжном остроге возникла Академия — вольная, без ограничений лишь «положительными науками», без «недреманного ока» властей, Академия, которую декабрист А. П. Беляев назвал «чудесною умственною школою как в нравственном, умственном, так и в религиозном и философическом отношениях, школою мудрости и добра».
Были у этой Академии особенности, которым могли бы позавидовать лучшие учебные заведения мира: кроме часов сна, она «работала» круглосуточно. Помимо этого, в ней все были одновременно и преподавателями, и учениками. Безусловно, совершенную, разноплановую форму Академия приняла не сразу: в Читинском остроге конца 1826 — половины 1827 года чтение (когда книг было еще немного), занятия друг с другом различными науками напоминали интеллектуальную робинзонаду, были скорее спасением от «губительности праздной жизни».
Планомерно «заработала» Академия, по-видимому, после постройки большого каземата, зимой 1828 года, когда стало менее тесно, появилась зала для собраний, а «метла» строгостей поредела.
В Академии — каторжной Академии, как называли ее сами декабристы, было как бы два курса — общеобразовательный и творческий. О первом декабрист А. Ф. Фролов писал: «В среде наших товарищей были люди высокообразованные, действительно ученые, а не желавшие только называться такими... Некоторые, обладая обширными специальными знаниями, охотно делились ими с желающими. Не могу себе отказать в удовольствии назвать тех дорогих соузников, которые, делясь своими знаниями, своим искусством, не только учили, доставляли удовольствие, но и были спасителями от всех пороков, свойственных тюрьме: Никита Михайлович Муравьев, обладавший огромной коллекцией прекрасно исполненных планов и карт, читал по ним лекции военной истории и стратегии. П. С. Бобрищев-Пушкин — высшую и прикладную математику. А. И. Одоевский — историю русской литературы. Ф. Б. Вольф — химию, физику и анатомию. Спиридов — свои записки (истории средних веков)».
При этом взаимообмен знаниями не ограничивался только лекциями. Слушатели могли обращаться к лекторам в любое время. Некоторые становились «приватными учениками», а большинство занималось самостоятельно, прибегая к помощи учителей только в самых трудных ситуациях. Всеми декабристами владело убеждение: на земле нет высшей цели, кроме общего блага.
Курс творческий в каторжной академии предполагал: все написанное — стихи, прозу, трактаты научные и т. п. — «читать в собрании», то есть на собрании академии, а значит общем собрании узников. Авторы читали свои произведения, а критика и похвала как бы служили им стимулом к творчеству, потому что и критика, и похвала были доброжелательными, глубокими и грамотными.
В своих «Записках» декабрист Д. И. Завалишин писал: «Если мы, находясь в каземате, не можем действовать с пользою для общества, то ничего не мешает тому, чтоб готовиться к этому действию, если снова представится случай к общественной деятельности».
И даже теперь, по прошествии стольких лет, не перестает поражать неисчерпаемость интересов декабристов, объем их интеллектуального труда, разносторонность и глубина их интеллектуальной и духовной жизни. Не случайно в своих «Воспоминаниях сибирского казака» литератор С. И. Черепанов, которому в 1834 году довелось побывать в Петровском заводе и познакомиться с декабристами, сообщал: «Могу сказать, что Петровский завод составлял для меня нечто похожее на академию или университет с 120 академиками или профессорами».
Таким образом, монарху российскому Николаю I не удалось исключить декабристов ни из жизни, ни из русского общества. Именно благодаря созданной ими Академии, несмотря на социальную, политическую и физическую изоляцию, они были включены, притом активно, в культурный, научный, духовный процесс современности — не только российской, но и мировой.
Не удалось также Николаю I лишить памяти о декабристах не только их близких, современников и потомков, но русского общества вообще. Тем более, что декабристы наперекор и жестокости, и неумолимости, и страху государя пополнили русскую науку, философию, литературу интересными произведениями, которые и до сих пор поражают глубиной мысли и провидением грядущего.
Не удалось и самому монарху Николаю I хотя бы на время забыть «друзей по 14-му» или уменьшить свою к ним ненависть, — а ведь это определило его жизнь, характер его царствования и даже уход из жизни.
Вряд ли самонадеянность позволила бы ему понять, что он — могущественный и грозный монарх, свободный, как никто, в рабской России, на самом деле 30 лет провел в нравственной тюрьме своих заблуждений, лицемерия и самодовольства.
Декабристы же — цвет русского дворянства, на 30 лучших лет жизни обреченные им на позорное звание «государственных преступников», там, в Сибири, — в остроге, потом на поселении — на самом деле оставались морально, интеллектуально, нравственно свободными людьми.
Еще дальше был Николай I от мысли, что не он, а они одержали историческую победу в том, 14 декабря 1825 года, противостоянии на Сенатской площади.

***

В 1842 году князь Петр Владимирович Долгоруков, потомок знатнейшей русской княжеской фамилии (он считал себя более родовитым, нежели Романовы, а в свете был известен как нарушитель светских законов и приличий) опубликовал в Париже на французском языке «Заметки о главных фамилиях России» под псевдонимом «граф Альмагро», но вскоре все узнали имя автора. В России, особенно у Николая, эта книга вызвала настоящее бешенство. Князь Долгоруков, в частности, говорил в ней, что Романовы, воцаряясь в 1613 году, обещали советоваться с народом (земскими соборами), но очень скоро забыли о своих по сути конституционных обещаниях. Делались в этой книге и достаточно прозрачные намеки на события, которые запрещено было обнародовать и в царствование Александра I, и в николаевское правление, — об убийстве Павла I и о декабристах. Французская печать определила основной смысл публикации князя Долгорукова в утверждении: свобода в России — очень древняя, а деспотизм нов. Как известно, III-му отделению удалось завлечь доверчивого князя в Россию, где он был арестован и отправлен в ссылку — на службу в Вятку. Но и там князь не присмирел: он написал Бенкендорфу, что принял перемену места жительства согласно закону о вольности дворянской, однако никто не вправе заставить его служить. Николай прибегнул было к полюбившейся ему «методе» — объявить князя Долгорукова сумасшедшим (его даже освидетельствовали), но вскоре «под воздействием влиятельной и знатной родни» освободил и от службы, и от ссылки.
Надо заметить, что себя князь П. В. Долгоруков считал, так сказать, историческим наследником декабристов, а свой поединок с николаевским режимом — продолжением идей декабризма.
В письме, написанном им в январе 1863 года однокашнику — писателю, дипломату князю Ивану Сергеевичу Гагарину (с 1843 года тот стал эмигрантом), Петр Владимирович, оценивая прошлое и современное ему поколения, грустно пророчествовал, хотя и старался быть оптимистом: «Мы с тобою, уже доживающие пятый десяток лет наших, помним поколение, последовавшее хронологически прямо за исполинами 14 декабря, но вовсе на них не похожее; мы помним юность нашего жалкого поколения, запуганного, дрожащего и пресмыкающегося, для которого аничковские балы составляли цель жизни.
Поколение это теперь управляет кормилом дел — и смотри, что за страшная ерунда. Зато следующие поколения постоянно улучшаются, и не взирая на то, что Россия теперь в грязи, а через несколько лет будет, вероятно, в крови, я нимало не унываю, и все-таки — гляжу вперед я без боязни».
Заметим, что князь П. В. Долгоруков последних Романовых называл Голштейн-Готторпскими, намекая на прекращение прямой мужской линии Романовых после Петра II и царствование «немецкой родни»: Петра III, Екатерины II, Павла I и следующих за ним самодержцев Российских.
В некрологе С. Г. Волконского, помещенном в «Колоколе», А. И. Герцен писал: «Сходят в могилу великие страдальцы николаевского времени, наши отцы в духе и свободе; герои первого пробуждения России, участники великой войны 1812 и великого протеста 1825... Пусто... мелко становится без них».
После амнистии возвратившиеся декабристы сделались шестидесятниками. В России и за границей во время подъема 1856—1868 гг. произошло «второе явление декабря». В Вольных изданиях Герцена появились, полностью или частично, сочинения Лунина («Взгляд на тайное общество...», «Разбор Донесения следственной комиссии», «Письма из Сибири»), воспоминания Николая и Михаила Бестужевых, И. Д. Якушкина, В. И. Штейгейля, Н. Р. Цебрикова, И. И. Пущина, А. Ф. Бригена, М. И. Муравьева-Апостола, Ф. Ф. Вадковского, В. Н. Соловьева, А. А. Быстрицкого, А. Е. Модзалевского, С. П. Трубецкого, а также мемуары «недекабристов», которые встречались с декабристами.
Николай I пережил 65 декабристов. Но 56 его «друзей по 14 декабря» пережили его, хотя многие из этих 56 не дожили до амнистии августа 1856 года.
Л. Н. Толстой (в записи его секретаря Д. П. Маковицкого от 8 мая 1905 г., которая была опубликована только в 1971 г.) считал: «Освободили крестьян не Александр II, а Радищев, Новиков, декабристы. Декабристы принесли себя в жертву».

0

6

Тайных дум уловитель

Американский историк Марк Раев очень точно определил стиль правления Николая I как «систематический».
Основу же системы правления составляли его, Николая I, представления о самодержавии как о государственном устроительстве и своей личной роли в этом устроительстве. Нельзя не подчеркнуть, что Николай был политическим реалистом, а потому неизменно последовательным в своих деяниях, какие бы заблуждения ни лежали в их основе.
Самодержавие он воспринимал как «просвещенный абсолютизм», а себя — абсолютным монархом, тем более что после расправы над декабристами он неколебимо уверился, что быть монархом его назначило само провидение, потому что и трон, и победу над декабрьскими мятежниками одержал он сам, один, без помощников и какой-либо опоры.
Значит, он сам добыл себе право самодержавно управлять Россией при условии своей абсолютной власти и теперь необходимо создать такую систему, при которой задуманные им преобразования в стране решались бы только единоличной властью его, самодержца Николая I.
Это был первый и главный краеугольный камень его здания абсолютизма. Другим — и тоже фундаментальным — было четкое представление, каким будет это здание. Николай решил идти по образцу регулируемого государства, созданного почитаемым им Петром I, но без ломки, кардинальных реформ и резких новаций. 15-й Романов избрал путь усовершенствования деталей системы, уже давно созданной, улучшив лишь ее функционирование. Историк В. Ключевский именно так и определил принцип, положенный Николаем в основание своей деятельности: «пересмотр, а не реформа, вместо законодательства — кодификация».
Теория «просвещенного абсолютизма» очень импонировала Николаю, и первое время после своего воцарения он неустанно изобретал и демонстрировал маски «просвещенного монарха» (как это было, например, с Пушкиным). Но истинно просвещенным он так и не стал за тридцатилетие царствования, а вот абсолютным монархом был. Надо сказать, что его прагматизм сразу продиктовал верные шаги в направлении защиты своего абсолютизма, причем в первый же год пребывания на троне. Суть этих шагов сводилась к сути самого слова — «самодержавие». Все и всех держи сам*.

##* В дневниковой записи от 19 февраля 1855 года фрейлина А. Ф. Тютчева со слов великой княгини Марии Николаевны утверждала: «Незадолго перед концом к императору вернулась речь, которая, казалось, совершенно покинула его, и одна из последних фраз, обращенных к наследнику, была: „Держи все — держи все“. Эти слова сопровождались энергичным жестом руки, обозначавшим, что держать нужно крепко».

Николай, осуществляя принцип усовершенствования, но не ломки, формально не упразднил ни одного из правительственных учреждений — ни Государственного совета, ни Сената, ни министерств. Но в Госсовет добавил еще один департамент — Царства Польского. В состав Сената также ввел два новых департамента — Варшавских, а к имевшимся десяти министерствам добавил одиннадцатое — управления государственным имуществом, казенными землями и крестьянами.
Осуществляя свой главный принцип — личного, непосредственного и прямого управления делами империи, Николай реорганизовал образованную еще при отце, Павле I, Собственную его императорского величества канцелярию. Теперь Канцелярия состояла из четырех отделений: первое готовила бумаги для доклада императору и следила за выполнением «высочайших повелений»; второе трудилось над подготовкой законодательства; третье занималось делами безопасности государства; четвертое ведало благотворительными учреждениями.
Вслед за упорядочением правительственных органов, с которыми он потом просто не считался, Николай приступил к работе, которая, по его мнению, только и могла обеспечить порядок в государстве, — к созданию единства власти и законов.
Единство власти, как он считал, осуществлял и представлял он сам. Но внушить всем уверенность, что Россия стоит на незыблемой основе законов, можно было только с помощью упорядоченности, систематизации, классификации и кодификации этих законов. И эту титаническую работу, которой никто в державе не занимался со времен Алексея Михайловича, Николай поручил светлейшему уму России М. М. Сперанскому — правда, сделал он это по предложению самого Сперанского, который в январе 1826 года подал новому монарху записку с предложением навести порядок в российском законодательстве.
Уже в начале 1830 года были готовы и изданы 45 томов «Полного собрания законов Российской империи», в которое вошло более 30 тысяч указов, актов, постановлений разных лет, начиная с Уложения 1649 года.
В 1832 году М. М. Сперанский закончил Свод законов. В него были включены те законы, как писал Сперанский, «что оставались неизменными и ныне сохраняют свою силу и действие». Этот колоссальный труд вышел в 15 томах
Затем последовала работа по наведению порядка в финансовой сфере, которую монарх поручил министру финансов Е. Ф. Канкрину, по созданию девяти секретных комитетов по крестьянскому вопросу и т. д. (к некоторым аспектам этой деятельности Николая I мы обратимся в другой главе).
Однако истинным символом николаевского царствования, без сомнения, стало III Отделение Собственной Канцелярии Его Императорского Величества. Историки разных лет по-разному называют его: страшное III отделение, «печально известное», и т. п. Оно и было таким. Главное же — оно, как ничто другое в государственном устройстве в такой мере отвечало сути, форме и духу абсолютизма монарха Николая I и даже свойствам его личности. Это было самое гибкое, самое послушное и самое безотказное орудие в его руках, орудие, действовавшее во всех без исключения сферах российской жизни.
И, видимо, правильнее было бы сказать, не то, что III отделение — символ николаевского царствования, а что Николай — это душа и мозг III отделения. Сам факт, что указ о создании III отделения монарх подписал 3 июля 1826 года — всего за несколько дней до казни пятерых (а для троих из них — казни двойной) и вынесения приговора о ссылке в Сибирь 121 декабриста — еще один штрих к портрету Николая I, монарха абсолютного, но абсолютно не просвещенного и негуманного.
История же возникновения III отделения, этого «всевидящего ока» государя, которое А. И. Герцен назвал «вооруженной инквизицией», которая стоит «вне закона и над законом», такова.
В начале января 1826 года, когда в разгаре было следствие над декабристами, а некоторых еще только арестовывали и привозили в Зимний дворец, на стол только что занявшего российский трон императора Николая I стали ложиться «записки», «проекты», «предложения» людей, заинтересованных — пусть в разной степени и по разным причинам — в проведении реформ на благо России и ее народа.
От молодого самодержца этих реформ ждала вся держава.
Среди полученных государем проектов была и «собственноручная записка генерал-адъютанта Бенкендорфа об учреждении высшей полиции под начальством особого министра и инспектора корпуса жандармов».
Бенкендорфа, который был на 13 лет старше Николая, монарх знал с детства, так как тот воспитывался при дворе. В 1812 г. Бенкендорф зарекомендовал себя как способный кавалерийский генерал, а 14 декабря 1825 г. продемонстрировал Николаю свою беспредельную верность. Знал Николай и то, что при покойном Александре I Бенкендорф успешно выполнял деликатные полицейские поручения. Записка его привлекла внимание Николая I.
А. Х. Бенкендорф предлагал создать высшую уголовную и политическую полиции с тем, чтобы усовершенствовать весь полицейский аппарат, который долженствовал быть гибким и действенным орудием в руках правительства. Бенкендорф убеждал молодого монарха:
«Всякий порядочный человек сознает необходимость бдительной полиции, охраняющей спокойствие общества и предупреждающей беспорядки и преступления». Далее Бенкендорф объяснял, как наиболее эффективно может работать в такой огромной стране, как Россия, тайная полиция и с чего следует начинать полицейскую реформу: «Вскрытие корреспонденции составляет одно из средств тайной полиции и при том самое лучшее, так как оно действует постоянно и обнимает все пункты империи. Для этого нужно лишь иметь в некоторых городах почтмейстеров, известных своей честностью и усердием. Такими пунктами являются Петербург, Москва, Киев, Вильно, Рига, Харьков, Одесса, Казань и Тобольск».
Помимо этого, объяснял монарху Бенкендорф, нужна сеть доносчиков, и перечислял, из кого может эта сеть состоять: «Злодеи, интриганы и люди недалекие, раскаявшись в своих ошибках или стараясь искупить свою вину доносом, будут по крайней мере знать, куда им обратиться... Министру полиции придется путешествовать ежегодно, бывать время от времени на больших ярмарках, при заключении контрактов, где ему. легче приобрести нужные связи и склонить на свою сторону людей, стремящихся к наживе».
Далее Бенкендорф подробно останавливался на главном принципе полицейской организации: «Для того, чтобы полиция была хороша и обнимала все пункты империи, необходимо, чтобы она подчинялась системе строгой централизации, чтобы ее боялись и уважали, и чтобы уважение это было внушено нравственными качествами ее главного начальника».
Бенкендорф высказывает основную мысль своего проекта: необходимо подчинить будущей полиции и ее начальнику жандармский корпус, который мыслился как исполнительный орган. «Он (начальник) должен бы носить звание министра и инспектора корпуса жандармов в столице и в провинции. Одно это звание дало бы ему возможность пользоваться мнениями известных людей, которые пожелали бы предупредить правительство о каком-нибудь заговоре или сообщить ему какие-нибудь интересные новости... К этому начальнику стекались бы сведения от всех жандармских офицеров, рассеянных во всех городах России и во всех частях войска: это дало бы возможность заместить на этих местах людей честных и способных, которые часто брезгают ролью тайных шпионов, но, нося мундир, как чиновники правительства, считают долгом ревностно исполнять эту обязанность».
Задача министра в этом случае, считает Бенкендорф, — распознать таких людей. А вообще он ни в коем случае не должен нарушать принцип секретности: «Его проницательность подскажет ему, что не следует доверять кому бы то ни было. Даже правитель канцелярии его не должен знать всех служащих у него агентов.
Личная выгода и опасение лишиться чрезвычайно доходного места будет ручательством верности этого правителя канцелярии относительно тех дел, которые должны быть известны ему».
В конце проекта Бенкендорф еще раз акцентирует внимание на главенствующей роли будущего министра полиции, что не оставляет сомнения, что не только забота о безопасности государства и охраны его от «страшных заговоров» и инакомыслия руководит им, но и забота о своей персоне: «Первое и важнейшее впечатление, произведенное на публику этой полицией, будет зависеть от выбора министра и от организации самого министерства; судя по ним общество составит себе понятие о самой полиции.
Решив это дело в принципе, нужно будет составить проект, который по своей важности не может быть составлен поспешно, но должен быть результатом зрелого обсуждения, многих попыток и даже результатом самой практики».
Заключает свой проект Бенкендорф сентенцией довольно оригинальной: полиция должна «употребить всевозможные старания, чтобы приобрести нравственную силу (подчеркнуто мной. — В. К.), которая во всяком деле служит лучшей гарантией успеха».
Однако монарх на «оригинальность» внимания не обратил, а вот смысл и перспектива деятельности будущей тайной полиции, особенно после 14 декабря, оказались очень кстати и, что называется, легли на душу, тем более что Бенкендорф уверял: знание общественного мнения так же важно для власти, как знание топографической карты для главнокомандующего.
Проект Бенкендорфа монарх в целом одобрил, но от восстановления министерства полиции отказался, а вот третье отделение своей Канцелярии, ведавшее безопасностью государства, Николай модернизировал и усовершенствовал в соответствии с этим проектом: тайная полиция получала в качестве своего исполнительного органа корпус жандармов. Название этого устрашающего органа осталось прежним, скромным — III отделение Собственной Канцелярии Его Императорского Величества. Оно стало не просто частью монаршей канцелярии, но собственным — императора — аппаратом обеспечения безопасности государства. Кроме того, это была принципиально новая спецслужба по сравнению с предыдущими, начиная с созданной в 1718 году петровской Тайной канцелярией. Новизна её состояла в том, что она вобрала в себя все функции тайного сыска, контрразведки и внешнеполитической разведки*.

##*См.: Симбирцев И. Третье отделение, первый опыт создания профессиональной спецслужбы в Российской империи. 1826–1880. М.: Центрполиграф, 2007.

Указ перечислял сферы интереса нового аппарата власти: все полицейские дела; информация о различных сектах и диссидентских движениях; информация о всех лицах, находящихся под полицейским наблюдением; расследование всех дел, связанных с подделкой денег и документов, все вопросы, касающиеся иностранцев, проживающих на территории России... После перечисления параграф устава суммировал: «Информация и донесения о всех событиях без исключения».
Николай одобрил и предложенный Бенкендорфом принцип строгой централизации: начальник III отделения одновременно был и шефом корпуса жандармов, а начальник канцелярии III отделения был и начальником штаба корпуса жандармов. Безусловно, монарх хорошо понял скрытый намек Бенкендорфа и назначил его этим начальником и шефом. Понял правильно, будучи, как мы уже отмечали, хорошим психологом, что у них немало общих, импонировавших государю черт, а главное, что этот человек не опасен ему интригами или неповиновением, что он будет предан ему искренне, действительно «без лести», потому что при далеко неблистательных способностях Александра Христофоровича он о такой вершине, как начальник всемогущего III отделения, и помыслить всерьез не мог. Эта вершина, была самой высокой в его жизни, и Бенкендорф всегда будет испытывать за нее чувство благодарности к своему властелину. К тому же он имел психологическое чутье и понимал, что именно преданность, беспредельная всепокорность и исполнительность требуются от него на этом высоком посту.
Бенкендорф прекрасно осознавал и то, что за эти главные его свойства простятся и мелкие грешки, и крупные, которые он сумеет выдать за мелкие, — и бесстрашно грешил, ловко смешивая их.
В советской историографии о Бенкендорфе представлено множество самых разных мнений. Чаще всего их смысл сводится к тому, что он был изобретательным и хитрым сыщиком (его называли «ищейкой»), беспредельно жестоким, грубым и безжалостным цербером Николая I.
В работах последних лет облик Бенкендорфа, как и облик его повелителя Николая I, рисуется и с других сторон. Историки вспоминают мнение о нем барона Корфа, который в своих «Записках» отмечал, что глава III отделения «имел самое поверхностное образование, ничему не учился, ничего не читал и даже никакой грамоты не знал порядочно».
Отмечается, что Бенкендорф русского языка не знал вообще, а его французский, на котором он писал рапорты царю, был просто чудовищен. Добавляются еще такие черты, как надменность в обращении со своими подчиненными, беспечность, удивительная рассеянность, о которой по Петербургу ходили анекдоты.
Конечно же, отмечается его исключительное волокитство. Шеф жандармов, предназначение которого «отечески» опекать русское общество, как пишет А. Труайя, «очень чувствителен к женской красоте и ищет общества созданий самых доступных, забывая порой о своих обязанностях и предаваясь альковным мечтам. Французские актрисы, приезжающие в Санкт-Петербург, вынуждены защищаться от его преследований». Некоторые отечественные историки говорят и о его совместных с другом монархом похождениях, вспоминают и характеристику Греча, который называл Бенкендорфа «бестолковым царедворцем», «добрым, но пустым».
Нарисованный Герценом в «Былом и Думах» портрет Бенкендорфа, думается, передает только часть его истинного лица: «Наружность шефа жандармов не имела в себе ничего дурного; вид его был довольно общий остзейским дворянам и вообще немецкой аристократии. Лицо его было измято, устало, он имел обманчиво-добрый взгляд, который часто принадлежит людям уклончивым и апатичным. Может, Бенкендорф и не сделал всего зла, которое мог сделать, будучи начальником этой страшной полиции, стоящей вне закона и над законом, имевший право метаться во все, — я готов этому верить, особенно вспоминая пресное выражение его лица». Герцен добавляет: «Сколько невинных жертв прошли его руками, сколько погибли от невнимания, от рассеяния, от того, что он занят был волокитством».
Являться на прием к Бенкендорфу было совершенно бесполезно: «Он слушал просителя ласково, ничего не понимая... Но публика была очень довольна его ласковостью, терпением и утешительным словом».
Сам Бенкендорф в своих записках весьма хвалит себя и нисколько не сомневается, что стоит «на славном посту, охраняя нравственность». Он не уступает в фарисействе своему патрону, который, по придворной легенде, в качестве инструкции для работы III отделения протянул Бенкендорфу платок, чтобы утирать слезы несчастных верноподданных, сказав: «Вот тебе моя инструкция».
A. X. Бенкендорф в действительности был таким, каким рисовали его историки прошлого и таким, каким рисуют его сейчас, именно таким он был нужен монарху, который ненавидел и боялся людей независимых, мыслящих, имеющих свое мнение. Царь был уверен в преданности ему лично Бенкендорфа и тот никогда его в этом не разуверил. Николай I не уставал осыпать Бенкендорфа милостями, он назначил его членом Государственного совета и Комитета министров, не говоря уж о деньгах и подарках. Не просто опорой, но другом был монарху шеф жандармов, все же другие его качества были для Николая второстепенны.
Эти «второстепенные» качества были далеко не однозначны и весьма разнообразны, о чем свидетельствует записка, поданная Бенкендорфом Николаю в январе 1826 года и ставшая основой деятельности III отделения Собственной Е И В Канцелярии.
Записка эта не могла быть написана ловеласом, сластолюбцем, бездельником и невеждой. Содержание ее совершенно не соответствует портрету, который нарисовали Корф и Герцен, и тому, как воспринимали его многие современники. Бенкендорф, пожалуй, мог бы соревноваться в лицедействе со своим венценосным другом. Вот что писал о нем историк М. Н. Покровский в «Русской истории с древнейших времен»: «В своих записках Бенкендорф уверяет, что ему никогда и в голову не приходило стать начальником тайной полиции — этим де и объясняются промахи его по этой части в организации корпуса жандармов». Для характеристики правдивости записок Бенкендорфа стоит привести одно место из «Записок» декабриста Волконского: «В числе сотоварищей моих по флигель-адъютантству, — пишет он, а его рассказ относится ко времени до 1812 года, — был Александр Христофорович Бенкендорф... Мы были... впоследствии в тесной дружбе. Бенкендорф тогда воротился из Парижа при посольстве и, как человек мыслящий и впечатлительный (подчеркнуто мною. — В. К.) увидел, какую пользу оказывала жандармерия во Франции. Он полагал, что на честных началах при избрании лиц честных, смышленых, введение этой отрасли соглядатаев может быть полезно и царю, и отечеству; приготовил проект о составлении этого управления и пригласил нас, многих своих товарищей, вступить в эту когорту, как он называл, добромыслящих, и меня в их числе; проект был составлен, но не утвержден. Эту мысль Ал. Хр. осуществил при восшествии на престол Николая...»
Лучше знавший кулисы николаевского великолепия Корф рассказывает, что не было промышленной компании в России 30-х годов XIX века, пайщиком которой, явным или тайным, не состоял бы шеф жандармов.
Когда Бенкендорф заболел, в мире капитала началось настоящее волнение. Скорбь по умиравшему «благодетелю» была, надо думать, вполне искренней, ведь сколько нужно было опять денег потратить, чтобы купить новую «чистую душу».
Бенкендорф не был бы нам так интересен, не дополняй он и не подчеркивай многих психологических черт своего многолетнего друга Николая I.

В нашем рассказе нельзя не коснуться также личностей, которые стояли за спиной Бенкендорфа, несли на себе нелегкий груз повседневной работы и были одновременно управляющими III отделением и начальниками штаба корпуса жандармов. Их было несколько в годы правления Николая I.
Первым со времени образования III отделения и до своей кончины в сентябре 1831 года был М. Я. фон Фок, в руках которого находился по сути весь тайный политический сыск, особенно в первые годы правления Николая I. A. C. Пушкин в дневнике, делая запись о его смерти, отозвался о Фоке как о «человеке добром, честном, твердом».
Следующие пять лет эту должность занимал А. Н. Мордвинов, затем почти двадцать лет до 1856 г. Леонтий Васильевич Дубельт, которого Герцен в «Былом и думах» назвал «фигурой угрожающей» и чей портрет он нарисовал, как и портрет Бенкендорфа, скорее штриховой, отражающий первое впечатление: «Исхудалое лицо его, оттененное длинными светлыми усами, усталый взгляд, особенно рытвины на щеках и на лбу, явно свидетельствовали, что много страстей боролось в этой груди, прежде чем голубой мундир (жандармский) победил или, лучше, накрыл все, что там было».
Именно Дубельт обладал настоящей тайной властью и именно его заслуга была в том, что он сумел создать широкую, разветвленную и тайную шпионскую сеть, которая создавала впечатление, что каждый живущий в России находится под наблюдением, что ничто не может ускользнуть от этого всевидящего ока. Как того и хотел монарх, сеть эта была уловителем тайных дум людей, и прежде всего дум мятежных, вольных, недопустимых в создаваемом им государстве чиновников и военных.
Дубельт не только отлично понимал монаршую волю и не только исполнял ее безукоризненно, но и сам был уловителем — и уловителем талантливым — тайных дум людей. Делал он это не только с помощью агентов, которых подбирал тщательно и взвешенно. У него, как и у Николая I, было удивительное психологическое чутье, прекрасная интуиция. Говорили, что для него не было тайн ни в одном человеке: по выражению лица, по едва заметным, как мы сейчас говорим, «вазомоторам», звуку и оттенкам голоса Леонтий Васильевич мог безошибочно определить не только сам факт, что человек что-то скрывает, но даже точно сказать, что именно он скрывает.
В Петербурге его прозвали «Лукавым генералом», а его агенты и осведомители, которым он исправно платил, но держал в большой строгости, боялись его и службу несли исправно. Дубельт остался верен своим принципам и тогда, когда в 1844 г. умер Бенкендорф и шефом III отделения и шефом жандармов стал А. Ф. Орлов.
Власть III отделения при Орлове была практически безгранична и очень скоро само III отделение стало настоящей машиной наказания, машиной мощной и безжалостной, — рассуждения Бенкендорфа и тем более монарха о нравственной и утешающей российский народ силе стали просто не различимы в шуме работы ее маховиков и винтиков. Монарх был доволен. «III отделение кажется ему прекрасным инструментом, который позволил установить полный, скрупулезный контроль за нацией, — писал А. Труайя. — Царь не отдает себе отчета в том, что, стремясь приблизиться к подданным через деятельность тайных осведомителей, становится как никогда ранее зависимым от бюрократического аппарата. Расширяя его прерогативы, воздвигает стену непонимания между собой и страной. В глазах жителей России именно он обладает всеми недостатками слишком рьяных исполнителей его воли. В начале своего царствования Николай внушал лишь опасения. Сам того не осознавая, он ввел новый вид притеснения: отеческий террор». Возможен же этот террор был, без сомнения, лишь при той строгой, четкой и стройной системе наблюдения, системе сбора информации и ее анализа, которую Николаю удалось создать.
III отделение состояло из нескольких экспедиций, каждая из которых имела строго очерченные функции. Первая экспедиция занималась политическим сыском и следствием, вторая — раскольниками, которых Николай искренне считал заблудшими душами. В ведении третьей экспедиции были иностранцы, приезжавшие в Россию и находившиеся здесь при усердной за ними слежкой. Четвертая экспедиция занималась крестьянским вопросом, но не истинными проблемами крестьян, а лишь сбором слухов об освобождении от «крепи». Кроме того, в задачи этой экспедиции входил контроль за злоупотреблениями помещиков с тем, чтобы их пресечь. Пятая экспедиция была образована только в 1842 году и ведала цензурой и периодическими изданиями (до этого с 1828 года в III отделении существовали должности цензора с помощником).
Несмотря на внушительную пирамиду экспедиций, официальный штат III отделения был небольшим до самого конца его существования (в 1880 году III отделение было реорганизовано в Департамент государственной полиции). В 1826 году он составлял всего 16 человек, а в конце царствования Николая I штат чиновников был равен 40. Разумеется, количество тайных агентов, величина агентурной сети III отделения были неизмеримо больше.

***

Историк Н. Я. Эйдельман писал: «III отделение не имело больших штатов и было организацией сравнительно примитивной. Во Франции, например, с ее буржуазными свободами и либерально-демократическими учреждениями аппарат тайной полиции был куда более развит и многочислен. Отсюда, однако, вовсе не следовало, что III отделение слабее французских коллег. Наоборот, влияние его было большим, власть — громадной и долгое время достаточной.
Эффект объяснялся страхом, темнотой, пассивностью большей части населения России, отсутствием каких-либо политических учреждений, действовавших в «ином плане».
В России до поры до времени для всеобщего устрашения и усмирения было достаточно нескольких десятков сотрудников, сидевших в знаменитом доме у Цепного моста, и нескольких сотен вспомогательных персон: ведь по их приказу и министры, и губернаторы, и генералы были обязаны «всячески содействовать».
В систему наблюдения было включено также новообразование: вся Россия была разбита на жандармские дистрикты, которые возглавляли генералы, а каждый дистрикт делился на секции, — их возглавляли полковники.
Вначале страна была разделена на пять дистриктов, куда входило 26 секций с штаб-квартирами в крупных городах. В 1836–1837 годах дистриктов было уже семь (были включены территории Польши, Кавказа и Западной Сибири). Надо сказать, что и корпус жандармов был невелик для такой огромной территории, как Россия в тогдашних ее границах. В 1836 г. его составляли 4 824 человека.
Представление о размахе деятельности политической полиции, созданной Николаем, дает объем канцелярской, бумажной работы, ибо именно «бумага» была главным инструментом контроля. М. Геллер в двухтомной «Истории Российской империи» приводит такие цифры: «До 1838 года ежегодно III отделение обрабатывало 10–12 тысяч приходящих бумаг и до 4 тысяч исходящих, получая до 200 императорских инструкций. В 1839—1861 гг. императору докладывалось ежегодно от 300 до 600 дел, число его инструкций колебалось между 250–450».
Историк уточняет: «Государственная деятельность не исчерпывалась, конечно, усердным трудом III отделения и корпуса жандармов. Но именно эта деятельность давала в первую очередь ощущение самодержавной власти, поскольку создавала иллюзию полного контроля за всем происходящим в стране. Слежка за политически неблагонадежными на территории империи и вне ее составляли лишь часть деятельности „обсервационного корпуса“. Пристальное внимание уделялось контролю государственного аппарата.
В 1847 году число чиновников составляло 61 548 человек... В 1857году насчитывалось 90 189 чиновников».
Безусловно, чудовищный рост чиновничества, как не раз уже было в Российской истории, вел к невиданному казнокрадству и взяточничеству, злоупотреблениям и воровству.
Николай достаточно долго не видел этого, а когда увидел, изменить что-либо было уже нельзя. Не видел же он потому, что его захватил «азарт отеческой опеки», одолело желание все знать и все контролировать самому, чтобы в корне пресечь инакомыслие и всякие проявления самостоятельной, не говоря уж — свободной мысли. Приводило это к тому, что он попусту тратил время на мелочи, а каждая мелочь казалась ему заслуживающей внимания.
По донесениям агентов он следит за поиском и арестом политических преступников, знакомится со сведениями о религиозных сектах, об иностранцах и подозрительных гражданах, он вмешивается в дела цензуры, контролирует особенно тщательно литературу и журнальную периодику, вмешивается в конфликты отцов и детей в дворянских семьях, наказывает распутников, транжир и развратников (так как стоит на страже морали и требует уважать ее). Монарх в курсе больших и малых личных проблем чиновников, не говоря уже о служащих своего III отделения. В соответствии с донесениями его шефов он часто сам назначает наказание за всякого рода провинности: увольняет со службы, требует заключения под стражу, насильственно отправляет на военную службу и т. д.
Надо сказать, что Николай часто, как никто до него, прибегает к такой «сострадательной» мере, как насильственное помещение в психиатрическую лечебницу, — и для лечения, и в качестве наказания. Перечислить все аспекты служебных, социальных, политических, бытовых и даже психологических проблем, которыми занимался монарх и которые он решал, или по крайней мере давал указания, как их следует решить, просто невозможно.
Всем этим занимался — не снисходил изредка, а занимался всерьез — монарх страны, 45 миллионов жителей которой (из 50 миллионов живущих в ней) — рабы, все 30 лет его царствования ждавшие отмены крепостного права или хоть какого-то серьезного облегчения своей судьбы.
Совершенно очевидно, что, займись Николай I с таким же усердием, с каким возводил чиновничье-полицейское государство, действительно важными вопросами жизни страны, а главное решением важнейшего из них — крестьянского вопроса, будь он действительно заинтересован в освобождении крестьян, Россия — именно в его царствование — могла сделать невиданный промышленно-сельскохозяйственный рывок и возглавить мировой прогресс. Именно в этом случае Николай прибавил бы к своему имени так вожделенный им, но так и не заслуженный эпитет: «великий».
Но истории не ведомо сослагательное наклонение, а Николаю неоткуда было взять историческое, а главное гуманное мышление истинно просвещенного монарха. Он так и остался только уловителем тайных дум своих подданных, потому что никому не доверял. Монарх решительно не верил в способности, знания и честность своих приближенных.
Историк Г. Чулков писал: «Его отзывы о сенаторах и губернаторах презрительны и убийственны. Не менее презирал Николай и высшие государственные учреждения в целом, не считаясь вовсе с их правами, присвоенными законом.
Однажды он по предложению Блудова подписал к опубликованию указ о мерах по уменьшению дворового класса, а когда Васильчиков указал на необходимость предварительно внести этот указ для обсуждения в Государственный совет, царь возразил:
— Да неужели же, когда я сам признаю какую-нибудь вещь полезной или благодетельной, мне непременно надо спрашивать на нее сперва согласие Совета?»
Не веря в способности окружавших его особ, самонадеянный монарх при этом ничего не делал для того, чтобы найти способных и талантливых людей за пределами дворца, в других слоях общества — Россия всегда была богата талантами.
«Взявшись руководить громадной империей без всякого участия общества, — писал историк В. О. Ключевский, — Николай должен был усложнить механизм центрального управления. Вот почему в его царствование создалось громадное количество либо новых департаментов в старых учреждениях, либо новых канцелярий, комиссий и т. д. Все это время было эпохой необозримого количества комитетов, комиссий, которые создавались для каждого нового государственного вопроса».
Талантливых, радеющих о благе и процветании России граждан было вокруг множество. Николай даже не давал себе труда прислушиваться к ним. Однако, несмотря на устрашения и монарха, и III отделения, находились смельчаки — умные и честные государственные мужи, — которые обращали внимание царя на истинное положение дел в государстве, да не просто обращали — в колокола били.
Журнал «Русская старина» в сентябрьском номере 1898 года обнародовал, спустя почти 60 лет, одно из таких обращений — записку «Состояние государства в 1841 году» генерал-адъютанта Н. Кутузова, поданную императору Николаю I.
К этой записке мы будем обращаться еще не раз. Приведем пока только самые важные фрагменты из нее:
«Говорят, у нас есть тайная полиция. Но это только говорят. У нас корпус жандармов, а не тайная полиция, которая должна все видеть и слышать, а сама быть невидима и неслышима. Это учреждение так тесно связано с благом империи, что требует более подробного рассмотрения.
При учреждении корпуса жандармов взяли в пример подобное учреждение во Франции, забыв сообразить, что там жандармы есть подобие нашей внутренней стражи и что там есть высшая тайная полиция, по указанию которой действуют и жандармы. Напротив, у нас это лучшее учреждение Франции вывернули наизнанку: агенты тайной полиции подчинены жандармам и потому, как обязанные иметь с ними сношения, сделались явны. Сверх сего, у нас всякий, сочиняя для своего ведомства наставления, старается захватить как можно более власти, не понимая, что этим, разрушая общую гармонию государственного управления, причиняет вред и своей части.
Так произошло и с корпусом жандармов: он, кроме характера политического (которого, впрочем, по явности своей иметь не может), вмешивается в дела гражданские и даже семейные. Это-то вмешательство еще более усилило неправду и злоупотребления, поелику жандармы — те же люди, с теми же пороками, страстями и слабостями, как и все живущие под луной, потому-то умели овладеть ими, и красотой женской, и приманкой обогащения, умели опутать их акциями, товариществами и разными спекуляциями.
Государь! В мире нет ничего нового, разве то ново, что забыли. А к несчастью, люди, которым вверяется составление узаконений, не знают ни этой истины, ни России, ни того, что делалось на земле Русской. У нас было подобное учреждение. Петр Великий, устанавливая фискалов, думал остановить неправосудие и похищение казенной собственности, но вышло напротив. Они, как сказано в представлении об их уничтожении, соединились с бессовестными людьми и неправыми судьями и увеличили зло до безмерности. По вредному направлению нашего века тайная полиция необходима, но, повторяю, тайная, во всей силе этого слова, почему всякое отличие в одежде, всякое вмешательство в дела управления противоречит ее назначению...
К причинам государственного расстройства должно присовокупить и следующие:
Безмерность наград.
В монархическом правлении награды составляют рычаг, которым направляется воля людей к цели государственного благоустройства.
Напротив, у нас награды потеряли всю цену: чины и ордена сыплются в безмерном количестве, без разбору, и всего более — на людей ничтожных, на ласкателей и угодников слабостей сильных людей, отчего (ордена) совершенно утратили уважение, перестали быть двигателями честолюбия, тем более, что те титулы, которые должны передавать потомству великие дела и заслуги отцов на пользу отечества и славы империи, вошли в ряд наград обыкновенных, даваемых за одну выслугу лет. После этого что же осталось? Золото и золото, к которому все стремятся, которому все поклоняются и которому приносятся в жертву честь, совесть и польза государства.
Внимательность при назначении к должностям.
В наш век не дорожат людьми. Чем человек выше чувствами и благороднее помыслами и делами, тем более стараются отдалять его от должностей, потому что люди подобных свойств служат преградой и помешательством в делах личных выгод. Не так было при Петре и Екатерине Великих.
Петр часто возвращался из Сената в сильном гневе от противоречий Долгорукого, Бутурлина и Румянцева. Однажды супруга сказала ему:
— Зачем же не удалишь их, когда они тебе досаждают?
— Э, Катенька, — возразил Великий, — когда я их удалю, кто же будет говорить мне правду?
Петр Великий знал, что правда горька, но полезна в делах царственных. На ней зиждется слава царей и могущество царства. Так точно поступила Екатерина Великая, когда ей сказали, что Панин и Мельгунов осуждают ее действия:
— Я не могу их удалить, они люди полезные для государства, а что лично меня не любят, так это потому, что меня не знают.
Зато какие, можно сказать, гениальные люди окружали эти светила земли Русской во всех родах государственного управления!
Какие же способы употребляли они для избрания этих людей? Петр Великий, живя среди народа, сам находил их, но Екатерина, не имея такой возможности, употребляла следующее средство: при назначении людей на важные степени, даже в губернаторы (она признавала это звание одним из важнейших в государстве, как и должно быть, но ныне на эти места назначают людей, едва имеющих смысл человеческий), императрица предварительно распускала слух о предполагаемом назначении и через несколько месяцев, собрав общественное мнение (которое ей передавалось верно), определяла к должности. Государыня знала, что, назначая людей по представлению и одобрению приближенных, неминуемо впадет в ошибку, поелику каждый будет стараться окружить престол своими любимцами.
Повторяю слова, сказанные Долгоруким Петру Великому: „Это говорить заставляет меня ревность к славе вашего императорского величества и к счастью ваших подданных“.
Не гневайтесь, государь! Конечно, вы хотите не разорения земли нашей, но блага миллионов, провидением вам вверенных. На этом только благе утверждается непоколебимость престолов».
Как согласно мнение Н. Кутузова перекликается с мнением человека из близкого окружения императора! Графиня Антонина Дмитриевна Блудова — камер-фрейлина, мемуаристка, верноподданная монарха, пыталась быть объективной, когда писала в 1850 году о Николае I: «В его положении и в наше время он не может высоко ценить его окружающих и невольно должен судить и о других по ним. Тут-то главный его недостаток; как все цари, как все почти люди высшего круга, он видит обычайно лишь малое число приближенных, слышит их мнения, судит по их донесениям, видит их глазами, — и только одна природная возвышенность, одни порывы его светлой души спасают его от заразы мелкости и плоскости чувств этих людей... Он привык на одно собственное мнение полагаться и забывает, может быть иногда, что всякому человеку для того, чтобы иметь отчетливое и ясное мнение, нужно или своими глазами все видеть (что просто невозможно никакому смертному), или слушать различные мнения различных людей и между ними выбирать.
У нас же дела решаются (часто самые важные) по представлению одного какого-нибудь министра или генерал-губернатора, и эти господа до того исключительно заняты своей отдельной частью, что никогда и не мыслят о нуждах целой империи, и одному государю предоставлено попечение о пользе общей.
Как говорил Храповицкий (Александр Васильевич [1749–1801] стихотворец, драматург, статс-секретарь Екатерины II. — Прим. авт.), Россия в самом деле разделена опять на удельные княжества, воюющие между собою, которые называют министерствами, и великая была бы слава государю, если бы, как Иоанн III, он сделался вторым собирателем земли Русской».
Монарх Николай I не сделался таким собирателем, не услышал, не захотел услышать сигналов тревоги, которые подавали любящие Россию люди. Ему понадобился мощный набат — канонада страшной Крымской кампании, чтобы всё-таки понять, что колосс, который он усердно воздвигал практически всю жизнь, рухнул, потому что стоял на глиняных ногах и стоял только до первого серьезного потрясения.

0

7

«Любимый» цензор Пушкина

Тема «Пушкин и император Николай I» в пушкиниане разработана достаточно широко и подробно, начиная с середины XIX века. Литературоведческих исследований, эссе об отношениях поэта и монарха написано такое множество, что ни упоминать их, ни тем более знакомить с концепциями авторов (часто прямо противоположных политических, социальных и даже литературных воззрений) не представляется целесообразным, да и большинству читателей они известны.
Мы же остановимся всего на нескольких — значимых для А. С. Пушкина и показательных для характера и свойств личности Николая I — событиях, пытаясь проследить и определить прежде всего психологическую основу поступков монарха.
Десять лет — первые десять лет царствования Николая I и последние десять лет жизни великого поэта, времени расцвета и зрелости его поэтического гения — этих двух людей связывали непростые, очень неравные и неровные отношения, во многом предопределившие трагическую гибель поэта.
В письме 1834 года к жене Наталье Николаевне Пушкин, тогда еще не утративший окончательно своих иллюзий в отношении императора, проводил как бы некую линию от императора Павла I, с которым виделся в детстве, к императору Александру I, который не только не любил поэта, но был насторожен по отношению к нему и неприязненно относился к его стихам и которому А. С. Пушкин «обязан» был двумя ссылками: с марта 1820 г. по июль 1824 г. — на юг: Екатеринослав, Кишинев, Одесса, а с июля 1824 г. — в имение матери, вотчину Ганнибалов — село Михайловское Псковского уезда, а от Александра I — к царствующему Николаю I: «Видел я трех царей: первый велел снять с меня картуз и пожурил за меня мою няньку; второй меня не жаловал; третий, хоть и упек меня в камер-пажи под старость лет, но променять его на четвертого не желаю — от добра добра не ищут». Это заключение тем более многозначно, что поэт ясно осознает: живи он в царствование Павла I или Александра I, он не был бы «жалован», а уж если бы и был, то неизвестно — ссылкой, Петропавловкой или Сибирью. Нынешний же царь в сравнении с бывшими, конечно, «добро»: и в ссылки не отправляет, и за стихи не преследует, хотя от неутомимой слежки, как и от перлюстрации писем, от двойной цензуры не избавляет. Опасение, что случиться может все что угодно, живет с поэтом всегда, особенно после того, как царь унизил его камер-юнкерством.
Жизнь показала правоту Пушкина, но вспомним, что писал он о Николае как о «добре» для него в 1834 году, когда минуло уже восемь лет царствования императора и когда монарх Николай I и человек Николай Павлович уже не были для Пушкина ни загадкой, ни неожиданностью и когда заканчивался период его «очарования» государем, начавшийся в сентябре 1826 года — спустя несколько месяцев после расправы монарха с декабристами.

***

После ареста декабристов Пушкин, как и многие в России, поверил либеральным обещаниям нового царя, и главное — обещанию удивить Россию и Европу милостями, которые ждут декабрьских бунтовщиков. Поэт живет надеждой не только на освобождение друзей, замешанных в заговоре, но и на свое освобождение из ссылки — этими надеждами проникнуты январские и февральские (1826 года) письма к друзьям.
Из письма П. А. Плетневу (вторая половина января 1826 года): «Верно, вы полагаете меня в Нерчинске. Напрасно — я туда не намерен — но неизвестность о людях, с которыми находился в короткой связи, меня мучит. Надеюсь для них на милость царскую. Кстати: не может ли Ж(уковский) узнать, могу ли я надеяться на высочайшее снисхождение, я 6 лет нахожусь в опале, а что ни говори — мне всего 26. Покойный им(ператор) в 1824 году сослал меня в деревню за две строчки нерелигиозные — других художеств за собой не знаю».
Из письма В. А. Жуковскому, 20 января 1826 года: «Вероятно, правительство удостоверилось, что я заговору не принадлежу и с возмутителями 14 декабря связей политических не имел — но оно в журналах объявило опалу и тем, которые, имея какие-нибудь сведения о заговоре, не объявили о том полиции. Но кто же, кроме полиции и правительства, не знал о нем?.. Все-таки от жандарма я еще не ушел, легко, может, уличат меня в политических заговорах с каким-нибудь из обвиненных. А между ими друзей моих довольно. Теперь положим, что правительство и захочет прекратить мою опалу, я с ним готов условливаться (буде условия необходимы)».
Те же мысли присутствуют и в февральском (1826 года) письме к А. А. Дельвигу: «Гонимый шесть лет сряду, замаранный по службе выключкою, сосланный в глухую деревню за две строчки перехваченного письма, я, конечно, не мог доброжелательствовать покойному царю, хотел и отдавал полную справедливость истинным его достоинствам, — но никогда не проповедовал я ни возмущений, ни революции — напротив... С нетерпением ожидаю решения участи несчастных и обнародования заговора. Твердо надеюсь на великодушие молодого нашего царя».
7 марта 1826 года он посылает Жуковскому письмо — специально для показа новому монарху, где излагает историю своей опалы и снова говорит о «радостной надежде»: «Вступление на престол Николая Павловича подает мне радостную надежду. Может быть, его величеству угодно будет переменить мою судьбу. Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости». То есть Пушкин готов идти на примирение с правительством, царем, но только в той мере, чтобы не перестать оставаться самим собой. И только получив в апреле ответное письмо от Жуковского, его радостная надежда не только гаснет, но он понимает, что дамоклов меч навис непосредственно над его головой, что он в серьезной опасности, которую Жуковский не скрывает — напротив:
«Ты ни в чем не замешан — это правда, — пишет Василий Андреевич. — Но в бумагах каждого из действовавших находятся стихи твои... Наши отроки... познакомились с твоими буйными, одетыми прелестию поэзии мыслями; ты уже многим нанес вред неисцелимый. Это должно заставить тебя трепетать...»
Мучительная и тягостная неизвестность о судьбе декабристов, как и о собственной судьбе, изнурительно продолжается несколько месяцев. Затем пришло известие о 13 июля — казни пятерых и гражданской казни остальных декабристов. Пушкин со дня на день, а может быть, и с минуты на минуту ждет разрешения и своей судьбы. Но о нем будто забыли, и эта неизвестность изматывает поэта физически и духовно, мешает творчеству.
Наконец, вечером 3 сентября в Михайловское является фельдъегерь с предписанием срочно явиться в Москву пред очи государя. Нет сомнения, что все пять суток дороги Пушкин готовился к худшему, и только после встречи с царем становится понятно, что все это было только декорацией для сцены, срежиссированной самим монархом Николаем I: «встреча императора с поэтом-вольнодумцем».
Поднаторевший в режиссуре допросов декабристов, людей разных характеров и особенностей, Николай психологически точно, безукоризненно и последовательно просчитал и провел и подготовку к этой встрече, и саму встречу с Пушкиным. При этом следует подчеркнуть, что те месяцы, что поэта «не трогали», тоже входили в канву разыгранного спектакля: судя по приводимым письмам поэта, монарху успешно удавалось нагнетать напряженность и усиливать опасения Пушкина.
Как известно, Николай I короновался в Москве 22 августа 1826 года. Пушкина, который в это время был в ссылке в Михайловском, он вызвал в Москву вскоре после коронационных торжеств. Вызов был обставлен сурово.
Обратимся к воспоминаниям М. И. Осиповой, дочери владелицы Тригорского: «1-го или 2-го (неточность: это было 3-го. — Прим. авт.) сентября 1826 года Пушкин был у нас. Погода стояла прекрасная, мы долго гуляли; Пушкин был особенно весел. Часу в 11-м вечера сестры и я проводили Александра Сергеевича по дороге в Михайловское... Вдруг рано на рассвете является к нам Арина Родионовна, няня Пушкина... Из расспросов ее оказалось, что вчера вечером, незадолго до прихода Александра Сергеевича, в Михайловское прискакал какой-то — не то офицер, не то солдат (впоследствии оказалось, что фельдъегерь). Он объявил Пушкину повеление немедленно ехать вместе с ним в Москву. Пушкин успел только взять деньги, накинуть шинель, и через полчаса его уже не было».
Поэт прибыл в белокаменную вечером 8 сентября. Не получив возможности и пыль с дороги отряхнуть, был призван в Кремль. Беседа с новым российским монархом длилась полтора часа. В воспоминаниях графа Ю. Ф. Струтинского (они были опубликованы в 1937 году в польских «Литературных Ведомостях», №№ 52–53) есть рассказ Пушкина об этой встрече с Николаем I.
По словам Струтинского, Пушкин рассказывал ему, что шел на эту встречу с откровенно враждебным настроением. «И что же? — удивлялся поэт. — Все исчезло, испарилось, лопнуло, как мыльный пузырь, когда я увидел его, когда он со мной заговорил. Вместо этого гордого деспота... я увидел подлинного монарха во всем ореоле рыцарского благородства... Я услышал мягкий упрек, высказанный полным снисходительности и глубокого понимания голосом. „И ты, — сказал мне государь, — и ты враг своего императора? Ты? Ты, которого Россия покрыла славой? Пушкин! Пушкин! Так не может быть. Так не должно быть!“ Я онемел от удивления и неожиданности. Слова замерли на устах. Император молчал, а мне казалось, что голос его еще звучит в моих ушах».
Александр Сергеевич, как и многие декабристы на допросах, поверил в одну из масок монарха Николая I. Поверил тем более безусловно, что сцена была мастерски и психологически точно рассчитана. Монарх понимал, что Пушкин не мог не быть к нему враждебно настроен — среди казненных и среди заживо погребенных в Сибири декабристов было много друзей поэта, в том числе и самых близких (Кюхельбекер, Пущин). Император, еще и года не занимавший трон, прекрасно осознавал, что от встречи с первым поэтом России, уже признанным гением, во многом зависит как перелом общественного мнения о нем самом, так и успех создаваемого им, новым монархом, образа не жестокого деспота, а рыцарственно благородного самодержца, идеала просвещенного монарха. Он понимал также, что сыграть сцену встречи он должен не как в любительском придворном спектакле, а как в настоящем профессиональном театре, и сыграл он ее именно так.
Эту игру Пушкин принял за истинное лицо самодержца безусловно, — так четко сработал рассчитанный Николаем эффект внезапности: изначальная враждебность поэта вдруг встречена мягкой, почти отеческой интонацией, мало того — было высказано признание его, только что бывшего ссыльного, поэтом, покрытым славой России, а значит — гордостью отечества. Вчитаемся в описание этой сцены: поэт «онемел от удивления и неожиданности», а император молчал. Он умело и значимо держал паузу, действительно как в хорошем спектакле. Это говорит о том, что, как мы видели уже не раз, император Николай обладал режиссерским талантом.
Эта встреча первого лица государства и первого поэта России, поверившего в нового императора, получает еще большую значимость (в плане актерских способностей Николая I), если вспомнить о подписке, которую дал Пушкин 11 мая 1826 года, за четыре месяца до этой встречи: «Я, нижеподписавшийся, обязуюсь впредь никаким тайным обществам, под каким бы именем они ни существовали, не принадлежать; свидетельствую при сем, что я ни к какому тайному обществу не принадлежал и не принадлежу и никогда не знал о них.
10-го класса Александр Пушкин».
Первой встречей остались довольны и царь, и поэт. Итог ее был для Пушкина безусловно отрадным: с него снималась опала и он освобождался от цензуры — сам император вызвался быть «первым ценителем произведений (Пушкина) и цензором». Пушкин ликовал, даже не подозревая, чем обернется для него вторая часть монаршей милости.
Вечером того же дня Николай I сказал графу Блудову: «Знаешь, я нынче говорил с умнейшим человеком России», зная, что эти слова, как заключительный аккорд его удавшегося спектакля, вместе с изложением милостей монарха поэту, наутро станут известны двору, прессе, а потом и истории.
«С какой целью сделал это император Николай Павлович? — спрашивает академик Сухомлинов. — Желал ли он выразить свое уважение и доверие знаменитому писателю? Но в таком случае проще было бы освободить его от всякой цензуры. Или, быть может, имелось в виду совершенно другое — устранить всякую попытку напечатать что-либо такое, что могло бы проскользнуть от недосмотра или снисходительности обыкновенной цензуры?»
Пушкин в ноябре 1826 года писал Языкову: «Царь освободил меня от цензуры. Он сам — мой цензор. Выгода, конечно, необъятная. Таким образом, Годунова тиснем». Опыт скоро показал поэту, что такая выгода имеет и свои неудобства и что поэт вовсе не избавлен от цензуры.
Но и в ноябре 1826 года, и год спустя Пушкин пребывал в безоглядной эйфории. Известно, что на литературном обеде в ноябре 1827 г. поэт говорил: «Меня должно прозвать или Николаевым, или Николаевичем, ибо без Него я бы не жил. Он дал мне жизнь и, что гораздо более, свободу: виват!»
Пушкина даже не насторожило поначалу, что в ноябре 1826 г. он получил строгий выговор от Бенкендорфа за то, что читал в Москве в литературных кругах «Бориса Годунова», еще не представленного государю. В то же время оказалось, что Пушкин лишен права печатать что-либо без разрешения высшего начальства, с дозволения одной обыкновенной цензуры.
В письме от 22 ноября 1926 г., приложенном к рукописи «Бориса Годунова», Пушкин оправдывается перед Бенкендорфом (по сути — перед царем): «я действительно читал свою трагедию некоторым особам (конечно, не из ослушания, но только потому, что худо понял высочайшую волю государя), то поставляю за долг препроводить ее вашему превосходительству, в том самом виде, как она была мною читана, дабы вы сами изволили видеть дух, в котором она сочинена. Я не осмелился прежде сего представить ее глазам императора, намереваясь сперва выбросить некоторые непристойные выражения».
Эту первую «выволочку» Пушкин воспринимает даже без гнева, скорее с досадой, так сказать, в рабочем порядке. Обаяние первой встречи с государем стойко витает над ним — ведь мало того, что с него снята опала, монарх избавил его от мелочной цензуры. Поэт был окрылен и надеждой на будущее, которую внушил ему Николай: наконец появился на Русском престоле молодой — почти его ровесник — просвещенный царь, способный ценить и поэзию, и мысль и озабоченный славой России, да еще и внешне отвечающий величию русского престола. Кроме того, — и для Пушкина это было очень важно, — Николай показался ему человеком близкой ему душевной организации.
В своем скурпулезном исследовании «Судьба Пушкина» Б. Бурсов пишет: «Пушкин особенно ценит в человеке решимость, переходящую в безоглядность, даже и одержимость; затем — обостренное чувство собственного достоинства... в связи с этим верность себе и веру в себя; наконец, что, вероятно, еще важнее, сознание неутолимой потребности осуществления своего особого, исключительного призвания».
Видимо, в монархе Николае I в ту вечернюю беседу 8 сентября 1826 года поэт увидел именно эти, близкие ему человеческие качества, и потом долгие несколько лет это впечатление закрывало ему другие черты лика царя. Мало того, в 1826–1928 годах Николай I предпринял ряд политических шагов, которые вселяли надежду на установление в державе правопорядка и законности. Россия избавилась наконец от аракчеевщины и Пушкин переживал полосу оптимизма, — ему казалось, что более либеральные времена совсем близко. Хотя спешный и неожиданный вызов в Москву в сентябре 1826 года стоил поэту его «Записок», которые он чудом успел сжечь перед выездом из Михайловского, а ужесточение цензуры и угроза новой опалы в 1830 г. отправили в огонь посвященные декабристам крамольные строфы главы «Странствие Евгения Онегина» (хотя и зашифрованные), но надежда на более радостное будущее еще долго не оставлали поэта.
В переписке Пушкина с правительством бросается в глаза тщательность, взвешенность и выверенность каждой его фразы, каждого слова. И это понятно. Внешне освобожденный от опалы и цензуры, он до конца жизни оставался и поднадзорным, и политически зависимым. Вот почему так немного его отзывов о монархе и еще меньше о Бенкендорфе, хотя обращался он к последнему достаточно часто, по самым различным нуждам и делам: это были и просьбы о денежной помощи «в виду семейных обстоятельств», и обращения к царю за разрешением на издание своих произведений, и объяснения по поводу дозволенных и недозволенных передвижений по России, и обращение к цензуре Николая I.
Однако следует заметить, что, окрыленный лаской монарха, Пушкин долго не понимал, что друзья «друзей по 14 декабря» монарха никогда не станут для Николая I не только истинными друзьями, но даже просто людьми, к которым он испытывает приязнь. Царь упрям и постоянен в привычках, привязанностях, в ненависти, в представлениях обо всем, что происходит вокруг. Вот почему его внешне восторженное: «Я говорил с умнейшим человеком» — только лицемерный жест, за которым стоит непримиримая ненависть к гению. В 1848 году Корф, как известно, записал рассказ Николая I о той сентябрьской 1826 года аудиенции поэту.
«— Что сделали бы вы, если бы 14 декабря были в Петербурге? — спросил Николай Пушкина. „Стал бы в ряды мятежников“, — ответил поэт. Император стал спрашивать, изменился ли с тех пор образ мыслей Пушкина и может ли тот дать ему слово „думать и действовать иначе, если будет отпущен на волю“. Пушкин, по словам Николая, „очень долго колебался прямым ответом и только после длинного молчания протянул руку с обещанием сделаться другим“». Безусловно только риторическим может быть вопрос о том, насколько искренен был император с Пушкиным, демонстрируя тому свое благорасположение. Воспоминания фрейлины Тютчевой в этом случае можно считать подтверждающим документом: «Он (Николай) кокетничал с Пушкиным, вернув его из ссылки и взявшись быть цензором его стихотворений... Пушкин поддался искушению и оплатил за это стихами, в которых возвеличивал нового царя».
Действительно, поэт с сентября 1826 г. по 1836 г. создал восемь стихотворений, прямо или косвенно посвященных Николаю I: «Пророк» — 8 сентября 1826 г., «Стансы» — декабрь 1826 г., «Друзьям» — 1828 г., «Герой» — 19 сентября 1830 г., «Перед гробницею святой» — 1830 г.,. «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина» — август 1831 г., «Ты просвещением свой разум осветил...» — 1836 г. С девятым стихотворением «С Гомером долго ты беседовал...» — 1834 г. они составили так называемый «николаевский цикл».
Особенно интересны в этой связи «Стансы», написанные Пушкиным под свежим впечатлением от встречи с монархом — в декабре 1826 года. В них светлая надежда на лучшее будущее для России и своей судьбы, а восхваление Петра I — недвусмысленное восхваление и Николая I, которому так хотелось походить на своего великого предка:

В надежде славы и добра
Гляжу вперед я без боязни:
начало славных дел Петра
мрачили мятежи и казни.

Но правдой он привлек сердца,
Но нравы укротил наукой,
И был от буйного стрельца
Пред ним отличен Долгорукий.

Самодержавною рукой
Он смело сеял просвещенье,
Не презирал страны родной:
Он знал ее предназначенье.

То академик, то герой,
То мореплаватель, то плотник,
Он всеобъемлющей душой
На троне вечный был работник.

Семейным сходством будь же горд,
Во всем будь пращуру подобен:
Как он, неутомим и тверд,
И памятью, как он, незлобен.

Но тщетны были надежды поэта: злобен и злопамятен был монарх-лицедей. Для Николая поэт никогда не переставал быть карбонарием и вольнодумцем. Потому он не упускал ни малейшего повода поставить Пушкина в безвыходное или отчаянное положение (например, в беседе с Жуковским 2 июля 1834 г. он так отреагировал на просьбу Пушкина об отставке: «Пускай он возьмет назад свое письмо. Я никого не держу и его держать не стану. Но если он возьмет отставку, то между мною и им все кончено»).
По сути сама встреча в сентябре и «ласка государева» были местью. Но, как всегда у Николая I, местью изощренной и, так сказать, «долговременной». Сначала он обласкивает поэта, располагает к себе и уверяет в своем поклонении таланту поэта, который, имея друзей среди только что загубленных им, монархом, декабристов, остался в стороне от их цареубийственных намерений. Потом месть эта идет по восходящей на протяжении почти всех 11 лет, которые еще суждено прожить поэту.
Но если понимание изощренности царской мести к Пушкину придет много позднее, то понимание того, что, обретя государя цензором, он попал в двойной цензурный капкан, приходит к нему достаточно скоро.
Получив «выволочку» за чтение «Бориса Годунова» друзьям до просмотра рукописи трагедии государем, Пушкин узнает, что он вообще лишен права печатать что-либо без разрешения высших властей (то есть государя). Даже не скрывая своего бешенства, Пушкин пишет Погодину: «Я не лишен прав гражданства и могу быть цензурован нашею цензурою, если хочу, — а с каждым нравоучительным четверостишием я к высшему начальству не полезу — скажите это им». Но, как ни сердится Пушкин, ему приходится покоряться...
Этого, однако, высшей цензуре было недостаточно — с поэта полиция взяла подписку, что он ничего не будет печатать «без разрешения обычной цензуры».
Это была, собственно говоря, курьезная несообразность: полиция и цензура требовали рассмотрения того, что только что было рассмотрено в III отделении Е. И. В. канцелярии, то есть что было разрешено самим государем. Выходило так, что общая цензура должна была контролировать цензуру государя. Но и с этим Пушкину приходилось мириться.
Иногда ему удавалось напечатать мелкие стихотворения под одной общей цензурой, без представления государю, а иногда — отделаться от притязаний общей цензуры и печатать крупные произведения «с дозволения правительства». Но случалось, что все это навлекало на него большие неприятности, и общие требования и притязания возобновлялись.
Произведения Пушкина представлялись императору Николаю через III отделение, которое, собственно говоря, и цензуровало их: оно подносило их государю вместе со своим разбором, со своими замечаниями. Эта высшая цензура была и строга, и медленна.
Пожалуй, самым наглядным доказательством «почитания» и «любви» монарха к русскому гению может служить история четырехлетних мытарств поэта, чтобы опубликовать уже к 1826 году готового «Бориса Годунова».
9 декабря 1826 г. Бенкендорф извещает Пушкина о получении рукописи и письма и обещает все представить царю. Однако монарх не стал читать пушкинскую трагедию. Вместо этого он сделал распоряжение Бенкендорфу: «Я очарован слогом письма Пушкина, и мне очень любопытно прочесть его сочинение. Велите сделать выдержку кому-нибудь верному, чтобы дело не распространилось». Распоряжение было выполнено, и царю были представлены «Замечания на комедию о царе Борисе и Гришке Отрепьеве». После прочтения царем «Замечаний» на первом их листе в левом углу, наверху, карандашом была написана (и затем покрыта лаком) резолюция Николая I:
«Я считаю, что цель г. Пушкина была бы выполнена, если б с нужным очищением переделал комедию свою в историческую повесть или роман на подобие Вальтер Скота». Эта резолюция ясно показывает — монарх «Годунова» не читал, но само требование переделки было равносильно запрещению печатать трагедию.
Пушкину удается спрятать глубокое огорчение под внешним согласием, что его «пиеса более сбивается на исторический роман, нежели на трагедию», но в то же время он определенно не собирается уступать ни монарху-цензору, ни его официальной цензуре. 3 января 1827 года он пишет Бенкендорфу: «Жалею, что я не в силах уже переделать однажды мною написанное».
Новую попытку напечатать «Годунова» Пушкин предпринимает — через Бенкендорфа — в октябре 1829 года. Снова на докладной записке императору появилось: «Высочайшего соизволения не последовало». 29 октября 1829 г. Пушкин пытается действовать через друзей — Жуковского, Плетнева, а чтобы смягчить царя, ссылается на свои финансовые трудности. Снова следует отказ — в письме Бенкендорфа к Пушкину от 17 января 1830 года.
Следующую попытку добиться разрешения на публикацию драмы Пушкин делает в апреле 1830 года. Он обращается снова к Бенкендорфу, а через него к царю — по поводу своей женитьбы — с просьбой выяснить свое «ложное и сомнительное положение» и просит разрешения напечатать «Годунова» без новых исправлений и переделок. «Моя трагедия, — пишет Пушкин, — есть произведение чистосердечное, и я не могу, по совести, исключить из нее то, что мне представляется существенным».
Видимо, монарх счел срок в почти четыре года пребывания драмы Пушкина, да и самого поэта, в его «самодержавном отстойнике» достаточным. В письме от 28 апреля 1830 года Бенкендорф сообщает поэту, что царь позволил ему напечатать трагедию «под его собственной ответственностью». Трагедия «Борис Годунов» вышла в свет в конце 1830 года. В письме Бенкендорфа Пушкину от 9 января 1831 года шеф III отделения уведомляет, что царь «изволил читать с особым удовольствием».
Не исключено, что монарх, который всегда игриво-кокетливо говорил, что он «не литератор», мог понять и оценить пушкинские произведения как шедевры. Тем страшнее методы «кнута»: двойная цензура, использование всякой возможности унизить человеческое и творческое достоинство поэта, неусыпная слежка III отделения, запрет передвигаться по России без «высшего соизволения» и т. д., и т. п. Не менее страшны и те «пряники», которые время от времени «бросал» он Пушкину — то в виде благожелательных отзывов о произведениях поэта, то в виде ссуды на издание каких-то произведений или в виде материальной помощи семье, то в виде ласковой и поощрительной беседы с поэтом на бале, то в виде приказания Бенкендорфу укротить или даже прекратить в прессе булгаринские «мерзости» против Пушкина...
Был и еще один канал раздачи «пряников» — через фрейлину А. О. Смирнову-Россет, к которой благоволили царь и двор и которая была другом Пушкина.
А. О. Смирнова-Россет, безусловно, не только в своих «Записках», но и в свете рассказывала об отзывах и мнении императора о разных пушкинских произведениях:
«Я спросила государя, какие части „Бориса“ нравятся ему более всего? Он ответил мне:
— Сцена, где Борис дает советы сыну, советы отца-государя, сцена монаха Пимена и сцена в саду между Мариной и Дмитрием.
Он спросил меня, какую поэму Пушкина я предпочитаю. Я сказала: „Пророка“ из мелких вещей и „Полтаву“ — из крупных. Он попросил меня прочесть „Пророка“, что я и сделала, а затем он сказал:
— Я забыл это стихотворение, оно дивно-прекрасно, это настоящий Пророк.
Государь оживился, предмет разговора его занимал, а затем он заговорил со мной о „Полтаве“, сказав:
— Я с вами согласен. Это шедевр, и вы знаете, что Петр Великий мой герой! Стихи „Полтавы“ дивные, это так же грандиозно, как „Илиада“. Я остался очень доволен переводом Гнедича, теперь следовало бы перевести „Одиссею“. Советую вам читать Гомера.
После ужина Его Величество сказал мне:
— Не забудьте передать Пушкину, что я жду стихов, и передайте ему мой привет».
Стала достоянием общества и такая короткая беседа «друзей»:
«Однажды государь сказал Пушкину:
— Мне хотелось бы, чтобы нидерландский король подарил мне дом Петра Великого в Саардаме.
— Если он подарит его вашему величеству, — ответил Пушкин, — я попрошусь в дворники.
Государь рассмеялся и сказал:
— Я согласен, а пока поручаю тебе быть его историографом и разрешаю тебе заниматься в архивах!»
Это был действительно дорогой для Пушкина «пряник», поистине царский: он получил доступ в архивы, без чего, видимо, не стали бы возможны ни «История Петра», ни «История Пугачевского бунта», хотя в планы императора входило прежде всего возвеличение Петра, чего, кроме Пушкина, он знал, по-настоящему никто не может сделать. Кроме того, великий Петр, по мнению монарха, должен непременно ассоциироваться в сознании современников и в памяти потомков именно с его, Николая I, личностью, столь же великой и величественной.
Монаршие «пряники» Пушкину, разговоры в свете, намеки в прессе и множество других источников рождало в обществе мнение об особом благоволении императора к первому поэту России.
Следует добавить, что история с драмой «Борис Годунов», в которой отразилась обычная монаршия метода — чередование обнадеживающего лицемерия и неустанной жестокости, завершилась только после смерти поэта, когда Жуковский представил царю на утверждение проект публикации об издании посмертного полного собрания сочинений Пушкина, Монарх, не забыв старое, написал такую резолюцию: «Согласен, но с условием выпустить все, что неприлично, из читанного мной в „Борисе Годунове“». Видимо, поэтому в первом полном собрании сочинений поэта в первом томе на первом месте помещена не драма «Борис Годунов», как предполагал Жуковский, а поэма «Евгений Онегин»; «Борис» — на втором.

***

Самым тягостным для поэта стало то, что монарх все свои действия представлял не только как благорасположенность, но и как отеческая забота, а двойная двойную цензуру и тем более слежку выдавал за «сбережение» поэта.
Пушкин не просто тяготился опекой Бенкендорфа, он изнемогал от «радетельной заботливости» царя и его верного друга — самого бдительного ока империи графа Александра Христофоровича. Изнемогал поэт от такого неусыпного внимания потому, что нигде не мог чувствовать себя без присутствия третьего лица, хотя и не всегда видел воочию это лицо.
А. О. Смирнова-Россет приводит такое мнение Пушкина о Бенкендорфе: «Человек мне наиболее враждебный — Бенкендорф... обладает педантичным упрямством немецкого советника, он совершенно лишен идеала, воображения и был бы превосходным чиновником в Гессен-Касселе и всякой другой трущобе. Он действует в стране, которой не знает, он исполнен тайного презрения немцев к die Russen. Он не любит России, не любит государя, так как совсем не понимает его. Он верен, насколько может быть верным — и в этом все его достоинство. Не думайте, чтобы у меня было предубеждение против Бенкендорфа. Я признаю за ним некоторые достоинства: он усерден, честен, в этом отношении он безупречен. Но у него совершенно ложный взгляд на русский характер и на приемы, с какими можно исполнять его полицейскую должность».
Полицейскую должность, как понимал ее Бенкендорф в отношении Пушкина сообразно воле монарха он исполнял сверхусердно. Слежка за Пушкиным была постоянной и непрерывной до конца жизни поэта. Заметим, кстати, что даже после смерти Пушкина его имя еще долго не вычеркивалось из списка поднадзорных. Короленко в письме к Чехову в 1902 г. сообщал: «Уже в 70-х годах истекшего века генерал Мезенцев потребовал, по вступлении своем в должность шефа жандармов, списки поднадзорных и вычеркнул из них имя титулярного советника А. С. Пушкина». Поэт знал о слежке за ним и воспринимал это хотя и болезненно, но как неизбежное в первые годы царствования Николая I зло.
Донесение А. Х. Бенкендорфа Николаю I: «Пушкин-автор в Москве и всюду говорит о Вашем величестве с благодарностью и глубочайшей преданностью. За ним все-таки следят внимательно».
Донесение полицмейстера Миллера, 1831 год: «Секретно. Чиновник 10 кл. Александр Пушкин 24 числа сего месяца выехал отсюда в С.-Петербург. Во время жительства его в Пречистенской части ничего за ним законопротивного не замечено».
В 1830 г. Пушкин попытался освободиться от всевидящего дозора властей и послал письмо Бенкендорфу, хотя по сути должен был адресовать его монарху. Поэт сетовал: «Генерал, письмо, которое я удостоился получить от вас, причинило мне истинное огорчение; я покорнейше прошу уделить мне одну минуту снисходительности и внимания. Несмотря на четыре года уравновешенного поведения, я не приобрел доверия власти. С горестью вижу, что малейшие мои поступки вызывают подозрения... я ежеминутно чувствую себя накануне несчастья, которого я не могу ни предвидеть, ни избежать».
Иногда слежка переходила границы здравого смысла и элементарной порядочности. Одним из таких случаев — уже в 1836 году — было получение письма А. Н. Мордвинова: «Милостивый государь Александр Сергеевич! Его сиятельство граф Александр Христофорович просит вас доставить к нему письмо, полученное вами от Кюхельбекера, и вместе с тем желает знать, непременно, через кого вы его получили» (необходимо пояснить: лицейский друг Пушкина поэт Bильгельм Кюхельбекер, бывший членом тайного Северного общества и осужденный Верховным уголовным судом по делу декабристов по I разряду, был в это время на поселении в Баргузине Иркутской губернии. Пушкин получил письмо от друга с верной оказией, о чем Мордвинов — тогда управляющий III отделением — мог узнать только от тайного агента, ведшего непрерывную слежку за Пушкиным).

***

Еще более отвратительна была перлюстрация писем поэта, которая дополнялась унизительном запретом на свободное передвижение — не по миру, а по матушке России. Это было нечто вроде «добровольной» подписки о невыезде. При этом принародно восхищавшийся творчеством Пушкина монарх был как бы в стороне и как бы вне унижающих достоинство и честь гения русской поэзии деяний злонамеренного Бенкендорфа и его ведомства. Мало того, он приучал и общественное мнение к этому. То и дело в свете обсуждалось, как внимателен и благорасположен император к Пушкину.
В письмах поэта мы читаем другое. В 1834 г. А. С. Пушкин пишет жене, Наталье Николаевне: «Пожалуйста, не требуй от меня любовных, нежных писем. Мысль, что мои (письма) распечатываются и прочитываются на почте, в полиции и так далее — охлаждает меня, и я поневоле сух и скучен. Погоди, в отставку выйду, тогда переписка нужна не будет».
Он настойчиво и постоянно напоминает в письмах к жене о перлюстрации писем — не столько для объяснения, почему письма его «сухи и скучны», но чтобы обвинить таким образом чиновников и царя в низости: «Я не писал тебе потому, что свинство почты так меня охладило, что я пера в руки взять был не в силах (3 июня 1834 г.). «На того (царя. — Прим. авт.) я перестал сердиться, потому что в сущности говоря (франц.), он не виноват в свинстве, его окружающем. А живя в нужнике, поневоле привыкаешь к <...>, и вонь его не будет тебе противна, даром, что джентльмен» (11 июня 1834 г.). «Жду от тебя письма об Ярополице. Но будь осторожна... вероятно, и твои письма распечатывают, этого требует Государственная безопасность» (8 июня 1834 г.), — написанием «Государственная» против правил грамматики с большой буквы Пушкин выражает гнев и презрение к самому факту перлюстрации, прежде всего государем.
Очаровавший Пушкина образ просвещенного и рыцарственного монарха постепенно тускнеет, особенно с 1834 года, хотя поэт всякую встречу с государем — в основном на балах — отмечает в дневнике или в письмах, а всякий «пряник» принимает с благодарностью, — не вызывает сомнения, что он уже по достоинству оценил и «методу» Николая (кнута и пряника), и убедился, как многочисленны лики масок государя, скрывающие его истинное лицо. Пушкин понимает, что ему, всецело зависимому от царя поэту, невозможно и опасно обнаруживать осознанное. Именно поэтому в дневниках и письмах, как и в беседах светских он лоялен и, хотя нечасто, но выражает почтение, почитание и любовь к своему императору. «Непроявленный» гнев он чаще всего адресует не царю — первопричине и истинному адресату, а или Бенкендорфу, или цензуре вообще, или двору.
В дневнике 14 декабря 1833 года поэт пишет: «11-го получено мною приглашение от Бенкендорфа явиться к нему на другой день утром. Я приехал. Мне возвращен „Медный всадник“ с замечаниями государя. Слово кумир не пропущено высочайшею ценсурою; стихи

И перед младшею столицей
Померкла старая Москва,
Как перед новою царицей
Порфироносная вдова —

вымараны. На многих местах поставлен (?), — все это делает мне большую разницу».
28 февраля 1834 года: «Государь позволил мне печатать „Пугачева“. Мне возвращена рукопись с его замечаниями (очень дельными). В воскресенье на бале, в концертной, государь долго со мной разговаривал. Он говорит очень хорошо, не смешивая обоих языков, не делая обыкновенных ошибок и употребляя настоящие выражения».
6 марта 1834 года: «Царь дал мне взаймы 20 000 на напечатание „Пугачева“. Спасибо».
В письмах к жене поэт упоминает монарха в связи с материальными проблемами: «Царь не позволяет мне ни записаться в помещики, ни в журналисты» (21 декабря 1835 г.); «Государь обещал мне газету, а там запретил; заставляет меня жить в Петербурге, а не дает мне способов жить своими трудами» (29 сентября 1835 г.).
22 июля 1834 г.: «Прошедший месяц был бурен. Чуть было не поссорился я со двором, — но все перемололось. Однако это мне не пройдет». (В письме жене от 11 июля 1834 г.: «На днях я чуть было беды не сделал: с тем (царем. — Прим. авт.) чуть было не побранился — и трухнул-то я, да и грустно было. С этим поссорюсь — другого не наживу».)
28 ноября 1834 г.: «Я был в отсутствии — выехал из Петербурга за 5 дней до открытия Александровской колонны, чтоб не присутствовать при церемонии вместе с камер-юнкерами, — моими товарищами».
5 декабря 1834 г. «Завтра надобно будет явиться во дворец. У меня еще нет мундира. Ни за что не поеду представляться с моими товарищами камер-юнкерами, молокососами 18-летними. Царь рассердится, — да что делать? Покамест давайте злословить.
В бытность его в Москве нынешнего году много было проказ. Москва, хотя уж и не то, что прежде, но все-таки имеет еще похоти боярские, аристократические потуги (франц.). Царь мало занимался старыми сенаторами, заступившими место екатерининских бригадиров, — они роптали, глядя, как он ухаживал за молодою княгинею Долгоруковой (за дочерью Сашки Булгакова! — говорили ворчуны с негодованием).
Царь пошел за кулисы и на сцене разговаривал с московскими актрисами; это еще менее понравилось публике... В Нижнем Новгороде царь был очень суров и встретил дворянство очень немилостиво. Оно перетрусилось и не знало, за что (ни я)».
Николай I действительно сделал выговор Бенкендорфу: «Кстати об этом бале. Вы могли бы сказать Пушкину, что неприлично ему одному быть во фраке, когда все были в мундирах, и что он мог бы завести себе по крайней мере дворянский мундир; впоследствии в подобном случае пусть так и сделает».
После февраля 1835 г. Пушкин перестал записывать события своей повседневной жизни — не было ни времени, ни охоты. Не успел он использовать и уже записанное — ни в автобиографической, ни в художественной, ни в исторической прозе. Но они стали бесценными для потомков, в том числе и для исследователей жизни и творчества поэта.
В дневнике 21 мая 1834 г. Пушкин пересказывает разговоры во время обеда у Смирновых, где, кроме Пушкина, были Жуковский, Полетика и граф Виельгорский, и приводит фразу из письма Александра, бывшего еще великим князем, где тот пишет: «Я вам пишу редко и мало, потому что я под топором» (пер. с франц.), и комментарий А. Ф. Ланжерона: «Вот как он мне писал; он обращался со мною как со своим другом, все мне поверял — зато и я был ему предан. Но теперь, право, я готов развязать свой собственный шарф».
В этой же дневниковой записи Пушкин приводит мнение П. И. Полетики о Николае: «Император Николай положительнее, у него есть ложные идеи, как у его брата, но он менее фантастичен... — и добавляет, не называя имени: — Кто-то сказал о государе (то есть кто-то из присутствовавших на этом обеде — (Прим. авт.): „В нем много от прапорщика и немного от Петра Великого“» (с франц.).
В дневниковой записи февраля 1835 г.: «В публике очень бранят моего Пугачева, а что хуже — не покупают. Ценсура не пропустила следующие стихи в сказке моей о золотом петушке:

Царствуй, лежа на боку
и
Сказка ложь, да в ней намек,
Добрым молодцам урок».

Здесь нельзя не вспомнить, что в этом, 1835 году, у Пушкина появился в дополнение к Бенкендорфу еще один могущественный враг, которого поэт создал, что называется, собственными руками. Врагом этим был не кто иной, как «великий идеолог» николаевского царствования С. С. Уваров.
Эта внешне трагикомическая история доставила всей мыслящей России немало веселых минут. Все восхищались Пушкиным , а многие считали его поступок сатисфакцией. Поэту же эта история стоила долгой нервотрепки, многих неприятностей и настоящей «выволочки» от государя, не говоря уже о до конца дней поэта не утихшей ненависти Уварова.
Дело в том, что в январском номере журнала «Московский наблюдатель» за 1835 год появилось стихотворение Пушкина «На выздоровление Лукулла» (напомним, Лукулл — римский полководец I в до н. э. — был известен своим богатством и пышными пирами). Стихотворение было откровенно резким и стало одной из самых блистательных сатир поэта.
Подвигло Пушкина на этот поистине подвиг перешедшее все границы допустимого давление со стороны Уварова, который делал все, чтобы, как он говорил, поставить такие «умственные плотины», чтобы поэт не смог пробиться к читателю. Тщеславный, корыстный, мелочный и ничтожный министр народного просвещения, президент Академии наук терпеть не мог, как всем было известно, «гордого и не низкопоклонного» поэта. Уваров делал все, чтобы упомянутую плотину сделать как можно более крепкой. Пушкин долго терпел его цензурные притеснения и придирки. Чашу его терпения переполнила реакция министра на «Историю Пугачева». Это произведение вышло в 1835 году, и Пушкин в «Дневнике» делает запись, которая выказывает настоящий гнев поэта, так как он пренебрегает своим «принципом айсберга»: «Уваров большой подлец. Он кричит о моей книге как о возмутительном сочинении. Его клеврет Дундуков (дурак и бардаш) преследует меня своим цензурным комитетом... Кстати, об Уварове. Это большой негодяй и шарлатан»*.

##*Читателю будет небезынтересно прочитать роман Я. Гордина «Право на поединок», посвященный отношениям Пушкина и Уварова (журнал «Нева», № 2–3 за 1987 год).

Закономерно, что, когда Пушкин узнал об очередном постыдном поступке Уварова, он сделал его достоянием широкой гласности посредством написания стихотворения «На выздоровление Лукулла».
Поступок Уварова был действительно постыдным, и он в нем, что называется, самовыразился однозначно. Осенью 1835 г. тяжело заболел один из богатейших людей России, граф Дмитрий Николаевич Шереметев. Он был владельцем 200 тысяч крепостных, 600 тысяч десятин земли, ему принадлежали дворцовые ансамбли и парки Кускова и Останкина, Фонтанный дом-дворец в Петербурге. Граф был молод, неженат и не имел прямых наследников. Болезнь застала его в воронежском имении. В Петербург прискакал фельдъегерь с известием, что Шереметев при смерти.
Уваров был через свою жену, по матери Шереметеву, родственником графа. Не дожидаясь известия о кончине графа, Уваров, «как ворон, к мертвечине падкий», явился опечатывать один из дворцов Шереметева со всеми его богатствами. Такая торопливость вызвала шок даже у видавших виды придворных и государственных мужей. На одном из заседаний один из министров пожаловался на «скарлатинную лихорадку». Граф Лита, известный острослов, повернулся к Уварову и, глядя ему прямо в глаза, съязвил; «А у вас лихорадка нетерпения». Жертвой этой малопочтенной лихорадки стал сам Уваров, потому что Шереметев выздоровел, министр и президент Академии был посрамлен. Скандал вышел нешуточный. Правда, все же это был скандал в своем, достаточно узком кругу, а своей сатирой Пушкин, как писал из Парижа А. И. Тургенев Вяземскому, «заклеймил его бессмертным поношением».
Александр Сергеевич, с одной стороны, ёрничая, а с другой — делая попытку оградить себя от больших неприятностей, подзаголовок к стихотворению «На выздоровление Лукулла» обозначил как «Подражание латинскому», что не помешало всем узнать в «наследнике Лукулла» Уварова. Поэт не просто «поносил» своего многолетнего обидчика, — он публично и безжалостно высек его. Обращаясь к Лукуллу, Пушкин объясняет причину этой «выволочки»:

А между тем наследник твой,
Как ворон, к мертвечине падкий,
Бледнел и трясся над тобой,
Знобим стяжанья лихорадкой.
Уже скупой его сургуч
Пятнал замки твоей конторы:
И мнил загресть он злата горы
В пыли бумажных куч

Но ты воскрес. Твои друзья,
В ладони хлопая, ликуют...

И, видимо, с особым удовольствием поэт заключает:

Гробовый мастер взоры клонит;
А вместе с ним приказчик гонит
Наследника в толчки.

Поэт насладился и этой «выволочкой», и широким общественным резонансом, который был вызван его сатирой, но неприятностей избежать все же не удалось. Бесстыдный Уваров не только узнал себя в стихах, но и публично признал это, пожаловавшись царю, который, видимо, бесстыдство своего министра воспринял как нечто естественное.
Поэта призвали к Бенкендорфу. Как рассказывал в своих мемуарах директор департамента духовных дел иностранных исповеданий Ф. Ф. Вигель, Пушкин блестяще выиграл партию с шефом III Отделения, сказав, что «подражание латинскому» никакого отношения к министру народного просвещения не имеет. Бенкендорф удивился: «А на кого же это написано?». Поэт бесстрашно, обращая все в шутку, отвечал: «На вас!». Бенкендорфу не оставалось ничего другого, как рассмеяться и закончить разговор, сообщив напоследок высочайший выговор Пушкину и повеление царя немедленно извиниться перед Уваровым.
Ненавесть «лукуллова наследника» к Пушкину не слабела ни при жизни поэта, ни после его смерти (Уваров сделал все, чтобы в печати не появились некрологи). До кончины Николая I не появилась в русской печати и сама сатира, только в 1856 году ее напечатал за границей А. И. Герцен, а еще через два года ее опубликовали и в России.

0

8

***

Очень важным — и в жизни Пушкина, и в прозрении им личности монарха — стало его камер-юнкерство. Почему-то современные восхвалители Николая I совершенно обходят эту тему или говорят об этом как о безусловной любви и заботливости государя о поэте, хотя в пушкиниане этой придуманной и сплетенной монархом новой паутине оценка дана давно и однозначно. Известно, что спустя почти два года после женитьбы в 1833 году Пушкин был пожалован царем в камер-юнкеры — должность не служебную, а придворную, в которой обычно состояли юноши 18–20 лет. Почти четыре года южной ссылки и двухлетней в Михайловском научили поэта не только умело скрывать свои истинные чувства и мысли, но и постоянной осмотрительности в жизни и творчестве. Не случайно у Пушкина был единственный серьезный, «прилюдный», срыв именно когда он получил известие о пожаловании ему чина тайного советника и присвоении звания камер-юнкера.
Это звание, повторим, было безусловно унизительным для 34-летнего поэта, хотя, например, один из современных нам исследователей Л. Выскочков не только оправдывает монарха, но говорит о самом факте монаршего издевательства как о свидетельстве монаршей благосклонности к Пушкину: «30 декабря 1833 года граф К. В. Нессельроде известил письмом министра двора князя П. В. Волконского о пожаловании А. С. Пушкину чина титулярного советника и звания камер-юнкера... Формально Николай Павлович был прав и не мог дать А. С. Пушкину по его чину большего звания. Но поэт увидел в этом насмешку и был взбешен. Его успокаивали В. А. Жуковский и М. Ю. Виельгорский. Только благодаря Н. М. Смирнову, в то время жениху А. О. Россет, узнавшему через камердинера размер Пушкина, удалось заказать злополучный мундир, чтобы поэт мог все же появляться при дворе».
Брат же поэта Лев Сергеевич рассказал о том, какой была на самом деле реакция Пушкина на известие о решении императора: (указ был подписан 31 декабря 1833 года): «Брат мой впервые услыхал о своем камер-юнкерстве на бале у графа Алексея Федоровича Орлова. Это взбесило его до такой степени, что друзья его должны были отвести его в кабинет графа и там всячески успокаивать. Не нахожу удобным повторить здесь всего того, что говорил, с пеной у рта, разгневанный поэт по поводу его назначения».
Оскорбление этим назначением было тем более глубоким, что, по словам П. В. Нащокина, за три года до этого «сам Бенкендорф предлагал ему камергера, желая иметь его ближе к себе». Но Пушкин тогда смог отказаться, заметив: «Вы хотите, чтоб меня так же упрекали, как Вольтера».
Теперь же, через три года, отказаться он уже не мог: указ царя был равнозначен приказу. П. В. Нащокин дополнил рассказ брата Пушкина: «Друзья, Виельгорский и Жуковский, должны были обливать холодной водой нового камер-юнкера, до того он был взволнован этим пожалованием! Если б не они, он, будучи вне себя.., с пылающим лицом, хотел идти во дворец и наговорить грубости самому царю».
Новый, 1834 год, Пушкин вместе с женой встретили у ее тетки Н. К. Загряжской, Нетрудно догадаться, как невесел был поэт в эту новогоднюю ночь, а 1 января он сделал горькую запись в своем дневнике: «Третьего дня я пожалован в камер-юнкеры, что довольно неприлично моим летам. Но Двору хотелось, чтобы Наталья Николаевна танцевала в Аничкове». В тот же день, видимо вечером, он снова возвращается к новому пожалованию: «Меня спрашивали, доволен ли я моим камер-юнкерством? Доволен, потому что государь имел намерение отличить меня, а не сделать смешным, — а по мне хоть в камер-пажи, только б не заставляли меня учиться французским вокабулам и арифметике».
Что это? Мудрое смирение от безысходности? Гаерство? Уверенность, что могут перлюстрировать не только письма?
Это много значимее для Пушкина. Свое придворное звание он воспринимает однозначно — как публичное унижение царем его достоинства поэта и человека. «Шутовским кафтаном» назвал он камер-юнкерский мундир. Мало того, «всемилостивейшее» монаршее пожалование имело для великого поэта еще более унизительное и оскорбительное продолжение.
В начале января 1834 года в петербургских газетах и журналах появились сообщения об этом царском указе, что вызвало массу толков о заискивании поэта перед властями. Враги Пушкина тут же подняли поистине грязную шумиху, распуская о нем дурные слухи, обвиняя в лести и придворных интригах. Хотя все это глубоко ранило поэта, самым страшным для него следствием «монаршей милости» было посягательство на его свободу — и поэтическую, и гражданскую. Камер-юнкерство, означавшее придворную службу, связывало, обязывало, отрывало от творчества, ущемляло свободу, зато воля государя была исполнена, о чем Бенкендорф, конечно, без ссылки на монарха, сказал: «Лучше, чтоб он (Пушкин) был на службе, нежели предоставлен самому себе».
Авторы «Пушкинского календаря» Н. Кондакова и В. Чепкунов приводят любопытные факты относительно писем Пушкина и упоминаний в них царственных или близких к ним особ: «Если сложить в одно упоминания об Александре I (41), Николае I (137) и Бенкендорфе (105), получится, что к этим людям, олицетворяющим власть, поэт возвращался в письмах 183 раза. Это не друзья души и сердца, не единомышленники и не просто приятели, — они могущественные властители, от них зависела судьба Пушкина. По словам поэта, нет гнета тяжелее, чем гнет системы. А эти люди олицетворяли ту систему, что всю жизнь давила поэта».
Повторимся: давил и унижал его достоинство не только сам факт определения в камер-юнкеры, но и последовавшие за этим постоянные выговоры, недовольство царя по самым ничтожным и мелким поводам, еще большая зависимость от монарха, III отделения и придворного образа жизни в том числе. Приводимые ниже фрагменты из дневника Пушкина — убедительное тому подтверждение.
Из дневника 1834 г . 17 января:
«Бал у гр. Бобринского... Государь мне о моем камер-юнкерстве не говорил, а я не благодарил его. Говоря о моем „Пугачеве“, он сказал мне: „Жаль, что я не знал, что ты о нем пишешь. Я бы тебя познакомил с его сестрицей, которая тому три недели умерла в крепости Эрлингфосской“» (и которая пребывала там с 1774 года!).
26 января:
«В прошедший вторник зван я был в Аничков. Приехал в мундире. Мне сказали, что гости во фраках. Я уехал, оставя Наталью Николаевну, и, переодевшись, отправился на вечер к С. В. Салтыкову. Государь был недоволен, и несколько раз принимался говорить обо мне: „Я надеюсь, что Пушкин принял по-хорошему свое назначение. До сих пор он сдержал данное мне слово, и я был доволен им и т. д., и т. д.“ (с франц. — Прим. авт.).
В четверг бал у кн. Трубецкого... Государь приехал неожиданно. Был на полчаса. Сказал жене: „Из-за сапог или из-за пуговиц ваш муж не явился в последний раз?“ (с франц. — Прим. авт.). Мундирные пуговицы. Старуха Бобринская извиняла меня тем, что у меня они не были нашиты».
16 апреля:
«Приглашения на дворянский бал и приказ явиться к графу Литте. Я догадался, что дело идет о том, что я не явился в придворную церковь ни к вечерне в субботу, ни к обедне в вербное воскресенье. Так и вышло: Жуковский сказал мне, что государь был недоволен отсутствием многих камергеров и камер-юнкеров, и сказал: „Если им тяжело выполнять свои обязанности, то я найду средство их избавить“. Однако ж я не поехал на головомытье, а написал изъяснение».
10 мая:
«Государю неугодно было, что о своем камер-юнкерстве отзывался я не с умилением и благодарностию. Но я могу быть подданным, даже рабом, но холопом и шутом не буду и у царя небесного.
Однако какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться — и давать ход интриге, достойной Видока и Булгарина! Что ни говори, мудрено быть самодержавным».
3 мая:
«Говорят, что будто бы на днях выйдет указ о том, что уничтожается право русским подданным пребывать в чужих краях. Жаль во всех отношениях, если слух сей оправдается». Пушкин негодует: «Он есть явное нарушение права, данного дворянству Петром III; но так как допускаются исключения, то и будет одной из бесчисленных пустых мер, принимаемых ежедневно к досаде благомыслящих людей и ко вреду правительства».
Эти записи Пушкина — не просто критика, но прямое указание на бездарность и бесплодность политики Николая в целом, еще один штрих к пониманию истинного отношения поэта к монарху.
Не следует забывать, что по своим убеждениям Пушкин был, безусловно, монархистом. Как и все русское дворянство, он отрицал революции и боялся их, прежде всего потому, что в России они не имели бы формы и характера революций европейских 20—30-х годов XIX столетия. Революция в России в представлении русского дворянства — это страшный разгул пугачевщины, который виделся кровавым беспределом и гражданской войной и который мог продлиться на просторах России непредсказуемо долгое время, не говоря уже о его последствиях. Однако монархизм Пушкина был по сути иллюзорным. Он верил в просвещенную монархию, которая возможна не в условиях самодержавного деспотизма, а только при просвещенном, радеющем о благе народа и отечества монархе. Именно поэтому он так радостно поверил в истинность намерений Николая I, который талантливо играл роль просвещенного монарха и поэтому так долго — почти восемь лет — поэт не мог, нет, не хотел (видел, понимал, негодовал, но все надеялся) окончательно разувериться в этом человеке, в котором находил много черт, свойств, природных задатков, которые могли бы служить пользе и славе России.
Далеко не все приватные разговоры царя и поэта стали достоянием гласности, но нет сомнения, что Пушкин делал попытки обратить ум и душу монарха именно к идеальному образу. Однако царь и поэт видели этот образ по-разному. Николай I искренне считал себя именно просвещенным государем: ведь на его счету памятники и дворцы, Пулковская обсерватория и т. п. (о чем речь впереди).
К 1835 году иллюзии Пушкина о возможности найти общий язык с Николаем I рассеивались одна за другой, его надежды «славы и добра» оказались неоправданными.
Во второй половине 30-х годов доминирует Пушкин-историк и Пушкин-прозаик. Оппозиционные настроения поэта находят выход в обращении его к эпохе пугачевщины, к углубленному изучению и пониманию исторических событий — и не только в России. Монарх не мог не чувствовать этого, как и «возмужалости» поэта — роста его не только в творческом, но и в историко-политическом отношении.
Для Пушкина исторические сюжеты являются современными, а современные, в свою очередь, наполняются историческим содержанием. Неудивительно, что в середине 1830-х годов Пушкин дал знаменитую формулу: «История народа принадлежит Поэту» (а не царю, как утверждал Карамзин в своей «Истории государства Российского»). Творчество и жизнь Пушкина убеждают, что ему не свойственно было безоглядное увлечение сильным государем, — даже таким, как Петр Великий.
Пушкин все чаще осуждает распоряжения царя и мероприятия правительства. В дневнике от 28 ноября 1833 г., комментируя назначение «человека запятнанного» О. И. Сухозанета главным директором Пажеского и всех сухопутных корпусов, поэт пишет: «Государь назначил ему важнейший пост в государстве, как спокойное местечко в доме инвалидов», а по поводу поступка гвардейского офицера фон Бринкена, пойманного на воровстве, поэт просто негодует: «Государь не приказал его судить по законам, а отдал на суд курляндскому дворянству. Это зачем? К чему такое своенравное различие между дворянином псковским и курляндским? Прилично ли государю вмешиваться в обыкновенный ход судопроизводства? Или нет у нас законов на воровство?»
В записи конца июня 1834 года горькая ремарка на смерть государственного канцлера В. П. Кочубея: «Казалось бы, смерть такого ничтожного человека не должна была сделать никакого переворота в течении дел. Но такова бедность России в государственных людях, что и Кочубея заменить некем».

***

Историки и литературоведы любят приводить фрагмент письма Пушкина Петру Чаадаеву от 19 октября 1836 года: «Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя».
Историк, исследователь Р. Г. Скрынников в книге «Дуэль Пушкина» пишет, что о Пушкине после смерти тайком говорили, что он любил Николая как человека, но считал, что для России нужен другой император. Видимо, все это дало повод к тому, что вот уже много десятилетий в пушкинистике существует устойчивое убеждение о двойственном отношении поэта к Николаю I — как к монарху и как к человеку.
Прежде чем обратиться к истинному отношению Пушкина к монарху, думается, есть необходимость остановиться на некоторых свойствах характера самого Пушкина. И. П. Липранди, с которым поэт довольно близко и часто общался в период своей южной ссылки (с 1820 г. по июль 1824 г.) и обширной библиотекой которого часто пользовался, писал, передавая не только собственное мнение, но и мнение некоторых своих знакомых: «Пушкин был неизмеримо выше и несравненнее лучше того, чем казался и чем даже выражал себя в своих произведениях».
Было это так скорее всего для того, чтобы оградить от всего ненужного, суетного Поэзию, которая была для Пушкина всем — его любовью, смыслом и содержанием жизни, ясным осознанием своего предназначения. В немалой степени понять это предназначение помог поэту В. А. Жуковский, который писал Пушкину еще 12 ноября 1824 года: «Ты имеешь не дарование, а гений. Ты богач, у тебя есть неотъемлемое средство быть выше незаслуженного несчастия и обратить в добро заслуженное; ты более нежели кто-нибудь можешь и обязан иметь нравственное достоинство. Ты рожден быть великим поэтом: будь же этого достоин. В этой фразе вся твоя мораль, все твое возможное счастие и вознаграждение. Обстоятельства жизни счастливые или несчастливые — шелуха».
Чуть менее века спустя, в феврале 1921 г. Александр Блок в статье «О назначении поэта» вторил Жуковскому: «Мы знаем Пушкина — человека, Пушкина — друга монархии, Пушкина — друга декабристов. Все это бледнеет перед одним: Пушкин — поэт».
В 1826 году один из ближайших друзей Пушкина — С. А. Соболевский в письме Одоевскому заметил: «Пушкин любит себя показывать не в пример худшим, чем он есть».
В своем романе-исследовании «Судьба Пушкина» Б. Бурсов делает психологически точный и верный вывод: «Пушкин, при колоссальной общительности, неизменно оставался сам в себе. И друзьям давал понять о расстоянии, отделявшем его от них... Разными толками о себе, кстати, он сбивал с толку тех, кто хотел бы докопаться до того, каков он в действительности. Тут главное в самой натуре Пушкина, таящей неожиданности и для себя самого, а не только для других.
Его внимание особенно привлекала пестрота в человеческом характере... Неудивительно, что с величайшей доброжелательностью к людям соединялась в нем и самое суровое отношение к ним, поскольку в известном смысле, каждый человек несет в себе возможность самообновления путем непрестанного пересмотра себя... Пушкин мерил человека прежде всего поступками, человек же далеко не всегда соответствует самому себе в собственных поступках».
Именно поэтому Николай привлекал поэта как личность, интересная для художественного познания. Личность раздвоенная, никогда не расстающаяся со своими многочисленными масками, что Пушкин безусловно скоро (после сентября 1826 г.) увидел. И личность незаурядная, которую деформиорвали сначала специфическое воспитание, а потом беспредельная власть над огромным народом и государством, над каждым совим подданным, кем бы он ни был.
Вот почему, зорко вглядываясь в монарха, представляя его реального, без масок, поэт — как каждый художник и христианин — хотел увидеть в нем что-то светлое, новое, неожиданное. Он ценит в монархе эти проблески лучшего. Он радуется, например, что тот хорошо говорит, не смешивая, русский язык с французским, что делает дельные замечания о каких-то его произведениях и т. д.
С другой стороны, он видит и вопиющие несоответствия слов и поступков императора в делах государственных и в судопроизводстве, в деятельности III отделения и в отношении к литературе и литераторам, к искусству и к культуре.
Вряд ли княгиня С. А. Долгорукова отважилась бы передать Пушкину или его ближнему окружению содержание состоявшейся 22 октября 1834 года беседы ее с Николаем I: «Есть некто, — сказал государь, — у кого на мизинце руки ноготь длины почти с вершок. Он связывает с ногтем удачу, он смотрит на него, как на своего хранителя, свой талисман. Угадайте, кто это?
— Но как угадать, государь? Может быть, я не знакома с этой персоной.
— О! Вы знаете и его внешность, и имя, угадайте!
— Я, право, не знаю... Не Пушкин ли, Ваше Величество?
— Пушкин?.. Какой Пушкин?
— Александр Пушкин, поэт.
— Пушкин!.. Да не только на его руки, да я и на мерзкую его рожу не захочу посмотреть!..»
Этот разговор в записи отца княгини Долгоруковой, московского почт-директора А. Я. Булгакова был опубликован в «Новой газете» в1999 году, в № 11, статья «Фигуры и лица».
А вот иная точка зрения. Русский историк, публицист П. Б. Струве писал:
«Отношение Пушкина к Николаю I не могло не быть, с одной стороны, весьма сложным, а с другой — весьма простым. Между великим поэтом и царем было огромное расстояние в смысле образованности и культуры вообще: Пушкин именно в эту эпоху был уже человеком большой, самостоятельно приобретенной умственной культуры, чем Николай I никогда не был. С другой стороны, как человек огромной действенной воли, Николай I превосходил Пушкина в других отношениях: ему была присуща необычайная самодисциплина и глубочайшее чувство долга. Свои обязанности и задачи монарха он не только понимал, но и переживал как подлинное служение. Во многом Николай I и Пушкин, как конкретные и эмпирические индивидуальности, друг друга не могли понять и не понимали».
Струве выразил наиболее расхожее мнение об отношениях Пушкина и Николая I: «Поэт хорошо знал, что Николай I был — со своей точки зрения самодержавного, т. е. неограниченного монарха — до мозга костей проникнут сознанием не только права и силы патриархальной монархической власти, но и ее обязанностей.
Для Пушкина Николай I был настоящий властелин, каким он себя показал в 1831 году на Сенной площади, заставив силой своего слова взбунтовавшийся по случаю холеры народ пасть перед собой на колени. И свое отношение к Пушкину Николай I рассматривал под этим углом зрения. Нам чужда — и уже Пушкину в значительной мере была чужда — политическая идеология Николая I, но, несмотря на это, его отношение к Пушкину мы не можем не признать человечески добросовестным и идейно серьезным. Николай I к доступному ему духовному миру поэта и к его душевным переживаниям относился — со своей точки зрения — внимательно и даже любовно».
В целом это достаточно верные наблюдения. Но вот две последние мысли — «добросовестное и идейно серьезное» и «внимательное и даже любовное» отношение Николая к Пушкину — не выдерживают критики, как не выдерживает критики и написанное Пушкиным Чаадаеву «Я сердечно привязан к государю», как утверждение искреннее, как истина. Уже упоминавшийся исследователь Б. Бурсов в книге «Судьба Пушкина» пишет: «Пушкин — самая свободная душа в русской литературе. Вследствие этого — и самая ответственная... Успех пишущего, — что по понятным причинам Пушкину было яснее, чем кому-либо из пишущих, — зависит не только от него самого, но также и от внешних условий, в которых осуществляет он свое творчество...
Жуковский и Вяземский, при различии между ними, делали свое дело, сообразуясь преимущественно с духом времени и переменчивыми обстоятельствами. Этим и определялась судьба каждого из них.
А вот судьба Пушкина, чем более применялся он к обстоятельствам и духу времени, тем решительнее обнаруживал свою неподвластность им. Она была исключительно самоуправляема. Почему в принципе и не подвластна чему-либо и кому-либо, кроме самой себя. Значит — под постоянной угрозой рока, защищенная от него только самой собой».
Благодаря публикации «Из записной книжки „Русского архива“» (РА, 1910, III, с. 158) стало документально известно мнение А. С. Пушкина о Николае I, которое при жизни поэта передавалось только изустно: «Хорош, хорош, а на тридцать лет дураков наготовил».
Вывод очевиден и напрашивается сам собой: не мог, не имел права Александр Сергеевич ставить под удар не только свою пусть куцую, но все же свободу — не в ссылке все же! — но и благополучие свой семьи: жены, детей, ближайших друзей путем прямого и публичного высказывания своего истинного отношения к государю Николаю I. Даже в «Дневнике» Пушкин неизменно придерживается «принципа айсберга» — на поверхности факты самые невинные. И. Л. Фейнберг в работе «Незавершенные работы Пушкина» очень точно отметил эту особенность письма Пушкина: Подготовливая изображение исторического события, писать о котором было запрещено, Пушкин иногда закреплял в „Дневнике“ лишь цензурную — на первый взгляд — часть задуманной картины. Закрепляя, прямо подразумевая запретное целое; при этом он иногда осторожно касался в „Дневнике“ собранного им изустно (или почерпнутого в записках современников) запретного исторического материала. Такой способ работы облегчал ему возможность воссоздать в дальнейшем задуманную картину в целом».
Не выдерживает критики утверждение П. Б. Струве и других исследователей о добрых, приязненных отношениях поэта с царем, если вспомнить хорошо известную историю с пушкинским журналом «Современник», который Петр Александрович Плетнев — поэт, критик, профессор, ректор Петербургского университета и друг Пушкина — назвал «единственным уголком, оставшимся людям, любящим и уважающим прямое добро». Много лет со времени закрытия «Литературной газеты» Дельвига—Пушкина в 1831 году мечтал Александр Сергеевич о собственном периодическом издании. Он хотел вновь объединить на его страницах литераторов близкого ему круга, чтобы поднять читательскую аудиторию до своего уровня, до своих эстетических воззрений.
Для этого, он знал, нужно пройти по настоящему «минному полю», которое создали в тогдашней русской периодике официозная и известная своим доносительством «Северная пчела» Булгарина и избравшая «торговое направление» в журналистике «Библиотека для чтения» Сенковского. Это прохождение было тем труднее, что Бенкендорф и Николай I всячески поощряли перо Булгарина, всегда преданное власти.
Как во время допросов некоторых декабристов монарх стоял за портьерами, слушая, но не принимая участия в дознании и потом являя свою волю, так и во все 11 лет жизни Пушкина в его царствование он, как за невидимой шторой, стоял за спиной Бенкендорфа, повелевая, поощряя, запрещая, расточая милости и изливая гнев не лично, когда это ему казалось нужным, а от имени грозного главы III отделения.
Разрешение на издание «Современника» последовало от Бенкендорфа (государя) только в 1836 году, причем после того как Пушкин, обогащенный опытом запретов в течение нескольких лет, прибегнул к дипломатическому ходу: он просил не о журнале, а об альманахе, который планировал издавать четыре раза в год книжками по 20 печатных листов каждая, и испрашивал разрешения только на один год, имея намерение, безусловно, продлить его. Первый пушкинист П. И. Бартенев со слов близкого друга Пушкина С. А. Соболевского писал в 1860-х годах, не называя имен и как бы подводя итог создания пушкинского «Современника»: «Мысль о большом повременном издании, которое касалось бы по возможности всех главнейших сторон русской жизни, желание непосредственно служить отечеству пером своим, занимали Пушкина почти непрерывно в последние десять лет его кратковременного поприща... Обстоятельства мешали ему, и только в 1836 году он сумел выхлопотать себе право на издание „Современника“, но уже в размерах весьма ограниченных и тесных».
Прежде чем вспомнить последние свидетельства «внимательного и любовного» отношения Николая I к поэту, обратимся к книге дочери поэта Федора Тютчева фрейлины А. Тютчевой «При дворе двух императоров». Мемуаристка пишет:
«После неожиданной смерти великого поэта всякие печатные восхваления его памяти были строжайшим образом запрещены, ибо монарх не терпел похвал, расточаемых другому».
Еще более резко писал об этом поэт П. А. Вяземский. Он жаловался А. Смирновой на запрет русским писать о любимом поэте: «С Пушкиным точно то, что с Пугачевым, которого память велено было предать забвению».
Следовательно, маска императора, надеваемая специально для поэта — славы России, была наконец снята, хотя окончательно и бесповоротно монарх снял ее сразу после смерти Пушкина.

***

Друг и секундант Пушкина К. К. Данзас утверждал: «На стороне Геккерна и Дантеса был, между прочим, и покойный граф Б. (Бенкендорф. — Прим. авт.), не любивший Пушкина». Одним только этим нерасположением, считал Данзас, и можно объяснить, что дуэль Пушкина не была остановлена полицией. Жандармы были посланы, как он слышал, в Екатерингоф будто бы по ошибке, думая, что дуэль должна была происходить там, а она была на Черной речке (об этом писал А. Амосов в книге «Последние дни жизни и кончина Александра Сергеевича Пушкина».).
Бенкендорфа считал одним из убийц Пушкина и Павел Васильевич Анненков, который готовил в начале 1850-х годов первое научное издание пушкинской биографии. В процессе работы он встречался со многими друзьями и знакомыми поэта и узнавал от них множество неизвестных — и интимных, и даже тайных — фактов его жизни. Он был серьезным, объективным и вдумчивым исследователем. Любопытно одно из его писем к известному пушкинисту В. П. Гаевскому, который в 1880 году был организатором пушкинской выставки. П. В. Анненков в этом письме снова возвращается к теме убийц Пушкина: «Я где-то читал, что на одной стене у Вас красуются портреты гр. Бенкендорфа, Дантеса, княгини Белосельской. Если это верно (они, кажется, не упомянуты в каталоге), то это очень счастливая мысль, за которую Вас следует особенно поблагодарить. Жаль, если это не так и если к этой коллекции не присоединен у Вас еще, для большей полноты, портрет Фаддея Бенедиктовича (Булгарина. — Прим. авт.). Что за прелестная мысль была у Вас выставить портреты убийц Пушкина».
Дуэль Пушкина тоже на совести императора и Бенкендорфа с его III отделением. Даже взяв с Пушкина слово не вызывать Дантеса на дуэль и не мстить Геккерну за его гнусные пасквили, Николай, зная о горячем и гордом нраве поэта, прекрасно осознавал вероятность его неповиновения и безусловно имел все возможности эту дуэль предотвратить. Ведь дуэли были давно запрещены. Полиция просто обязана была ее предупредить, тем более что у Пушкина был придворный чин камер-юнкера.
Впоследствии стало известно, что полиция знала и время, и место дуэли. Но Бенкендорф, видимо, давно ждавший какой-либо подобной ситуации, получил возможность, наконец, избавиться от ненавистного гения. Он послал полицию на Черную речку в Екатериногф, зная, что дуэль будет на Черной речке в Новой Деревне.
Теперь же вспомним — чтобы ещё раз, и пишущим, и читающим, поклониться памяти великого поэта и человека, — что последовало после убийства Пушкина и обратимся к свидетельству очевидца не только правдивого, но и искренне любившего Александра Сергеевича.
В своём письме к великому князю Михаилу Павловичу от 14 февраля 1837 года поэт П. А.Вяземский, неизменный друг Пушкина, рассказал не только о последних часах поэта, но и с великой горечью поведал о том, что последовало после смерти гения.
«Когда его привезли домой, — пишет Пётр Андреевич, — доктор Арендт и другие после первого осмотра раны нашли её смертельной и объявили об этом Пушкину, который потребовал, чтобы ему сказали правду относительно его состояния... Как только мне дали знать о случившимся, я отправился к нему и почти не оставлял его квартиры до самой его смерти, которая наступила на третий день, 29-го января около 3-х часов пополудни.
Это были душу раздирающие два дня; Пушкин страдал ужасно, он переносил страдания мужественно, спокойно и самоотверженно и высказывал только одно беспокойство, как бы не испугать жены. „Бедная жена, бедная жена!“ — восклицал он, когда мучения заставляли его невольно кричать.
Идя к государю, Арендт спросил Пушкина, не хочет ли он передать ему что-нибудь. „Скажите государю, что умираю и прошу прощения у него за себя и за Данзаса“...
Смерть обнаружила в характере Пушкина, — продолжает П. А. Вяземский, — всё, что было в нём доброго и прекрасного. Она надлежащим образом осветила всю его жизнь. Всё, что было в ней беспорядочного, бурного, болезненного, особенно в первые годы его молодости, было данью человеческой слабости, обстоятельствам, людям, обществу.
Пушкин был не понят при жизни не только равнодушными к нему людьми, но и его друзьями (выделено мною. — В. К.). Признаюсь, и прошу в том прощения у его памяти, я не считал его до такой степени способным ко всему.
Сколько было в его исстрадавшейся душе великодушия, силы, глубокого, скрытого самоотвержения!
Его чувства к жене отличались нежностью поистине самого высокого характера.
Несколько слов, произнесённых им на своём смертном одре, доказали, насколько он был привязан, предан и благодарен государю*.

##*Эти слова передал А. С. Пушкин через В. А. Жуковского, и они широко известны: «Жаль, что умираю, весь его был бы». На смертном одре поэт, несмотря на ужасающие боли, помнил особенно отчетливо: он оставляет жену и четырех детей беспомощными и без средств к существованию. Ненависть свою к нему (Пушкин знал это, как никто другой) монарх бестрепетно перенесет на них, если — уже почти из гроба — не поклониться ему и не признать его всесильную волю.

Ни одного горького слова, ни одной резкой жалобы, никакого напоминания о случившемся не произнёс он, ничего, кроме слов мира и прощения своему врагу...
Эти события и смерть Пушкина произвели во всём обществе сильное впечатление. Не счесть всех, кто приходил с разных сторон справляться о его здоровье во время болезни. Пока тело его было выставлено в доме, наплыв народа был ещё больше, толпа не редела в маленькой и скромной квартирке поэта.
Из-за неудобства помещения должны были поставить гроб в передней, следовательно заколотить входную дверь. Вся эта толпа притекала и уходила через маленькую потайную дверь и узкий отдалённый коридор.
Участие, с которым все относились к столь неожиданной и трагической смерти, глубоко тронуло всё общество; горе смягчалось тем, что государь усладил последние минуты жизни Пушкина и осыпал благодеяниями его семью»...
Здесь необходимо прервать чтение письма Петра Андреевича, чтобы стал понятен смысл «услаждения последних минут поэта» и самих монарших благодеяний. П. А. Вяземский и не мог писать иначе. Ведь его адресат — брат монарха, а цель письма — попытка достучаться если не до сердца, то до здравого смысла государя.
Около часа ночи 28 февраля Пушкину, который — уже было ясно — ранен смертельно, принесли записку Николая I. В передаче А. И. Тургенева записка гласила: «Если Бог не велит уже нам увидеться на этом свете, то прими мое прощение и совет умереть по-христиански и причаститься, а о жене и детях не беспокойся. Они будут моими детьми, и я беру их на свое попечение».
Умирающего поэта монарх призывал исполнить «христианский долг», исповедоваться и причаститься, а потом неоднократно повторял окружающим, как свою заслугу, что Пушкин умер по-христиански. Свершись чудо и останься поэт в живых, он не преминул бы посмеяться над своим радетелем. Александр Сергеевич, особенно в последние годы жизни, был истинным христианином, часто читал Евангелие и нередко беседовал о вере с близкими ему по духу людьми, не уставая восхищаться мудростью Святого писания. Часто, открывая Библию, даже наугад, находил там ответы на многие волновавшие его вопросы. Он был православным человеком, но не демонстрировал и не афишировал этого публично, как это нередко делал Николай I. Собственно, совет государя Пушкину умереть христианином, безусловно, был также такой демонстрацией.
Некоторые современные историки-монархисты с пылом перечисляют царские милости семье Пушкина, якобы посыпавшиеся на нее после смерти поэта. И это при том, что еще в начале XX века благодаря архивным изысканиям историка, писателя, публициста П. Е. Щеголева стала известна истина. «Щедрые милости Николая Пвловича, — пишет П. Е. Щеголев в книге «Дуэль и смерть Пушкина» (М.–Л., 1928), — до сих пор приписывали безраздельно его собственной инициативе. Теперь приходится твердо установить, что вдохновителем государя был В. А. Жуковский, что распоряжения, сделанные государем 30 января, были в значительной мере предусмотрены и продиктованы Жуковским. В собрании А. Ф. Онегина сохранился черновик записки, в которой Жуковский изложил свои соображения по вопросу, как достойным образом почтить память умершего поэта. Эта записка составлена вечером 29 января 1837 года и должна была быть представлена государю.
Черновик свидетельствует о благодетельной инициативе постоянного ходатая и благотворителя русских писателей Жуковского.
Это он „осмелился“ представить на благоусмотрение его величества мысль „об очищении от долгов сельца Михайловского“. Это он убедил присоединить к „такому великодушному дару и другой, столь же национальный“ — издание сочинений Пушкина с предоставлением дохода в пользу его семьи. Это он указал на необходимость „единовременно пожаловать что-либо на первые домашние нужды“.
Но Жуковский хотел, чтобы милость Пушкину за гробом была оказана не по нужде, а по заслуге. Жуковский желал, чтобы милость эта не была совершена келейно, а была оглашена манифестом и, следовательно, принята обществом как знак признания значения деятельности Пушкина на высочайшем государственном уровне.
Именно так был в 1826 году почтен Карамзин, и Жуковский писал манифест по этому поводу. „Позвольте мне, Государь, — пишет в своей записке Жуковский, — и в настоящем случае быть истолкователем Вашей Монаршей воли и написать ту бумагу, которая должна будет ее выразить для благодарного отечества и Европы“.
Николай Павлович вручил 30 января Жуковскому собственноручно карандашом написанную записочку, в которой были обозначены милости семье Пушкина. Из этой записочки, давно известной... видно, что император осуществил все высказанные Жуковским пожелания материального характера и для семьи сделал даже больше, чем он просил».
Вот содержание монаршей записки «о милостях семье А. С. Пушкина», данной В. А. Жуковскому:
«1. Заплатить долги.
2. Заложенное имение отца очистить от долга.
3. Вдове пенсион и дочери по замужеству.
4. Сыновей в пажи и по 1500 р(ублей) на воспитание каждого по вступление на службу.
5. Сочинения издать на казенный щет в пользу вдовы и детей.
6. Единовременно 10 т(ысяч)».
Давно подсчитаны и обнародованы сумма долгов поэта и другие царские расходы на вдову и детей Пушкина, но эти суммы ни в какое сравнение не идут с милостями, которые расточал император на любимых и «без лести преданных» своих приближенных. «Царь действительно погасил долги поэта, — писал Н. Я. Эйдельман, — но сами эти долги были часто плодом придворной жизни и разных литературно-издательских затруднений, от которых Пушкин не раз пытался избавиться, но встречал противодействие властей»...
Однако вернемся к рассказу Вяземского о событиях, происходивших после кончины поэта. «После смерти Пушкина нашли только 300 рублей денег во всем доме, Старый граф Строганов, родственник г-жи Пушкиной, поспешил объявить, что он берет на себя издержки по похоронам. Он призвал своего управляющего и поручил ему все устроить и расплатиться. Он хотел, чтобы они были насколько возможно торжественнее, так как он устраивал из за свой счет.
Из друзей Пушкина были Жуковский, Михаил Виельгорский и я. Было ли место в нашей душе чему-нибудь, кроме поразившего нас горя? Могли ли мы вмешиваться в распоряжения графа Строганова?
Итак, распоряжения были отданы, приглашения по городской почте разосланы. Граф Строганов получил приказание изменить отданные распоряжения.
Отпевание предполагалось в Исаакиевской церкви, в приходе дома, где умер Пушкин. Вынос тела предполагался, по обычаю, в день погребения. Приказали перенести тело ночью без факелов и поставить в Конюшенной церкви.
Объявили, что мера эта была принята в видах обеспечения общественной безопасности, так как толпа, будто бы, намеревалась разбить оконные стекла в домах вдовы и Геккерена.
Друзей покойного вперед уже заподозрили самым оскорбительным образом; осмелились со всей подлостью, на которую были способны, приписать им намерение учинить скандал, навязали им чувства, враждебные властям, утверждая, что не друга, не поэта оплакивали они, а политического деятеля (в другом месте этого письма П. А. Вяземский еще раз подчеркивает этот факт: „какое невежество, какие узкие и ограниченные взгляды проглядывают в суждениях о Пушкине! Какой он был политический деятель! Он прежде всего был поэт и только поэт“ — Прим. авт.).
В день, предшествовавший ночи, в которую назначен был вынос тела, в доме, где собрались человек десять друзей и близких Пушкина, чтобы отдать ему последний долг, в маленькой гостиной, где мы находились, очутился целый корпус жандармов. Без преувеличения можно сказать, что у гроба собрались в большом количестве не друзья, а жандармы.
Против кого была выставлена эта сила, весь этот военный парад? Я не касаюсь пикетов, расставленных около дома и в соседних улицах — тут могли выставить предлогом, что боялись толпы и беспорядков.
Но чего могли опасаться с нашей стороны? Какие намерения, какие задние мысли могли предполагать в нас, если не считали нас безумцами и негодяями? Не было такой нелепости, которая не была бы нам приписана. Разумеется, и меня не пощадили. Я даже думаю, что мне оказали честь, отведя мне первое место».
Желание графа Строганова устроить похоронную церемонию как можно более великолепно Бенкендорф будто бы принял за попытку демонстрации, которую якобы хотели устроить друзья Пушкина и прежде всего князь Вяземский. В черновике письма Петр Андреевич очень резко обличил Бенкендорфа: «Прикинулись, будто верят слуху, что некоторые друзья Пушкина намеревались воспользоваться его кончиной для произведения, не знаю, какого-то заговорщиского действия».
«Но самое главное желание Жуковского, — писал П. Е. Щеголев, — характера невещественного осталось неисполненным. Император не пожелал своим милостям сообщить значение государственного дела и придал им характер личной, частной благотворительности» (подчеркнуто мною. — В. К.).
Не смог, не пожелал монарх переступить через ненависть к «своему Пушкину», и при этом изменил бы своей сущности злого лицедея, если бы не нашел «благородного» хода: «Ты видишь, — сказал он Жуковскому, — что я делаю все, что можно для Пушкина и семейства его, и на все согласен, но в одном только не могу согласиться с тобою: это — в том, чтобы ты написал указы, как о Карамзине. Есть разница: ты видишь, что мы насилу довели его до смерти христианской, а Карамзин умирал, как ангел».
Если продолжать это сравнение, то верноподданный придворный историограф Карамзин спокойно и беспроблемно писал и издавал свою «Историю государства Российского», в то время как Пушкин не опубликовал практически ни одного большого произведения, будь то «Евгений Онегин», «Медный всадник», «История Пугачева», даже «Повести Белкина» и «Маленькие трагедии», не говоря уже об отдельных стихотворениях, без схватки с цензурой, Ш отделением, с Бенкендорфом, за которым всегда виделся силуэт монарха Николая I с его неизменным «кнутом и пряником» в руках, всегда чувствовалась его неукротимая воля.
И друзья Пушкина, и его современники прекрасно поняли, что монарх не остановился даже перед откровенной клеветой на поэта, подчеркивая его чуть ли не атеизм, чтобы возвеличить свою щедрость и великодушие к строптивому поэту, которого он, монарх, несмотря ни на что, «любил».
Хотя Жуковский делал все, чтобы и монарх, и современники видели в смерти Пушкина идеал христианской кончины, а в нем самом истинно православного человека, Николай I остался при своем мнении и не верил в религиозность и христианские чувства Пушкина и в искренность его политических взглядов, как не верил и во все доброе и справедливое, что говорил ему о поэте Жуковский.
Потому снова и снова встает вопрос: так что же означали слова монарха «мой Пушкин» и его уверения в монаршей любви и благоволении к поэту?
Этот вопрос остается открытым в еще большей степени в отношении повеления монарха о разборе бумаг Пушкина. Первоначально Николай поручил Жуковскому запечатать эти бумаги и на досуге разобрать их. Если среди них были бы бумаги предосудительные или антиправительсные, то он о них не желал знать. Жуковский должен был сжечь все предосудительное, возвратить письма авторам, а казенные бумаги отправить по принадлежности.
На деле — не без влияния Бенкендорфа, но, как пишет Щеголев, под влиянием «вновь проснувшегося недоверия к Пушкину и страхом, теперь уже загробным, перед его сатирами и эпиграммами» — через час после выноса тела поэта, кабинет был опечатан. Жуковский был поставлен перед фактом: он должен разбирать бумаги Пушкина вместе с жандармским генералом Дубельтом.
Как известно, в феврале 1837 г. на квартире В. А. Жуковского, куда были доставлены бумаги Пушкина, происходил их разбор. Судя по журналу, который велся в течение всего «разбора», в течение 9 и 10 февраля 1837 г. бумаги Пушкина были разделены на 36 категорий. Историк М. А. Цявловский в книге «Статьи о Пушкине» одну из глав назвал «Посмертный обыск у Пушкина», потому что опечатанием кабинета поэта и разбором его бумаг ведал жандармский генерал Л. В. Дубельт. Ему приставлен был помогать В. А. Жуковский, которого Дубельт контролировал, а писарь составил опись бумаг, которые потом были представлены монарху.
Все это факты известные, как и факт исчезновения списка мемуаров Екатерины II, которым Пушкин очень дорожил, но, выстраивая их в ряд — отказ монарха в достойных почестях гению русской поэзии, жандармское участие по монаршему повелению в разборе его бумаг, отпевание не в Исаакиевской, а в Конюшенной церкви, назначение в это время смотра войск — отчетливо понимаешь: здесь все срежиссировал монарх-лицедей. Все продумал, как в пресловутом Документе о физической и гражданской казни декабристов, и все это для того, чтобы обесчестить поэта позором «воровских похорон».
Здесь уместно привести короткую переписку монарха.
4 (16) февраля 1837 г. Николай пишет И. Ф. Паскевичу о смотре гвардии: «Здесь всё тихо, и одна трагическая смерть Пушкина занимает публику и служит пищей разным глупым толкам. Он умер от раны за дерзкую и глупую картель, им же писанную но слава Богу, умер христианином».
В ответном письме Паскевич выразил своё мнение: «Жаль Пушкина как литератора, в то время, как его талант созревал; но человек он был дурной». Николай в письме от 22 февраля (6 марта) соглашался: «Мнение твоё о Пушкине я совершенно разделяю, и про него можно справедливо сказать, что в нём оплакивается будущее, а не прошедшее. Впрочем, все толки про это дело, как и всё на свете, проходят, а суд идёт своим порядком».
И этот суд обернулся для монарха позором, который, как разъяснила неподкупная История, пал на его собственную голову и на все бездарное царствование царя-лицедея Николая I.

***

Никогда мыслящий человек, и прежде всего русский человек не сможет забыть, как по повелению 15-го Романова провожали Пушкина в последний путь. Как никогда не смоется с Николая I клеймо позора за эти «проводы»
Десятки тысяч людей пришли на петербургскую квартиру поэта, чтобы проститься с ним. «За исключением двора и его приближенных, — писал Герцен, — весь Петербург плакал; только тогда стало видно, какую популярность приобрел Пушкин». Принято считать, что Николай испугался манифестаций и волнений в Петербурге, если бы похороны поэта состоялись там. Но в большей степени он испугался славы Поэта, потому что даже не подозревал, насколько она велика. Это была попытка монарха растоптать эту славу. Николай просто сводил счеты с последним декабристом, каким, видимо, всегда считал поэта, и сводил их с присущей ему изощренной жестокостью.
Кто-то угодливо вспомнил о желании Пушкина быть погребенным вблизи от Михайловского. И теперь, спустя почти два века после святотатства погребения поэта, не хочется верить в реальность тогда происходившего, хотя, например, современному автору книги о Николае I Л. Выскочкову не зазорно оказалось написать: «Похороны поэта в провинции отвечали стремлению императора не придавать этому событию большой огласки. Впрочем это решение соответствовало воле покойного» (как бы порадовался Фаддей Булгарин своему единомышленнику Выскочкову в XXI веке!)...
Царь все рассчитал: и срочно придумал смотр гвардии на Дворцовой площади, чтобы перекрыть людям доступ к телу поэта, и тайное спешное отпевание в придворной Конюшенной церкви, и тайный, как и отпевание, увоз гроба с телом в Святые Горы в сопровождении только друга Александра Ивановича Тургенева, слуги Никиты Козлова и жандармского офицера.
Уже на третьи сутки, несмотря на метели и морозы, бешено «мчавшийся траурный поезд» прибыл в Тригорское. О дальнейшем оставила воспоминания младшая дочь П. А. Осиповой — друга Александра Сергеевича, Екатерина Ивановна Фок: «Вдруг видим в окно: едет к нам возок с какими-то двумя людьми, а за ним — длинные сани с ящиком. Мы разбудили мать, вышли навстречу гостям: видим, наш старый знакомый, Александр Иванович Тургенев. По-французски рассказал Тургенев матушке, что приехали они с телом Пушкина, но, не зная хорошенько дороги в монастырь и перезябши, вместе с везшим гроб ямщиком приехали сюда. Какой ведь случай! Точно Александр Сергеевич не мог лечь в могилу без того, чтобы не проститься с Тригорским и с нами. Матушка оставила гостей ночевать, а тело распорядилась везти теперь же в Святые Горы вместе с мужиками из Тригорского и Михайловского, которых отрядили копать могилу.
Но ее копать не пришлось: земля вся промерзла, — ломом пробивали лед, чтобы дать место ящику с гробом, который потом и забросали снегом. Наутро, чуть свет, поехали наши гости хоронить Пушкина, а с ними и мы обе — сестра Маша и я, — чтобы, как говорила матушка, присутствовал при погребении хоть кто-нибудь из близких. Рано утром внесли ящик в церковь и после заупокойной обедни всем монастырским клиром с настоятелем, архимандритом, столетним стариком Геннадием во главе похоронили Александра Сергеевича в присутствии Тургенева и нас, двух барышень. Уже весной, когда стало таять, распорядился Геннадий вынуть ящик и закопать его в землю уже окончательно. Склеп и все прочее устраивала сама моя мать, так любившая Пушкина, Прасковья Александровна. Никто из родных так на могиле и не был. Жена приехала только через два года, в 1839 году».
На этом фоне странно и кощунственно звучат слова историка Владимира Соловьева, который в статье «Памяти императора Николая I» в начале XX века писал: «Сердечно полюбивший поэта, гордившийся своим Пушкиным государь знал его необузданный характер и боялся за него... Он потребовал от него честного слова, что в случае дуэли он прежде всего даст об этом знать... Если бы Пушкин исполнил данное им слово, Россия не потеряла бы лучшей своей славы, и великодушному государю не пришлось бы оплакивать вместе с гибелью поэта и свое рыцарское доверие к человеку».
Такие люди — это фундамент деспотии, потому что умеют убедительно доказывать правоту самого жестокого, несправедливого, противоправного действа монарха, диктатора. Поэт Н. А. Некрасов, даже если бы не написал ничего другого, в веках останется за четверостишие — великое и глубокое свое прозрение:

Люди холопского звания
Сущие псы иногда.
Чем тяжелей наказание,
Тем им милей господа.

Возвращаясь к определению, каким же Николай I был цензором для Пушкина, даже на основе нашего краткого и фрагментарного изложения, с уверенностью можно заключить: любимым для поэта цензором монарх Николай I не был никогда, как и любимым государем, хотя Пушкин не имел ни возможности, ни смелости изъясниться ему в этой нелюбви, да и не видел в этом смысла.
Поэтому кавычки в определении «любимый» цензор — семантически многозначны: это и горькая ирония, и не нашедший выхода гнев поэта, и трагедия гения-творца, который только мечтать мог об истинной поэтической свободе. Когда и в наши дни монархически настроенные историки уверенно пишут о взаимном уважении, восхищении и чуть ли не дружбе первого поэта России и монарха Николая I, они с лёгкостью обходят «острые углы» их отношений, менее всего при этом поминая позор, которым покрыл себя 15-й Романов, отказав русскому гению не только в почестях после его убийства, но даже в нормальных похоронах. Отрешившись от просвещенности и гуманизма Николая I, встаёт вопрос: как мог верующий, или просто православный человек (а Николай себя упорно таким и демонстрировал) хоронить такого же христианина тайком, спешно, не дав даже близким и друзьям нормально проститься с усопшим, не разрешив им помолиться о его душе, не дать произнести традиционного церковного напутствия «Царство тебе небесное!»
А ведь речь идёт не о простом смертном, — о царе, помазаннике Божьем как издревле величали на Руси своих правителей церковь и народ. Безвременно же погибший, убитый — не просто поэт, но гений России, человек, произведения которого спустя уже два века продолжают читать, любить, которым восхищается каждое новое поколение во всём просвещённом мире. Поэт, в котором действительно, как сказал Апполон Григорьев, — «наше всё».
В непрерывной, почти 11-летней дуэли царя и поэта, безусловно, победил он — Поэт, потому что был первым и единственным — гением, пророком, учителем, — кто представлял российскую историю, культуру, философию, поэзию многострадальной России, кто был олицетворением совести, гражданственности и вольнолюбия ее народа.
Он же, Николай I, в монархическом реестре восемнадцати царствовавших в России Романовых всего лишь стоял 15-м. За тридцать лет царствования он так и не удостоился вожделенного им все эти годы добавления «великий». Гордо же для монарха звучавший и сопрягавшийся с его именем «первый» был только порядковым номером имени Николай, что впервые появилось в роду правящих Романовых.

0

9


Не благодаря, но вопреки

Многие современные российские историки вслед за американским М. Раевым склонны считать, что в недрах николаевской эпохи что-то крылось и развивалось, «либо незамеченное современниками, либо умалчиваемое ими и после них традиционной историографией». Именно поэтому, по их мнению, так быстро прошла реформа освобождения крестьян при Александре II и началось бурное развитие страны в 60–70 годы XIX века.
Вряд ли тайное или сокрытое причина тому. Это был этап исторического развития страны, которая отстала от европейского развития — не только в течение 30-летнего правления Николая I, но и его предшественника, — и начала стремительно наверстывать упущенное. И наверное, не начни не страшнее ли это было бы пугачевщины или Октябрьской революции 1917 года!
Рядом стоит обычно и другой вопрос: как объяснить невиданный расцвет литературы и искусства во времена правления самодержавного деспота, зверской цензуры и бесконечных запретов, то есть в царствование Николая I. Видимо, и здесь ответ прост. Как в природе урожайные плодоносные годы сменяются неурожайными, так и в развитии человеческой мысли нужен свой период внутреннего созревания. Несколько веков понадобилось России, чтобы в веке ХIХ-м появились невиданные плоды во всех сферах искусства, чтобы расцвела — с запасом и на века грядущие — русская литература. Ведь весь XIX век был золотым, блистательным, искрометным, плодоносным — и тоже на века. При этом не только в искусстве слова, но и в живописи, музыке, архитектуре, в науке, технике и т. д.
По крайней мере смешным кажется желание историков-монархистов натянуть костюм великого мецената и покровителя искусств на мундир фрунтомана-монарха или подсчитать, сколько жалких тысяч заплатил он семье ненавистного поэта из пяти человек.
Никакого отношения не имел император Николай I к расцвету искусства и наук Прагматизм и здравый смысл диктовали ему необходимость одних деятелей искусства и науки поощрять, к другим выражать только снисхождение. Стремительно развивающиеся капиталистические формы экономики вынуждали хоть как-то шагать вслед за обогнавшей Россию Европой. К зажатию же, удушению, к расстановке препонов и рогаток Николай имел отношение, и самое прямое. Культура и наука при нем развивались «не благодаря, но вопреки».
Мы намеренно почти не касаемся отношения Николая I — однозначно и неоднозначно негативного — к ярчайшим звездам золотого века — Грибоедову, Гоголю, Лермонтову, Белинскому, Герцену и другим. Написано об этом много, подробно, обстоятельно.
Нам представляется необходимым рассказать хотя бы очень кратко о монаршем отношении к человеку, мыслителю, философу, чье имя тесно связано с именем А. С. Пушкина и о котором нынешнее молодое поколение знает мало или не знает совсем, — Петру Яковлевичу Чаадаеву. Рассказать еще и потому, что в чаадаевской истории, как, может быть, ни в какой другой, Николай I выступает в роли откровенного палача — при этом не меняя масок, да и попросту не надевая их.

***

Природа страха у Николая — перед революциями и бесцензурным, свободным творчеством — была одна и та же и лежала на поверхности; но руководило им в отношении литературы и литераторов, особенно поэтов, философов, еще и подсознательное чувство, в котором он, может быть, даже и не отдавал себе отчета — то была зависть и ненависть к интеллекту и его носителям. Пушкин, например, который был всего на три года его моложе, ко времени вступления Николая на престол уже имел славу первого поэта России, а Чаадаев — общепризнанно — одним из ярчайших умов России, по сути первым русским христианским философом. За многими сверстниками Николая были участие в войне 1812 г., награды, высокая образованность, энциклопедические знания, литературные произведения...
За ним же к 1825 году — только факт рождения в царской семье. Ревность и зависть не утихали в нем никогда, и он всю жизнь соперничал с ровесниками, прежде всего с декабристами, обреченными им на Сибирь. Николай не упускал ни одной возможности хоть в чем-то одержать верх, старался облить их презрением, продемонстрировать — даже в мелочах — свое превосходство.
Вот почему и над своими «Записками» 1831–1848 гг. усердно трудился, при этом по стилю и содержанию их видно, что даже мельчайшие подробности, например, допросов декабристов, выписывал со сладострастием мстителя, которое нередко переходило границы человечности. Николай искренне не понимал, а потому не принимал, не признавал той России, которая дала миру Пушкина и Гоголя, Лермонтова и Достоевского, Герцена и Тургенева, Грановского, Белинского, Чаадаева. И не признавал этой истинной гордости и славы России. Мало того: как и декабристов, он ненавидел их за их духовное и интеллектуальное превосходство, которое ничуть не пострадало от того, что по судьбе каждого из них прямо или косвенно прошелся его железный кулак.
В 1836 году в журнале «Телескоп» было опубликовано «Философическое письмо» П. Я. Чаадаева — первое из восьми ходивших до этого по рукам, читавшихся в салонах, хотя и не предназначавшихся для посторонних. Это происходило с весны 1830 года, и были эти «письма» как бы продолжением тех бесед, которые вел он в образованном обществе еще до своего отъезда за границу, то есть до 1823 года.
Напомним вкратце биографию Петра Яковлевича Чаадаева. Родился он и вырос в Москве, учился в Московском университете (1808–1812), потом подпрапорщиком вступил в лейб-гвардейский Семеновский полк. Был участником Отечественной войны 1812 г., участвовал в сражениях при Бородино, Тарутино, Малоярославце. За отличие произведен в прапорщики. Был в заграничных походах: Люцен, Бауцен, Кульм, Париж, награжден орденом Анны 3-й степени, Кульминским крестом. В 1816 г перевелся в Лейб-гвардии Гусарский полк. Когда полк стоял в Царском селе, познакомился и подружился с Пушкиным, который посвятил Чаадаеву три стихотворения. Чаадаев был адъютантом генерала И. В. Васильчикова. В 1821 г. вышел в отставку, стал членом Союза благоденствия, а с 1823 по 1826 годы путешествовал по Европе: Англия, Франция, Италия, Швейцария, Германия. После возвращения в Россию за ним был установлен тайный надзор.
«Письма» Чаадаева были посвящены и адресованы некой Е. Д. Пановой (некоторые исследователи считали, что ее фамилия Панкова). С ней Чаадаев познакомился случайно, и они некоторое время переписывались. Эта была замужняя, неглупая женщина, которая, как он писал, «томилась пустотой окружающей среды». К сожалению, за адресность «Философических писем», первое из которых было опубликовано в 1836 году, Панова расплатилась жизнью: ее посадили в сумасшедший дом, где она вскоре и умерла.
Далеко не все из прочитавших письмо поняли его, потому что автор только начал размышлять об исторической судьбе России, ставить вопросы «отчего» и «почему», предполагая в дальнейшем попытаться ответить на них. Именно поэтому одних озадачило, у других вызвало негодование и протест, третьих заставило задуматься утверждение Чаадаева, что у Росси по сути нет прошлого: «Увлекательный фазис в истории народов есть их юность, эпоха..., память о которой составляет радость и поучение их зрелого возраста. У нас ничего этого нет. Сначала — дикое варварство, потом глубокое невежество, затем свирепое и унизительное туземное владычество, дух которого позднее унаследовала наша национальная власть, — такова печальная история нашей юности».
Однако потом философ приходит к мысли, что «тысячелетняя история народа не может быть ошибкой» и своеобразие судьбы России — залог ее особого предназначения. Эти выводы он делает уже в работе «Апология сумасшедшего», где он — по сути провидчески — выстраивает такую логическую цепочку размышлений: да, у России нет прошлого; но это отсутствие истории — преимущество, так как «молодой народ с незасоренной психикой и девственностью русского духа может быстро и легко воспринять плоды опыта европейских народов, усвоить их и пойти вперед, опережая Запад. В будущем истинное призвание России — указать остальным народам путь к разрешению высших вопросов бытия».
В 1835 г. Чаадаев писал Александру Тургеневу: «Мы призваны... обучить Европу бесконечному множеству вещей, которых ей не понять без этого... Придет день, когда мы станем умственным средоточием Европы, как мы уже сейчас являемся ее политическим средоточием, и наше грядущее могущество, основанное на разуме, превысит наше теперешнее могущество, опирающееся на материальную силу».
Чаадаев, отвечая на «проклятый» вопрос об отношениях России и Запада, считает, что России грозят две опасности: первая — если она пойдет по следам Запада, вторая — если она отвергнет западный опыт. У нее особый путь, считает философ, — жить по-своему, но при этом разумно пользоваться плодами европейского опыта.
Когда «Философическое письмо» было опубликовано в «Телескопе», молодой Герцен из вятской ссылки восторженно писал: это «был выстрел, раздавшийся в темную ночь», — и добавлял, что чаадаевское письмо — это «крик боли и упрека петровской России ..., мрачный обвинительный акт против России, протест личности, которая за все вынесенное хочет высказать часть накопившегося на сердце».

***

Через год после публикации «Философических писем» Чаадаев попытался, что называется, объясниться со своими современниками, которые превратно поняли многие положения его статьи, и прежде всего — об отношении к России. Он написал в 1837 г. «Апологию сумасшедшего», которая при его жизни так и не была опубликована. Чаадаев писал: «Больше, чем кто-либо из вас, я люблю свою страну, желаю ей славы, умею ценить высокие качества моего народа; но верно и то, что патриотическое чувство, одушевляющее меня, не совсем похоже на то, чьи крики нарушили мое существование и снова выбросили в океан людских треволнений мою ладью, приставшую, было, у подножья креста».
Но если многие его современники не услышали этих чаадаевских слов, то услышали голос молодого Лермонтова, который и без объяснений философа понял и его любовь к России, и боль за нее:

Великий муж! Здесь нет награды,
Достойной доблести твоей!
Ее на небе сыщут взгляды,
И не найдут среди людей.
Но беспристрастное преданье
Твой славный подвиг сохранит,

И услыхав твое названье,
Твой сын душою закипит.
Свершит блистательную тризну
Потомок поздний над тобой
И с непритворною слезой
Промолвит: «Он любил отчизну!»

Писатель, историк Ю. Тынянов писал: «Главная мысль Чаадаева — мысль болезненная, страстная, — была мысль о рабстве, как об общей причине всех болезней и недостатков России».
Яркий портрет Чаадаева нарисован и поэтом Федором Глинкой:

Одетый праздником, с осанкой важной, смелой,
Когда являлся он пред публикою белой
С умом блистательным своим,
Смирялось все невольно перед ним!
Друг Пушкина, любимый, задушевный,
Всех знаменитостей тогдашних был он друг,
Умом его беседы увлеченный,
Кругом его умов теснился круг;
И кто не жал ему с почтеньем руку?
Кто не хвалил его ума?

А вот мнение о нем известного славянофила, идейного противника и друга Чаадаева А. С. Хомякова: «Почти все мы знали Чаадаева, многие его любили, и, может быть, никому он не был так дорог, как тем, которые считались его противниками. Просвещенный ум, художественное чувство, благородное сердце — таковы те качества, которые всех к нему привлекали; но в такое время, когда, по-видимому, мысль погружалась в тяжкий невольный сон, он особенно был дорог тем, что и сам бодрствовал, и других побуждал, — тем, что в сгущающемся сумраке того времени он не давал потухать лампаде и играл в ту пору, которая известна под именем: „жив курилка“... Есть такие эпохи, в которые такая игра есть уже большая заслуга».

***

Общий социально-политический фон, на котором появилось первое «Философическое письмо» Чаадаева, был весьма неблагоприятен. Как писал Герцен, общество русское сотрясалось от непрерывного ряда ударов, «по всякой свободе, всякой умственной деятельности; террор распространялся с каждым днем и все более и более. Не решались что-либо печатать; не решались писать письма; доходили до того, что боялись рот открыть не только на людях, но и в собственной комнате — все онемели».
Только двум людям — Пушкину и Чаадаеву — правительство, то есть монарх Николай, так и не смогло закрыть рот. В истории литературы эти два имени неразрывно связаны, как связаны были эти два великих русских человека большой дружбой, обоюдным уважением и даже поклонением, тем более, что старший из друзей — Чаадаев — сыграл важную, если не сказать решающую роль в судьбе Пушкина в его кризисный период 1818–1820 годов, о чем поэт не единожды вспоминал в своих стихах и в своем «Послании» к Чаадаеву:

Ты был целителем моих душевных сил:
О неизменный друг, тебе я посвятил
И краткий век, уже испытанный судьбою,
И чувства — может быть, спасенные тобою!
Ты сердце знал мое во цвете юных дней;
Ты видел, как потом, в волнении страстей
Я тайно изнывал, страдалец утомленный;
В минуту гибели над бездной потаенной
Ты поддержал меня недремлющей рукой;
Ты другу заменил надежду и покой;
Во глубину души вникая строгим взором,
Ты оживлял ее советом или укором;
Твой жар воспламенял к высокому любовь...

«При Николае началась насильственная нивелировка общественного сознания, оказенивание мысли и нравственности». Но Николай не стал «направлять умы», он стал их загонять. Это был царь с кругозором ротного командира, он умел и хотел править «с прямотой и беззастенчивой откровенностью деспота», — так характеризовал историк А. Лебедев деяния Николая I и продолжал: «Прошлый век, кончившийся на Сенатской площади, был враждебен новому. Оставшиеся от этого века люди были все на подозрении. Пушкин, Грибоедов, Чаадаев, чудом уцелевший декабрист Михаил Орлов. Эти люди вынужденно оказались (пусть в разной мере и по-разному) родоначальниками „лишних людей“...» Они были лишними для русской государственности. Люди должностные, люди государственные с подозрением и угрозой косились на них. Их пытались как-нибудь уронить в глазах современников. О Пушкине двор распускал грязные слухи, Грибоедова власти стремились скомпрометировать щедрыми дарами. На сцене Большого театра была поставлена комедия тогдашнего «наемного» литератора М. Н. Загоскина — пасквиль на Чаадаева и Орлова. «Орлов и Чаадаев, — писал Герцен, — были первые лишние люди, с которыми я встретился.
Их было уже просто странно как-то видеть в николаевское время. Чудачеством, странностью, парадоксом теперь уже казалось само их существование. И чем дальше — тем все больше. Они исчезали один за другим. Последним остался Чаадаев!».
Хотя Николай и повесил наиболее опасных противников самодержавия, сослал наиболее недовольных самодержавной политикой, а на Россию старался натянуть мундир и застегнуть его на все пуговицы, «Чаадаев потянулся к душам людей — к сердцу, спрятанному под форменным мундиром. Потянулся невидимыми, неосязаемыми идейными щупальцами, сам почти раздавленный и опрокинутый, и замундиренное сердце вдруг отозвалось на это прикосновение редкими глухими ударами: Чаадаев будил совесть общества», — писал А. А. Лебедев.
Сам Чаадаев называл себя христианским философом, и его письма и «Апология сумасшедшего» тому подтверждение. В этой связи нельзя не провести параллель с монархом. Николай был искренне уверен, что он правит полезно для России, что он столп порядка, веры и процветания России. На деле он аккумулировал в себе не только отрицательные свойства монархов Европы, но и великих русских князей и являл собой ходячий символ-контраст: прекрасное лицо и фигура, но внутренняя духовная отсталость, интеллектуальная неразвитость и нравственная тупость.
Отношение его к религии так же прагматично, как и к другим явлениям и проявлениям жизни и деятельности людей. Он часто говорил, а за ним и его верноподданные, что он образцовый христианин; ибо посещает церковь, любит церковное пение и участвует в нем. Он жертвовал церквям и монастырям. Но, бывая в монастырях, церквях, никогда не интересовался их внутренней жизнью, их духовными составляющими. Дух и душа его не были Божьей принадлежностью, ибо Бог для него был прежде всего гарантом его царствования, его успехов в решении трудных вопросов. Истинно православным он стал только в последние месяцы своего пребывания на земле. Страшная трагедия Крымской войны будто вдохнула жизнь в его душу, проснулся так долго дремавший его дух.
Он не знал, что проходит путь всех заблудших, много и часто грешивших людей, что Крымский позор — не просто поражение в войне, но позор всего его царствования. Не случайно в последний месяц жизни он отказывается заниматься делами государственными. Дела земные были так ничтожны по сравнению с мощно заработавшим в нем духом.
Он понял — не мог не понять, — что крымская трагедия — не беда, свалившаяся на Россию внезапно, что это сотворенная им, самодержцем, из тысяч бед России и ее народа беда и что именно она стала приговором его неустанной, но безуспешной по сути деятельности. И в его «полной тоски молитве» в последние дни жизни, о чем вспоминали современники, было не только оплакивание и покаяние за павших под Севастополем и Евпаторией, но, может быть, и за «друзей по 14 декабря», за безвинно пролитую на кронверке Петропавловской крепости и на льду Невы кровь.
Николай не услышал и не мог услышать призыва быть любящим свой народ и милосердным, сделать его свободным и счастливым. Ведь никто ни в детстве, ни позднее не вложил в его душу эту искру, а работать самому над своей душой и собой ему просто не приходило в голову, потому что самомнение, самодовольство и самолюбование, как у всех деспотов, заменяли ему эту работу души.
Но, может быть, эти 30 лет даны были Николаю на постепенное превращение рабской России в государство свободных людей, а он не смог, не захотел, не сумел это сделать?

***

Камертоном официальной реакции на «Философическое письмо» стало мнение о нем министра просвещения графа C. С. Уварова. Сразу же по прочтении его Уваров направил на имя царя буквально пышущий гневом доклад: «Усмотрев в № 15 журнала „Телескоп“ статью „Философические письма“, которая дышит нелепою ненавистью к отечеству и наполнена ложными и оскорбительными понятиями как насчет прошедшего, так и на счет настоящего и будущего существования государства, я предложил сие обстоятельство на рассуждение главного управления цензуры. Управление признало, что вся статья равно предосудительна как в религиозном, так и в политическом отношении, что издатель журнала нарушил данную подписку об общей с цензурою обязанности пещись о духе и направлении периодических изданий; также, что не взирая на смысл цензурного устава и непрестанное взыскательное наблюдение правительства, цензор поступил в сем случае, если не злоумышленно то, по крайней мере, с непростительным небрежением должности и легкомыслием. Вследствие сего главное управление цензуры предоставило мне довести о сем до сведения Вашего И(мператорского) В(еличества) и испросить Высочайшего разрешения на прекращение издания журнала „Телескоп“ с 1-го января наступающего года и на немедленное удаление от должности цензора Болдырева, пропустившего оную статью».
Николай внимательно прочитал «Философическое письмо» и пришел в неменьшую, чем Уваров, ярость. На докладе министра он начертал: «Прочитав статью, нахожу, что содержание оной смесь дерзостной бессмыслицы, достойной умалишенного: мы это узнаем непременно, но не извинительны ни редактор, ни цензор. Велите сейчас журнал запретить, обоих виновных отрешить от должности и вытребовать сюда к ответу».
Как не вспомнить здесь о декабристах: читая чаадаевское «Письмо», монарх в каждой его строчке видел их. И теперь, как и тогда, хорошо отлаженная самодержавная машина стала набирать обороты.
Мастер провидеть монаршую волю с полунамека Бенкендорф тут же составил проект. Он адресовался московскому военному генерал-губернатору князю Голицыну:
«В последнем вышедшем номере... журнала „Телескоп“ помещена статья под названием „Философические письма“, коей сочинитель есть живущий в Москве г. Чеодаев (шеф жандармов не удосужился ознакомиться с верным написанием фамилии Петра Яковлевича. — Прим. авт.) Сия статья, конечно, уже Вашему сиятельству известная, возбудила в жителях московских всеобщее удивление. В ней говорится о России, о народе русском, его понятиях, вере и истории с таким презрением, что непонятно даже, каким образом русский мог унизить себя до такой степени, чтоб подобное написать. Но жители древней нашей столицы, всегда отличающиеся чистым, здравым смыслом и будучи преисполнены чувством достоинства Русского Народа, тотчас постигли, что подобная статья не могла быть писана соотечественником их, сохранившим полный свой рассудок, и потому, как дошли сюда слухи, не только не обратили своего негодования на г. Чеодаева, но, напротив, изъявляют искреннее сожаление свое о постигшем его расстройстве ума, которое одно могло быть причиною написания подобных нелепостей.
Здесь получены сведения, что чувство сострадания о несчастном положении г. Чеодаева единодушно разделяется всею московскою публикою. Вследствие сего Государю Императору угодно, чтобы Ваше Сиятельство, по долгу звания вашего, приняли надлежащие меры в оказании г. Чеодаеву всевозможных попечений и медицинских пособий.
Его Величество повелевает, дабы Вы поручили лечение его искусному медику, вменив сему последнему в обязанность непременно каждое утро посещать г. Чеодаева и чтоб сделано было распоряжение, дабы г. Чеодаев не повергал себя вредному влиянию нынешнего сырого и холодного воздуха; одним словом, чтоб были употреблены все средства к восстановлению его здоровья.
Государю Императору угодно, чтоб Ваше Сиятельство о положении Чеодаева каждомесячно доносили Его Величеству».
Монарх высоко оценил «провидение» своего верного Бенкендорфа, начертав собственноручно на проекте «Очень хорошо», и оценил прежде всего потому, что тот хорошо усвоил суть подобных монарших решений: изощренная жестокость, прикрытая покровом добродетельного фарисейства. Думающий человек прекрасно понимал, что Чаадаев не просто наказан, но уничтожен из-за свободного своего мыслеизъяснения как мыслитель, философ, гуманист, патриот, гражданин путем официального объявления, что он лишился рассудка. Заботливое попечение приставленного к нему лекаря и прямо-таки отеческая забота, чтобы не простудился, «подвергая себя вредному влиянию сырого и холодного воздуха» никого не могли ввести в заблуждение. Чаадаев отныне находился под строжайшим домашним арестом и неусыпным наблюдением не только лекаря, но и агентов III Отделения.
Но как всегда, при любых тоталитарных системах, официальные версии не «провисали» и решения выполнялись благодаря «без лести преданным» верноподданным охранителям. Им несть числа и в единоборстве Чаадаева с николаевским режимом. Прискорбно, что в числе охранителей оказались поэты Н. М. Языков и Денис Давыдов.
Главным криминалом в «Письме» Чаадаева для официальных и неофициальных блюстителей казенной народности был, как они считали, антипатриотизм автора — он де источник всех других «нелепостей» его послания.
Однако истинная причина монаршего гнева, обращенного на «Письмо», — его автор, которого и монарх, и его окружение, и его благоговеющие верноподданные считали «человеком с весьма и весьма сомнительной околодекабристской или даже прямо декабристской политической репутацией», как писал историк А. Лебедев и добавлял: «Николай I... в чаадаевском проклятье России просто не мог не усмотреть внезапного прорыва декабристских настроений. До конца своих дней Николай не мог поверить, что с декабризмом покончено. Он все время ждал, что кровь повешенных еще каким-то образом падет на его голову. Он уже не очень верил дворянству вообще, не без оснований полагая, что в случае удачи декабристского бунта основная масса этого сословия не очень бы стала оплакивать удел царствующего дома».
Ненависть Николая ко всякому вольнодумию и непреходящий страх ко всему, что хоть в какой-то степени напоминало ему о декабристах, для Чаадаева обернулись трагедией всей жизни. Он был осужден на год домашнего ареста. Парадокс состоял в том, что осужден, наказан был мозг философа, его ум, его способность и потребность мыслить и, значит, он не мог просить о помиловании, так как это было бы прошением о помиловании сумасшедшего.
Однако и ранее царизм для расправы с инакомыслящими неоднократно прибегал к «чаадавевскому варианту». Еще при Александре I, например, был официально объявлен сумасшедшим за сочинение вольнолюбивых стихов юнкер Жуков. Власти грозились объявить сумасшедшими и некоторых свободомысленных университетских профессоров.
Год Чаадаев находился под домашним арестом. Его регулярно навещал и «осматривал» назначенный III Отделением врач. Петру Яковлевичу не только запретили что-либо писать, но предусмотрительный Бенкендорф — по высочайшей воле — даже мысли философа наперед, на будущее, объявил недействительными. По сути, в основание официальной правительственной версии лег фарс и сплетня, автором которой был не кто иной, как сам император Николай I.
В 1837 году Чаадаев написал своему другу — тоже осужденному, но бессрочно — И. Д. Якушкину в Сибирь: «Итак, вот я сумасшедшим скоро уже год, и впредь до нового распоряжения. Такова, мой друг, моя унылая и смешная история». Нет меры горечи и страдания в этих словах.
По большому социально-политическому и историческому счету история нравственной дуэли Чаадаева с монархом окончилась (задолго до ее фактического завершения), действительно, смешным трагифарсом. Один из современников Чаадаева писал: «По странному... повороту общественного мнения, мера, казавшаяся столь удачно придуманною для его наказания, не удалась вовсе».
Приговор Чаадаеву «быть сумасшедшим» отменило это передовое общественное мнение, которое, как казалось монарху, он задушил уже более десятилетия назад.
Случилось никем, и в первую очередь Николаем, не предвиденное: его нравственная и интеллектуальная дуэль с Чаадаевым сделала философа героем времени, хотя далеко не все до конца поняли смысл его «Письма». В его маленькую квартирку во флигеле на Новой Басманной улице в Москве началось настоящее паломничество, и скоро его имя стало символом хорошего тона, мерилом высокой нравственности.
Историк А. Лебедев очень точно определил суть этого феномена: «Его (Чаадаева — Прим. авт.) мысль перевесила всю государственную машину... Николаю просто нечего было ответить Чаадаеву. Люди шли на поклон к мысли, которую не понимали или не вполне понимали, но которая для них была очевидна в своей силе, в своей суверенности. Режим Николая на нее не распространялся».
То есть Николаю не удалось победить и здесь, хотя число загубленных им декабристских жизней увеличилось еще на одну.
Действительность внесла коррективы в чаадаевское утверждение, высказанное в «Философических письмах», что в России нет общественного мнения. Именно оно явилось к нему в дом в самый трагический период его жизни. Вождями этого мнения становились уже Белинский и Герцен, а потом и Чернышевский, который поставил Чаадаева в первый и самый почетный ряд — вместе с Пушкиным, Лермонтовым, декабристами.
Два десятилетия безвыездно прожил Петр Яковлевич Чаадаев — «басманный философ», как его называли в шутку и всерьез, в своем ветхом флигеле на Новой Басманной. Немногими событиями украсилась за это время его жизнь. Но главными из них было написание «Апологии сумасшедшего» (1837 г.), знакомство и общение с В. Г. Белинским и с А. И. Герценом, всегдашним идейным противником славянофилом Д. С. Хомяковым, историком С. М. Соловьевым и многими другими выдающимися и не очень современниками.
Всего на год (даже меньше, он умер 14 апреля 1856 года) пережил Чаадаев своего тюремщика монарха Николая I. Мудрое и неподкупное время все расставило по своим истинным местам: Николая отправило в сумрак земных деспотий, Петра Яковлевича — в свет всегда вольной человеческой мысли.

***

Удивительно похожей была и травля М. Ю. Лермонтова. Монарх Николай I обладал истинным «талантом» сживать со света своих врагов, умудряясь предварительно сделать адом их земную жизнь.
Как известно, 15 июля 1841 г. между 6 и 7 часами вечера у подножия горы Машук состоялась дуэль между отставным майором Николаем Соломоновичем Мартыновым и поручиком — поэтом Михаилом Юрьевичем Лермонтовым. На этой дуэли великий поэт был убит.
В некоторых воспоминаниях современников приводятся слова, сказанные якобы царем после гибели Лермонтова: «Туда ему и дорога» или даже: «Собаке собачья смерть».
Исследователь Р. Баландин в работе «Погиб поэт...» пишет: «Не следует упрощать ситуацию, полагая, что царь мог дать прямое указание организовать подлое убийство поэта, но ведь всегда при правителях находятся исполнители грязных дел, которым не требуется прямых указаний — достаточно намёка».
Отношение Николая к Лермонтову не нуждается в комментариях. Стихотворение-реквием, стихотворение-гимн великому Пушкину «Смерть поэта» просто взбесило монарха, особенно последние 16 строк. «Бесстыдное вольнодумство, более чем преступное», — в ярости начертал он. Верный своей «методе», царь повелел «Посетить этого господина и удостовериться, не помешан ли он». Когда «удостоверение» было сделано и определено, что поэт находится в здравом уме, последовало царское указание сослать поэта на Кавказ в действующую армию. Наслышанный о том, как велик общественный резонанс и с каким восторгом вся мыслящая Россия встретила поэтический некролог Лермонтова погубленному Пушкину, государь изволил пояснить: «Чтоб начальство отнюдь не осмеливалось ни под каким предлогом удалять его от фронтовой службы в своём полку», — то бишь он однозначно отправлял этим предписанием под пули горцев ненавистного — уже второго до такой степени — поэта.
Кстати, ненависть монарха к Лермонтову обнаружилась и в его отзыве о «Герое нашего времени»: «По моему убеждению, это жалкая книга, показывающая большую испорченность автора, — утверждал государь и добавлял: Я нахожу вторую часть отвратительною».
Именно ненавистью монарха Николая I и современники поэта, и потомки объясняют тот факт, что вопреки мнению и официальным отзывам непосредственных начальников, которые единодушно с уважением отзывались о мужестве, отваге, храбрости и воинской доблести поручика Лермонтова, Михаил Юрьевич не только не был награждён, но и даже не повышен в чине.
Сама же дуэль, несмотря на множество домыслов, версий и догадок, как тогда, в год 1841-й, так и позднее, и в наши дни совершенно очевидно не имела серьёзных поводов или оснований для смертельного поединка. Написано об этом множество книг и исследований и, если читать их последовательно, даже не в хронологическом порядке, со временем становится всё понятнее — за поступками Мартынова, за поведением его до и после дуэли, не говоря уже о самом выстреле, просматривается безжалостный кукловод, одержимый ненавистью и не брезгующий никакими средствами и орудиями для выполнения намеченного.
Не случайно, выражая общее мнение современников, писатель, переводчик А. А. Елагин в частном письме от 22 августа 1841 года писал: «Все говорят, что это убийство, а не дуэль»...
Любопытны и так же трудно объяснимы повеления монарха, сделанные после дуэли. Мартынова — убийцу Лермонтова, а также секундантов Васильчикова и Глебова в соответствии со «Сводом военных постановлений» суд приговорил к «лишению чинов и состояния». Военное же начальство почему-то смягчило этот приговор и постановило: Мартынова — лишить «чина, ордена и записать в солдаты до выслуги без лишения дворянского достоинства». Васильчикова и Глебова — «перевесть из гвардии в армию тем же чином». Однако последовавшая за этим милость царя оказалась ошеломляющей — поистине царской, особенно к убийце поэта М. Ю. Лермонтова: «Майора Мартынова посадить в Киевскую крепость на гаупвахту на три месяца и предать церковному покаянию». «Титулярного же советника Васильчикова и корнета Глебова, — распорядился монарх, — простить, первого во внимание к заслугам отца, а второго — по уважению полученной тяжёлой раны».
Позиция царя здесь и его отношение к Лермонтову — как при жизни, так и после смерти — настолько красноречивы, что комментировать их просто кощунственно по отношению к памяти великого поэта.

***

Формула «Не благодаря, но вопреки» особенно рельефно проявлялась в периодической печати, где буквально бесновалась цензура во главе с монархом Николаем I.
Надо сказать, что царствование Николая I началось и закончилось господством величайших цензурных строгостей — от устава 1826 года до деятельности негласного бутурлинского комитета.
Если европейские события 1830 года отозвались в России разного рода усилениями и ужесточениями, среди прочего еще и цензурными строгостями, то еще более печальное влияние на внутреннюю российскую жизнь имели события 1848 года.
2 апреля 1848 года был учрежден особый негласный комитет под председательством А. П. Бутурлина*. Комитету этому был поручен высший надзор в нравственном и политическом отношении за духом и направлением книгопечатания. «Комитет 2 апреля 1848 г.» сделался высшим цензурным учреждением, которое объявляло министру высочайшую волю по цензурным делам и само давало ему свои указания, делало от себя замечания. Исчезла последняя тень независимости цензуры, и Уваров, после попытки противостоять бутурлинскому комитету, оставил министерство народного просвещения.

##*Бутурлин Дмитрий Петрович (1790–1849), гененерал-майор, военный историк, директор Публичной библиотеки до учреждения «Комитета 2 апреля 1848 г.» по печати.

Негласный комитет просуществовал до конца 1855 года. Это время представляет собой самое полное господство цензурной опеки. Эти годы в истории русской культуры справедливо называют «эпохой цензурного террора» (выделено мною. — В. К.). «Однако само правительство вынуждено было признать, что эта строжайшая цензурная система цели своей не достигла, хотя висела дамокловым мечом над всей русской культурой все тридцатилетие николаевского царствования и оставила по себе — в память потомкам — примеры исключительно со знаком минус: от узколобости до мракобесия».
Европейские события 1848 года окончательно определили направление русской политики в конце николаевского царствования. Это сейчас же и непосредственно отозвалось на цензурном ведомстве.
Мы уже говорили, какой цензурной строгостью отличалось время, начиная с 1830 года, но правительству казалось, что цензура еще слишком снисходительна, что печать непозволительно свободна. Учрежденный бутурлинский комитет должен был «поправить дело», надзирая и за цензурой, и за печатью. Как возник этот негласный комитет, рассказал внук декабриста И. Д. Якушкина В. Е. Якушкин в статье «Из истории русской цензуры»*: «История возникновения бутурлинского комитета была недавно рассказана Шильдером. В основе лежала записка барона М. А. Корфа, желавшего возбудить недоверие к министру Уварову, чтобы самому занять его место. Когда вместо смены Уварова дело закончилось учреждением комитета — с назначением Корфа членом его Корф не мог быть доволен. „Встретив барона Корфа в Государственном совете, — рассказывал Шильдер, — князь Меншиков нашел его бледным, желчным и расстроенным. Негласным доносом удар был направлен против Уварова, и Корф надеялся быть министром народного просвещения. А вместо того был назначен в "цензурно-фискальный комитет", то есть уже не скрытым, а явным доносчиком“. Позднее сам Корф называл бутурлинский комитет „наростом на администрации“, а своим близким говорил, что действия бутурлинского комитета приводят его в омерзение...»

##*В кн. «Русская печать и цензура в прошлом и настоящем». М., 1905.

Н. Шильдер вторил Корфу, характеризуя деятельность бутурлинского комитета: «Таким образом образовалась у нас двойная цензура в 1848 г.: предварительная — в лице обыкновенных цензоров, просматривавшая до печати, и взыскательная, или карательная — подвергавшая своему рассмотрению только уже напечатанное и привлекшая, с утверждения именем государя (Курсив мой. — Авт.), к ответственности как цензоров, так и авторов за все, что признавала предосудительным или противным видам правительства. Спрашивается: каким образом могла существовать при таких условиях какая бы то ни было печать? Кончилось тем, что даже государь получил, по неведению комитета, так сказать, выговор от этого учреждения» (Шильдер имел в виду случаи, когда газетная заметка (!) об уличном происшествии была предварительно одобрена императором, а комитет признал ее недопустимой). И все же наиболее убедительны сами цензурные «действия».
Приведем всего несколько фрагментов из общих распоряжений по цензуре 1848–1855 годов: «Не должно быть допускаемо в печать никаких, хотя бы и косвенных порицаний действий или распоряжений правительства и установленных властей, к какой бы степени сии последние не принадлежали»; «Впредь не должно быть пропускаемо ничего насчет наших правительственных учреждений, а в случаях недоумения должно быть испрашиваемо разрешение»; «Не должно быть пропускаемо к печатанию никаких разборов и порицаний существующего законодательства».
Газетам и журналам предписывалось:
«Рассказывать события просто, избегая, елико возможно, всяких рассуждений. Вовсе или почти не упоминать о представительных собраниях второстепенных европейских государств, об их конституциях и проч. Избегать говорить о народной воле, о требованиях и нуждах рабочих классов». Самым решительным образом запрещались «критики, как бы благонамеренны ни были, на иностранные книги и сочинения, запрещенные и потому не должные быть известными».
Характерен рассказ графини А. Д. Блудовой о председателе тайного цензурного комитета Д. П. Бутурлине, который простирал свои служебные вожделения до того, что хотел вырезать несколько стихов из акафиста Покрову Божией Матери, так как находил их очень опасными и недозволительными. Например, «Радуйся, незримое укрощение владык жестоких и зверонравных» и «Советы неправедных князей разори, разори, зачинающих рати погуби» и др. Граф Д. Н. Блудов заметил Бутурлину, что и в Евангелии есть осуждение злых правителей. «Так что ж? — возразил Бутурлин, переходя на шуточный тон. — Если бы Евангелие не была такая известная книга, конечно, надобно бы было цензуре исправить его». Профессор Давыдов, например, требовал, чтобы в учебнике истории Смарагдова было выпущено все, что касается Магомета, так как это был «негодяй» и «основатель ложной религии».
А. В. Никитенко, служивший цензором, в своих известных «Записках» рассказал о цензурной практике негласного комитета. Вот несколько примеров из этой практики:
В 1849 году «цензор Мехелин вымарывает из древней истории имена всех великих людей, которые сражались за свободу отечества или были республиканского образа мыслей, — в республиках Греции и Рима. Вымарывались не рассуждения, а просто имена и факты. Что же это такое? Крестовый поход против науки?.. Здесь все под одну шапку: все люди вредные, потому что мыслите и печатаете свои мысли...»
А это запись из дневника А. В. Никитенко, сделанная в апреле 1850 года:
«Получена от министра конфиденциально бумага, по запросу верховного или, как его называют, негласного комитата, следующего содержания: «Вышла гадальная книга. От цензурного комитета требуют, чтобы он донес, кто автор этой книги и почему этот автор думает, что звезды имеют влияние на судьбы людей? Комитету это неизвестно».
Цензор Елагин исключил в физике выражение «силы природы», а в одной географической статье не пропустил место, где говорится, что в Сибири ездят на собаках, мотивируя последнее запрещение необходимостью, чтобы это известие предварительно получило подтверждение от Министерства внутренних дел.
Цензор Ахматов остановил печатание одного учебника арифметики потому, что между цифрами какой-то задачи там находился ряд точек. Он подозревал здесь какой-то умысел составителя учебника.
«Действия цензуры, — заключает Никитенко, — превосходят всякие границы. Чего этим хотят достигнуть? Остановить деятельность мысли? Но ведь это все равно, что велеть реке плыть обратно».
К статьям по русской истории цензурный комитет был особенно пристально внимателен:
«Сочинения и статьи, относящиеся к смутным явлениям нашей истории — как то: ко временам Пугачева, Стеньки Разина и т. п. — и напоминающие общественные бедствия и внутренние страдания нашего отечества, ознаменованные буйством, восстанием и всякого рода нарушениями государственного порядка, при всей благонамеренности авторов и caмих статей их, неуместны и оскорбительны для народного чувства, и оттого должны быть подвергаемы строжайшему цензурному рассмотрению и не иначе быть допускаемы в печать, как с величайшей осмотрительностью, избегая печатания оных в периодических изданиях».
Но при всем при этом уникальным образчиком цензурного мракобесия этих лет все-таки, видимо, стоит считать препоны и рогатки, которые ставились произведениям и исследованиям народной словесности, собраниям народных песен, пословиц, поговорок, загадок, народных верований и т. п.
К примеру, в 1853 году в «Губернских ведомостях» (г. Курск) были напечатаны «народные игры, загадки, анекдоты и присловья». Тут же последовало предписание: «Отклонять на будущее время пропуск цензуры таких народных преданий, которыми нарушаются добрые нравы и может быть дан повод к легкомысленному или превратному суждению о предметах священных, и которых сохранят в народной памяти через печать, нет никакой пользы».
Примерно такой же рескрипт был сделан и после выхода в свет в 1854 году книги «Русские пословицы и поговорки, собранные и объясненные Ф. Буслаевым». Часть из собранных ученым-фольклористом пословиц негласный цензурный комитет признал неприличными и сделал такое распоряжение: «Чтобы впредь не пропускали в печать подобных поговорок.., которые не может, конечно, быть полезно оглашать и вводить как бы в общее употребление».
Но и этой отповеди выдающемуся труду по фольклористике комитету показалось мало. Последовали еще дополнительные предписания, одно из которых гласило: «Народные песни, предаваемые печати, должны быть подвергаемы столь же осмотрительной цензуре, как и все другие произведения словесности, не должны быть пропускаемы такие, в которых воспевается разврат, позорящий и разрушающий семейный быт, ибо желательно, чтобы подобные песни, если они точно живут в народе, искоренялись даже в самых его преданиях, а не поддерживались и обновлялись в памяти появлением их в печати».
Следует добавить, что комитет не менее строго следил за изданиями для народа, за лубочными картинками и даже... надзирал за пряничными досками.
Это недреманное око, это всепроникновение в каждый аспект общественной и народной жизни придирчивой и подозрительной цензуры, безусловно, производило удручающее впечатление на всех, тем более, что отражало общую картину «мрачного семилетья» в России. Бывший цензор Никитенко писал в своем дневнике: «Да, тяжело положение, когда, не питая никаких преступных замыслов, неукоризненные в глубине вашей совести, потому только, что природа одарила вас некоторыми умственными силами и общество признало в вас их, вы чувствуете себя каждый день, каждый час в опасности погибнуть так, за ничто, от какого-нибудь тайного доноса, от клеветы, недоразумения и поспешности, от дурного расположения духа других, от ложного истолкования ваших поступков и слов».

***

Известны воспоминания великой княжны Ольги Николаевны. «В 1841 году, когда в Петербург приехал принц Вильгельм — будущий прусский король и германский император, между ним и Николаем I состоялся разговор, касавшийся проблемы открытого обмена мнениями в печати.
— И все-таки вы допускаете цензуру в прессе? — спросил Вильгельм.
— Да, из необходимости, против моего убеждения.
— Против вашего убеждения?
— Вы знаете, — объяснил Николай Вильгельму, — по своему убеждению я республиканец. Монарх я только по призванию.
— Вам надо завести орган, предназначенный для того, чтобы опровергать ту клевету, которая, несмотря на цензуру, постоянно поднимает голову.
— Я никогда в жизни не унижусь до того, что начну спорить с журналистами, — гордо ответил император Николай I».
Комментарии к ответам Николая I принцу Вильгельму излишни, а вот несколько фактов «неунижения» его перед журналистами стоит привести.
1832 год.
Николай I запрещает журнал И. В. Киреевского «Европеец» сразу же после выхода первого номера. Прочитав программную статью издателя и редактора Киреевского, озаглавленную «Девятнадцатый век», император, видимо, нашел, что представляемое публике не будет в полной мере соответствовать доктрине абсолютной монархии, которую он почитал главным и непременным условием всякого печатного издания в свое царствование. Здесь, конечно, не обошлось без бдительного ока Бенкендорфа — внимание Николая обратили на разбор и анализ постановки в Москве грибоедовской пьесы «Горе от ума», в котором акцент делался на засилье в России иностранцев, — русского языка не знающих, от интересов и нужд России далеких и русской жизни чуждых, но не только обласканных, но занимающих часто важные государственные посты.
Судьба «Европейца» была решена в одночасье — «убежденный республиканец» монарх Николай I через Бенкендорфа сообщил свое мнение и волю: «Его Величество изволил найти, что все статьи есть не что иное, как рассуждение о высшей политике, хотя в начале оной сочинитель и утверждает, что он говорит не о политике, а о литературе. Но стоит обратить только некоторое внимание, чтобы видеть, что сочинитель, рассуждая будто бы о литературе, разумеет совсем иное; что под словом просвещение он понимает свободу, что деятельность разума означает у него революцию, а искусно отысканная середина не что иное, как конституция. Посему его величество изволит находить, что статья сия не долженствовала быть дозволена в журнале литературном, в каковом воспрещено помещать что-либо о политике... Далее в той же книжке „Европейца“ государь император изволил заметить в статье „Горе от ума“ самую неприличную и непристойную выходку на счет находящихся в России иностранцев... Вместе с тем его величеству угодно, дабы на будущее время не были дозволяемы никакие новые журналы без особого высочайшего разрешения, и дабы при испрашивании такого разрешения было представляемо его величеству подробное изложение предметов, долженствующих входить в состав предполагаемого журнала, и обстоятельные сведения об издателе».
1834 год.
Государь повелевает закрыть «Московский телеграф», который издавался H. A. Полевым с 1825 года, и в котором печатались Пушкин, Жуковский, Вяземский, Баратынский, лучшие российские журналисты, впервые увидели свет переводы произведений лучших западноевропейских писателей. Сразу же после закрытия журнала популярной стала эпиграмма:

Рука Всевышнего три чуда совершила:
Отечество спасла,
Поэту ход дала
И Полевого задушила.

Душителем Полевого и его журнала стал министр народного просвещения С. С. Уваров. Он высказался о «Московском телеграфе» и его издателе так резко, что это и решило судьбу журнала: «Это проводник революции, он уже несколько лет систематически распространяет разрушительные правила. Он не любит России... Декабристы не истреблены: Полевой хотел быть органом их». Поводом же — безусловно, формальным и давно, видимо, жданным — стал напечатанный в «Московском телеграфе» критический отзыв о драме Н. В. Кукольника «Рука всевышнего отечество спасла» — верноподданническом творении, которое было посвящено воцарению в России династии Романовых и по сути было отражением уваровской триады — православия, самодержавия и народности. В книге «Николай Полевой и его „Московский телеграф“» В. Л. Орлов приводит отзыв Н. В. Станкевича, который считал, что в каждой строке пьесы Кукольника «видна преданность престолу и отечеству». Для такого черносотенца от культуры, и прежде всего от литературы, как граф Уваров, более удачного повода для закрытия одного из лучших периодических изданий России того времени и найти было трудно.
1836 год.
Был закрыт литературно-общественный журнал «Телескоп», издаваемый Н. И. Надеждиным с 1831 года, в котором печатались А. С. Пушкин, А. В. Кольцов, Н. М. Языков, с 1833 года периодически помещались статьи В. Г. Белинского, которых с нетерпением ждала вся мыслящая Россия. В этом журнале «взрывным механизмом» оказалась также уваровская триада — православие, самодержавие народность — с критикой которой выступил в первом «Философическом письме» П. Я. Чаадаев — публикацию этого письма осуществил В. Г. Белинский. Монарх «всем сестрам раздал по серьгам»: Надеждина лишил журнала, Чаадаева объявил сумасшедшим, у Белинского отнял литературно-общественную трибуну (только в 1838 году он стал редактором журнала «Московский наблюдатель» — до 1839 года, затем ведущим отдела литературной критики в журнале «Отечественные записки» — до 1846 года, с 1847 г. работал в «Современнике», который в это время издавали Н. А. Некрасов и И. И. Панаев). Николаю Ивановичу Надеждину повезло меньше.
В связи с закрытием этих двух последних журналов нельзя не напомнить о судьбах их издателей, в отношении которых четко и однозначно сработал любимый метод монарха Николая I — метод «кнута и пряника».
«Пряник» получил Николай Алексеевич Полевой, не только издатель, но еще и журналист, критик, писатель, историк (нельзя не напомнить читателю, что Николай Алексеевич — в этом его личная заслуга — сделал «Московский телеграф» одним из самых читаемых, передовых русских периодических изданий, в которых обличалась косность русской жизни, широко пропагандировалась идея промышленного развития страны и раскрывалась роль молодой российской буржуазии в историческом развитии державы). Полевой сам много писал в журнале, в основном публицистические и литературно-критические статьи. Он горячо боролся за новое тогда романтическое направление в литературе: считается, что он был предшественником Белинского в области общественной критики, а кроме того, он написал несколько романтических повестей и романов: «Живописец», «Клятва при Гробе Господнем», «Аббадона». Очень важна его историческая позиция: он выступал противником Карамзина и считал его концепцию изучения царей как главных двигателей истории сугубо неверной. Н. А. Полевой даже написал и издал свою работу «История русского народа» (в 6-ти томах) в противовес карамзинской «Истории государства Российского». Хотя историки не признали ее ни оригинальной, ни глубокой, свой вклад в историческую науку он сделал: четко определил, что в Российской истории существовал феодальный период, что до него неизменно отрицалось.
Царский «пряник» Николай Алексеевич Полевой получил после того, как его, обремененного большой семьей, долгами и другими жизненными неурядицами царю удалось, что называется, поставить на колени: после закрытия «Московского телеграфа» Полевой приехал в Москву, и Бенкендорф, который его сопровождал, был первым, кто прочитал по сути верноподданническую статью Полевого «Памятник Петру Великому в Петербурге». Бенкендорф не замедлил познакомить со статьей государя, который был доволен апологетикой Петра Великого и его, Николая I, особы до такой степени, что вызвал Полевого в Петербург через фельдъегеря, удостоил лицезрения царственного лика и сообщил, что будет поощрять Полевого во всех полезных его трудах.
Благосклонность царя позволила Полевому переехать на жительство в Петербург и, как в свое время Пушкину, «отрабатывать» монаршую милость. Полевой стал сотрудничать в благонамеренных журналах и потом издавать собственный журнал «Живописное обозрение», — также благонамеренный. Его обретенная благонамеренность отразилась в написанной им патриотической пьесе «Дедушка русского флота».
В своих воспоминаниях брат Николая Алексеевича Ксенофонт приводит его письмо от 24 ноября 1838 года, в котором тот восторженно рассказывал, как неожиданно на четвертое представление пьесы пожаловал император Николай I:
«Начался „Дедушка“ — все загремело, и когда пошла вторая половина пьесы, — это были просто гром, крик, „ура!“ Видно было, что государь наслаждался этим неподдельным голосом народа; он был весел, хлопал, смеялся. —„Полевой дал мне семейный праздник!“ — сказал государь потом... „У автора необыкновенные дарования, — говорил он, — ему надобно писать, писать, писать! Вот что ему писать надобно (он улыбнулся), а не издавать журналы“».
Вскоре Полевого вызвал к себе Бенкендорф и сообщил благожелательный отзыв и о пьесе, и об авторе ее. В этом же письме брату Николай Алексеевич пересказывает этот монарший отзыв: «Государь благодарит вас; велел сказать вам, что он никогда не сомневался в дарованиях ваших, но не предполагал в вас такого сценического искусства. Но просит вас, приказывает вам писать для театра. Давайте мне все, что вы напишите, государь сам будет все читать».
И это еще не все милости — «пряник» оказался для верноподданного Полевого большим и значимым: Бенкендорф от имени государя вручил ему — при этом еще и обнял писателя — бриллиантовый перстень (известно, что стоил он около 2 500 рублей ассигнациями).
Благодарный Полевой на царские милости ответил новой патриотической пьесой «Купец Иголкин» — тоже из любимой императором эпохи Петра I — и со всем понятной ассоциацией Петра I с царствующим его потомком Николаем I.
Николаю Ивановичу Надеждину же достался только монарший «кнут». Он был сослан под надзор полиции в Усть-Сысольск.
После ссылки профессор Московского университета Николай Иванович Надеждин занимался в основном «кабинетной» работой: историческими, этнографическими и географическими исследованиями.
Совершенно очевидно, что за всем обскурантизмом цензуры стоял он, монарх Николай, и это была его целенаправленная политика. Потому всегда «тонули» в недрах Собственной Е. И. В. канцелярии записки, письма, предложения лучших людей России, взывавших к благоразумию, здравому смыслу и патриотизму царя. Он безмолвствовал — и хорошо еще, если просто безмолвствовал и не отвечал репрессивными мерами. Уже в начале Крымской кампании в письме царю историк Михаил Погодин, академик Петербургской Академии наук просил выслушать «горькую правду», отвратив ухо «от безбожной лести», и призывал: «Освободи от излишних стеснений печать, в которой не позволяется даже выражение „общего блага“... Вели раскрыть настежь ворота во всех университетах, гимназиях и училищах». Погодин взывал к царскому благоразумию и патриотическим чувствам: «Дай средства научиться нам лить такие же пушки, штуцера и пули, какими бьют теперь враги наших детей милых... Мы отстали во всех познаниях: военные, физические, механические, химические, финансовые, распорядительные меры те ли у нас теперь, что у них?» Ответом академику было молчание. Иначе и быть не могло, ибо цензура отражала суть всей политики императора.
После 14 декабря Николай сделал определяющее для своего царствования заявление: «Революции на пороге России» и добавил: «Но, клянусь, она не проникнет в Россию, пока я жив!» Действительно, борьба с крамолой, вольнодумством, инакомыслием — притом не только в России, но и Европе — стала делом всей жизни государя (а не решение крестьянского вопроса, как пытаются сейчас доказать историки-монархисты).
Николай осознанно избрал силовой, подавляющий и наказующий метод правления — по-солдатски прямолинейный, но от этого не менее жестокий.
Один из очевидцев — его приближенных рассказывал, как он экзаменовал сына — наследника престола Александра. Он спросил его, на чем держится Россия — огромная, многонациональная держава:
— Самодержавием и законами, — заученно ответил наследник.
— Законами — нет! — воскликнул Николай. — Только самодержавием и вот чем, вот чем, вот чем! — монарх трижды взмахнул крепко сжатым кулаком.

0

10


Ревнитель семейного очага

История их любви имеет прямо-таки сказочное начало: прекрасная принцесса и благородный рыцарь влюбляются друг в друга с первого взгляда.
Они юны, богаты, оба принадлежат к императорскому роду, оба доказывают верность своей любви, два года дожидаясь совершеннолетия рыцаря из далекой страны.
Они — полная противоположность и в то же время абсолютная цельность, ибо дополняют друг друга во всем: он — деспот и диктатор, она — послушна и безропотна, он — резок, нетерпелив, она — мягка, доброжелательна, бесконечно терпима. Редчайший случай для династического брака — соединились две половинки единого целого.
Девятнадцатилетний Николай увидел принцессу Шарлотту (Фредерику-Луизу-Шарлотту-Вильгельмину) Прусскую, дочь короля Фридриха-Вильгельма III и королевы Луизы в Берлине, во время своего первого заграничного путешествия в Европу. Он сразу влюбился в прелестную 17-летнюю девушку, которая тоже очарована красивым младшим братом русского государя. История мировой дипломатии знает немного случаев, когда искренняя любовь совпадала бы с дипломатическими, государственными расчетами, — здесь же оказалось именно так. По мысли Александра I, женитьба его младшего брата Николая на прусской принцессе Шарлотте должна была символизировать союз России и Пруссии, войска которых в минувшей французской кампании сражались единым фронтом с Наполеоном, и союз этот отвечал интересам обоих народов.
В своих автобиографических записках Николай писал: «Здесь, в Берлине, провидением назначено было решиться счастью всей моей жизни: здесь я впервые увидел ту, которая по собственному моему выбору и с первого взгляда разбудила во мне желание принадлежать ей на всю жизнь».
Шарлотта в это же время сообщала брату: «Он мне нравится, и я уверена, что буду счастлива с ним. Наша духовная жизнь схожа; пусть мир движется, как ему хочется, мы создадим наш собственный мир в наших сердцах».
Их помолвка состоялась 23 октября 1815 года. На семейный обед в честь помолвки были приглашены в королевский дворец в Берлине победивший при Ватерлоо Блюхер и русский фельдмаршал Барклай де Толли. Свадьба же влюбленных откладывается до совершеннолетия Николая. И хотя для обоих мучительно ждать целых два года, они не унывают. В своем исследовании «Николай I» Анри Труайя пишет: «Ослепленная любовью, она еще не замечает эгоистичной жестокости, узости ума, невероятного самодовольства своего жениха. Зато он прежде всего видит в ней очень чистую девушку, сентиментальную, неглубокую и нежную, которую легко будет подчинить себе. Счастливые в своем взаимопонимании, они гуляют, взявшись за руки, по пригородам Потсдама, торжественно посещают берлинскую оперу, обмениваются нежными комплиментами за спинами своих сопровождающих».
Счастливы и родители. В письме отцу Шарлотты прусскому королю Фридриху Вильгельму III Мария Федоровна 14 января 1816 года писала: «Обворожительный характер юной принцессы, ее ум основательный, неподдельный, нежность ея чуств наглядно показывают мне счастие моего сына и мое собственное; она сроднится с нами и, сделав Николая счастливейшим из смертных, сделает меня счастливейшею из матерей и утешит меня в разлуке с моими дочерьми. Вот мои ожидания, государь, и они вам доказывают, насколько я расположена любить и лелеять принцессу... Благословение Божие да снизойдет на этих двух дорогих существ и сохранит им навсегда их чувства, их убеждения, обеспечив, таким образом, счастие их жизни».
Их следующее свидание, после которого они уже не расстанутся всю жизнь, состоялось 31 мая 1817 года, когда Николай, только что вернувшийся после двух долгих путешествий по России и Англии, отправляется навстречу невесте Шарлотте, которая прибыла в Россию в сопровождении брата Вильгельма и свиты.
Нежность, заботливость и понимание, которыми Николай окружает ее с первых минут встречи, потом очень любезное отношение матушки Николая Марии Федоровны, которую Шарлотта сначала боится, потому что та «внушает ей страх», а особенно ласковое и предупредительное отношение к юной невесте брата императора Александра быстро рассеивают опасения, страхи и недоверие Шарлотты перед предстоящим обращением в православие и строгими старинными русскими обрядами, о которых она была наслышана.
В своих «Воспоминаниях» Шарлотта — Александра Федоровна писала о первом впечатлении от матери своего жениха: «Я нашла вдовствующую государыню гораздо моложе, стройнее и лучше сохранившеюся, нежели привыкла видеть женщин лет под 60». Они понравились друг другу с первого взгляда — 58-летняя Мария Федоровна и 19-летняя Шарлотта. И обе поняли это: «Мой характер понравился Марии Федоровне, — вспоминала позднее Шарлотта. — Я держала себя вполне естественно, была весела, откровенна, жива, резва, как подобает молодой девушке, тогда как великие княжны держали себя чопорно в ее присутствии». И добавляла впечатление о женихе: «У Николая лицо было слишком серьезно для 21 года, особенно, когда он посещал общество или балы. Он чувствовал себя вполне счастливым, впрочем, как и я, когда мы оставались наедине в своих комнатах; он бывал тогда со мною необычайно ласков и нежен».
Прием же, оказанный деверем, русским императором Александром I ее просто обворожил: «Он принял меня с изяществом и сердечными словами, которые присущи лишь ему».
Напрасным оказался и страх обращения в православную веру.
Одетая в простое белое платье, без украшений, лишь с маленьким крестиком на шее, Шарлотта в часовне Зимнего дворца, где происходило таинство крещения, испытала благодать и покой.
Почти вся первая половина июля 1817года стала для всей царской семьи и прибывшей сюда Шарлотты чередой празднований, которые сначала были посвящены приезду прусской принцессы, потом обряду принятия ею православного крещения, затем дню рождения Николая — долгожданному дню совершеннолетия и церемонии обручения.
Наконец, все эти празднества, как бы слившиеся в один грандиозный праздник, закончились бракосочетанием Шарлотты, принявшей во время крещения имя Александры Федоровны, с великим князем Николаем Павловичем Романовым.
Все было для Шарлотты ново, интересно, весело. Все ее прежние страхи ушли, но очень хотелось поделиться всем увиденным с кем-то. Этим «кем-то» стал дневник, который стал основой опубликованных много позднее «Воспоминаний императрицы Александры Федоровны с 1817 по 1820 г.».
Она с интересом наблюдала за всем, что происходило, например, во время обряда обручения. Ее поразили и сама церемония, и впервые виденная ею полная парадная форма мужчин, и «национальные костюмы» женщин. Была она в восторге и от костюма, в который одели ее: «Я впервые надела розовый сарафан, бриллианты и немного подрумянилась, что оказалось мне очень к лицу».
Как и наряды, бриллианты, она, не задумываясь, приняла новый для себя образ жизни внутри огромного неведомого ей — до последних ее дней — мира, который назывался Россией. Не задумываясь, охотно согласилась на новое свое имя: Александра (в честь императора Александра I), отчество в честь Феодоровской иконы Богоматери — всегдашней покровительницы дома Романовых; это же отчество и в честь этой же иконы носила ее свекровь — Мария Федоровна (бывшая Доротея Вюртембергская). Бракосочетание состоялось 1 июля (по ст. стилю) 1817 года.
Александра Федоровна вспоминала о дне венчания: «Я чувствовала себя очень, очень счастливой, когда наши руки соединились; с полным доверием отдавала я свою жизнь в руки моего Николая, и он никогда не обманул этой надежды». Как много здесь правды? Действительно ли монарх так нежно любил, как с подчеркнутым вниманием относился к жене — и это на протяжении их почти сорокалетнего брака? Насколько искренни были эти проявления нежности?
Ведь, с одной стороны, внимание и нежность к жене были составной частью образа рыцаря-императора, который он неустанно лепил и поддерживал во все свое царствование.
С другой, имидж человека чистого и благородного во всех отношениях позволял ему скрывать свои многочисленные флирты и связи на стороне, в том числе и долгое увлечение фрейлиной Варварой Нелидовой.
Трогательная супружеская жизнь на фоне однозначно отрицательных общественно-государственных свойств личности самодержца выглядит не просто удивительно, но и парадоксально. Он действительно всю жизнь нежно любил жену, любил и уважал свойства ее души. Как мы уже говорили, Николай не был обделен талантами, но главным даром его была любовь, брак с Шарлоттой, который в его случае особенно ясно говорит: он заключен на небесах, а его семеро детей — настоящая семья, которой он не имел в детстве и о которой мечтал с юности. В любви к семье, к своим близким обнаруживалась самая светлая часть его души. Он ежедневно — нередко по несколько раз, как только позволяло время, — заходил к жене и детям. И на это время будто оставлял все свои маски, всю непреклонность, суровость, неукротимость, а главное — лицедейство перед покоями императрицы и детской.
Эта нередкая — преимущественно у мужчин — особенность характера хорошо известна в психологии, как составная часть личности. У императора Николая I она кажется удивительной в силу того, что неправильное, если не сказать уродливо-суровое и даже жестокое отношение к нему в детстве Ламсдорфа и матери основательно деформировали его характер и личность в целом. Видимо, только то, что очень глубоко было скрыто внутри, выжило и дало светлые ростки...
В дневнике Александра Федоровна записала, какой дивный подарок сделал молодым супругам Александр I — Аничков дворец, но еще большую радость принес ей свадебный сюрприз-подарок — комната-салон во дворце, которая была абсолютным близнецом комнаты в замке Шарлотты под Берлином. Одному из своих доверенных приближенных Николай радостно признался: «Если у тебя кто-нибудь спросит, в каком уголке мира скрывается истинное счастье, сделай одолжение, пошли этого человека в Аничковский рай».
Казалось бы, юную Александру Федоровну в это время интересуют две вещи: наряды и украшения (она часто описывает платья, в которые ее то и дело переодевают) и любимый Никс.
Но проходит совсем немного времени со дня ее свадьбы и с того времени, как молодожены обосновались в подаренном им дворце, и в письме к подруге Софии, которая намеревалась вступить в брак, вдруг является совсем иная Шарлота-Александра. Как если бы из роскошного бального платья молодой, прекрасной, раскрасневшейся от танцев, удовольствия и счастья девушки выглянула внезапно серьезная, умная и многоопытная женщина. Александра писала: «Всегдашнее призвание женщины есть составлять счастие других, и призвание это великое и прекрасное. Оно — наша цель здесь на земле. Ради Бога, чтобы не было эгоизма, честолюбивых желаний, сердечной сухости! Питайте сердце свое чувствами кроткими, живите для мужа и детей, и вы увидите, что жизнь не будет вам трудна, что она еще даст Вам удовольствие и что напоследок Вы будете счастливы».
По сути — это четкое и взвешенное кредо Александры Федоровны, которому она непрестанно следовала на протяжении почти сорока лет своего нелегкого супружества.
При этом не следует забывать, что Александру Федоровну окружали близкие и прежде всего свекровь Мария Федоровна, снискать благосклонность которой было далеко не просто, несмотря на ее изначальное расположение к невестке.
В их отношениях многое решило совместное пребывание летом — первым летом супружества — в Павловске, куда молодые супруги отправились «под крыло» Марии Федоровны (так распорядился государь Александр I, остававшийся с Елизаветой Алексеевной в Царском Селе).
Хотя Александра Федоровна от души веселилась и танцевала на балах, была в восторге от празднеств и даже смотров войск, радовалась новизне своих впечатлений, неким облачком на ясном горизонте ее жизни был строгий, даже давящий этикет, который неукоснительно соблюдала Мария Федоровна. С присущим ей доброжелательным тактом Александра Федоровна почти полунамеком говорит о желании уединиться с мужем и не быть постоянно «на смотру» у всей семьи: «Образ жизни в Павловске показался мне особенно приятным, так как я с детства сообразовывалась с привычками других, то мне и в голову не приходило жаловаться на то, что я должна обедать, гулять и ужинать при дворе, более или менее заботясь о своем туалете... Мы сами чувствовали некоторое желание быть независимыми, то есть иметь собственный угол. Но в то время, как я заметила, подобная мысль меня не беспокоила. Напротив, я чувствовала даже признательность к свекрови», — так она писала позднее в своих «Воспоминаниях».
Мало того, ей удалось добиться не только доброго и снисходительного отношения к себе, но и стать любимицей Марии Федоровны, о чем Александре Федоровне сообщила как-то баронесса Ш. Ливен: «Вы любимица вдовствующей государыни». Сама Ливен не перестает восхищаться великой княгиней: «Боже, как она грациозна и привлекательна, мила и хороша».
Александра Федоровна, видимо, скоро стала любимицей всей семьи, о чем она удовлетворенно писала в дневнике, а потом в воспоминаниях: «Мало-помалу все привыкли к моим манерам, видя мое неизменное ко всем благоволение, проистекавшее от доброго сердца, и мне простили маленькие отступления от этикета — ради врожденных мне изящества и живости».
Николай также в восторге от ее добросердечия, мягкости, детской непосредственности и невинности, рад, что эти качества оценили в его молодой жене мать и вся семья. Он счастлив: «Если меня спросят, где скрывается истинное счастье, я отвечу — в Аничковом дворце», — пишет в своих записках Николай.
Но Александрой Федоровной восхищаются не только близкие. Например, красавица фрейлина А. О. Россет приходит в совершенный восторг, увидев ее впервые на концерте. Великая княгиня кажется ангелом в своем голубом платье, на корсаже которого, как и в шелковистых волосах — розовые бутоны, лицо необычайно красиво, а походка воздушно легка. В первые годы после замужества ее называли богиней красоты и грации, а красоту определяли как хрупкую. Графиня М. О. Шуазель-Гуфье, в замужестве Кудашева, жена камергера князя С. Д. Кудашева, когда в первый раз увидела великую княгиню, «была поражена изяществом и красотой ее стана. Окруженная придворными дамами, она была выше их головой, точно Калипсо посреди своих нимф». А. Труайя писал: «Александра любит светлые платья и сверкающие украшения. Грусть оттеняет ее легкомыслие. Не зная ничего о стремлениях и нуждах своих подданных, живет лишь внешним веселием балов, праздников, спектаклей. Она восхищается мужем и прячется в его тени и видит Россию глазами своего возлюбленного „Никса“. Николай на немецкий лад зовет ее уменьшительно Муффи».
Все видевшие Александру Федоровну в эти годы, отмечали, что она безумно любила танцевать и танцевала прекрасно. Это было и после родов. Писатель и чиновник по особым поручениям Министерства внутренних дел граф В. А. Сологуб, наблюдавший за императрицей во время коронации Николая в Москве в 1826 году, залюбовался сиянием короны на темных волосах молодой, прекрасной Александры Федоровны и написал потом: «Императрица была тогда в полном расцвете своей красоты, она олицетворяла, так сказать, идеал русской царицы». Однако и спустя 10 лет Александра Федоровна была все так же хороша и всех так же восхищала ее манера танцевать, о чем оставила воспоминания графиня М. Каменская, которая встретила императрицу на балу в доме Юсуповых: «Когда мы вошли, ее величество уже танцевала французскую кадриль. Недаром весь Петербург приходил в восхищение от ее манеры танцевать и ее грации. Императрица Александра Федоровна танцевала как-то совсем особенно: ни одного лишнего pas, ни одного прыжка или неровного движения у нее нельзя было заметить. Все говорили, что она скользила по паркету, как плавает в небе облачко, гонимое легким ветерком». И это после 19 лет замужества, когда она уже была матерью семерых детей и перенесла девять трудных беременностей и родов!
М. Каменской вторит упоминавшийся уже А. О. Россет: «Эта зима была одна из самых блистательных. Государыня была еще хороша, прекрасные ее плечи и руки были еще пышные и полные, и при свечах, на бале, танцуя, она еще затмевала первых красавиц... Государь занимался в особенности баронессой Крюднер, но кокетствовал, как молоденькая бабенка, со всеми и радовался соперничеством Бутурлиной и Крюднер... Он еще тогда так любил свою жену, что пересказывал все разговоры с дамами, которых обнадеживал и словами, и взглядами, не всегда прилично красноречивыми».
Зоркая А. Ф. Тютчева, мастер точного и глубокого психологического портрета, «заглянула вглубь» этого союза: «Император Николай питал к своей жене, этому хрупкому, безответному и изящному созданию страстное и деспотическое обожание сильной натуры как к существу слабому, единственным властителем и законодателем которого он себя чувствует.
Для него это была прелестная птичка, которую он держал взаперти в золотой изукрашенной драгоценными каменьями клетке и которую кормил нектаром и амброзией, убаюкивал мелодиями и ароматами, но крылья которой он без сожаления обрезал бы, если бы она захотела вырваться за золоченую решетку своей клетки. Но эта птичка в своей волшебной темнице не вспоминала о своих крылышках.
Для императрицы фантастический мир, в котором окружало ее поклонение всемогущего супруга, мир великолепных дворцов, роскошных садов, веселых гор, мир зрелищ и фееричных балов заполнял весь горизонт, и она не подозревала, что за этим горизонтом, за фантасмагорией бриллиантов и жемчугов, драгоценностей, цветов, шелка, кружев и блестящих безделушек существует реальный мир, существует нищая, невежественная, наполовину варварская Россия, которая требовала бы от своей государыни сердца, активности и суровой энергии сестры милосердия, готовой прийти на помощь ее многочисленным нуждам».
Безусловно, до таких высот ни дух, ни сознание ее не возносились. Ее маленький мирок, расположившийся в огромном Зимнем дворце (а позднее во многих других дворцах), наполненный не только балами и увеселениями, но и многочисленными родами, а потом и многочисленными болезнями и нежной опекой могущественного супруга, видимо, так и не сделали ее по-настоящему взрослой женщиной, и к 60 годам она все еще оставалась милой принцессой.
Господь даровал ей красоту, изящество, грацию, легкий характер и только один — а ей больше и не нужно было — талант: быть умной женой. Она была яркой демонстрацией классического образа женщины — ее сила была в слабости. Дочь — Ольга Николаевна — в подтверждение этого вспоминала, что отец (и в этом малом отражается суть отношений в царской семье) главенствовал во всем — вплоть до того, какой наряд должна она надеть в том или другом случае. Если ему не нравилось какое-то платье, он заставлял сменить его и нередко доводил Александру Федоровну до слез. Однако, по словам Ольги Николаевны, это «никогда не переходило в сцену, так как Мама сейчас же соглашалась с ним, и Папа, немного смущенный и сконфуженный, усиливал свою нежность к ней». Он до конца жизни, как писала та же Тютчева, «не переставал относиться к ней как к избалованному ребенку».
Тем не менее личность этой женщины, несмотря на ограждавшие ее прутья золотой клетки и исключение из реальной жизни, была достаточно интересной, и прежде всего потому, что цельностью натуры, самоотверженной любовью к единственному в мире человеку и редкой терпимостью она создала тот удивительно гармоничный брачный союз, каким не мог похвастаться ни один императорский союз в Европе.
Именно она, Шарлотта, которая называла себя «счастливейшей супругой и матерью», была средоточием уютного, теплого, наполненного любовью мира, в который так радостно всегда торопился ее супруг и в котором, наверно, оттаивало, хоть ненадолго, его жестокое сердце. Жестокое к очень многим , но никогда к ней. Потому что там, в его странном сердце, всегда жила любовь и нежность с первого взгляда на нее в далеком 1815 году и до последнего его вздоха в 1855 году. И признательность. Несмотря ни на что...

***

Николай I любил подчеркивать непритязательность своего быта. По свидетельству Дарагана, он «был очень воздержан в пище, никогда не ужинал, но обыкновенно при проносе соленых огурцов пил две ложки огуречного рассола». А его секретарь Эвальд добавлял: «Государь не был охотник до хитрой французской кухни, а предпочитал простые русские кушанья, в особенности щи да гречневую кашу, которая, если не ежедневно, то очень часто подавалась ему в особом горшочке».
Рассказывали, что, заходя к художнику Ладюрнеру в гости, он не отказывался от обеда и с удовольствием поедал котлеты, которые отлично готовила домоправительница художника чухонка Христина. В более зрелом возрасте он ел в основном овощи, а на ужин тарелку супа из протертого картофеля. В более узком кругу он не отказывался от бульона с мясными пирожками и от пирожных, фруктов, шампанского. Однако — и это единодушно отмечали все знавшие монарха, — спиртного он не любил, и только в крайнем случае. например, при простуде или чтобы ее избежать, он мог выпить шкалик водки или рома, но принимал это за неприятное, но необходимое лекарство. Неприхотлив был государь и в отношении чая, кофе — он мог пить их, а мог довольствоваться и просто чистой водой.
Императорский биограф М. Шильдер отмечал, что царская фамилия была отгорожена от живой русской действительности. В ней уклад, внутренний быт имел особый — полурусский, полунемецкий склад: «Двор родителей Николая был в бытовом отношении под сильным немецким влиянием, благодаря нюртембергскому родству императрицы, голштинскому наследству и прусским симпатиям Павла».
Упоминавшийся уже маркиз А. де Кюстин, отличавшийся наблюдательностью, был потрясен, увидев заново отделанные после пожара в декабре 1837 года залы Зимнего дворца: «Блеск главной галереи в Зимнем дворце положительно ослепил меня. Она вся покрыта золотом, тогда как до пожара она была окрашена лишь в белый цвет. Это несчастье во дворце дало возможность императору проявить свою страсть к царственному, я сказал бы даже, божественному великолепию».
Все видящий и все подмечающий маркиз де Кюстин на бале невольно восторгается нежной заботливостью Николая к жене, но в этом восторге — почти неуловимая насмешка: он прекрасно понимает, что император надел маску добродетельного супруга для своего придворного окружения и иноземных гостей. Кюстина в 1830-е годы можно было назвать придворным летописцем, но летописцем, не льстящим императору и его фамилии, а оставляющим реальные, часто глубокие психологические зарисовки самого монарха и его окружения, тем более, что Кюстин постоянно специально собирал достоверную информацию об императоре и его деятельности, поступках, привычках, увлечениях и даже его интимной жизни.
Именно поэтому, что называется, пробегает по его лицу усмешка, когда он видит монаршую демонстрацию нежности к жене, что хорошо осведомлен: Николай чрезвычайно, до потери приличия женолюбив. Фаворитизм при нем расцвел небывало пышным цветом.
Первое десятилетие супружества Николай выдавал свое волокитство за безобидный флирт и даже вместе с Александрой Федоровной насмешничал над светскими дамами, которых очаровывал. С годам его женолюбие усиливалось и расширялось: предметом его внимания были уже не только фрейлины и придворные дамы и девицы, но и хорошенькие представительницы среднего сословия, которых он нередко встречал во время своих прогулок по Петербургу. Вездесущий де Кюстин и об этом собрал информацию: «Если он (царь) отличает женщину на прогулке, в театре, в свете, он говорит одно слово дежурному адъютанту. Особа, привлекшая внимание божества, попадает под наблюдение, под надзор. Предупреждают супруга, если она замужем, родителей, если она девушка, о чести, которая им выпала. Нет примеров, чтобы это отличие было принято иначе, как с изъявлением почтительной признательности. Равным образом нет еще примеров, чтобы обесчещенные мужья или отцы не извлекали прибыли из своего бесчестия».
Кюстин добавлял, что сама девушка или женщина, жертва императорской прихоти, также никогда не противилась императору. Она даже и не помышляла об отказе, так как это было общепринятым явлением. Как правило, девушку из знатной семьи, взятую ко дворцу, использовали для услуг самодержавнейшему государю, а потом, обесчещенную, выдавали замуж за какого-нибудь из придворных женихов. Занималась этим... сама императрица Александра Федоровна.
Поистине настоящим ревнителем семейного очага был император Николай I! У него в семье было то, чего Николай хотел добиться от всех своих подданных: всегдашняя покорность его воле, любовь, обожание и благоговение.
И он честно платил за это любовью и преданностью жене и детям.

***

Вне всякого сомнения, заслуживают уважения неизменная требовательность Николая к себе, дисциплина в делах государственных и в обыденной жизни и редкая трудоспособность. И здесь он не играет, не рисуется, он исполняет свой долг, а долг для него — что так не часто даже в людях государственных — настоящий культ. Он пишет об этом в своих записках: «Это слово имеет священный смысл, перед которым отходят на второй план все личные мотивы. Все должны смолкнуть перед этим единственным в своем роде чувством, все должны подчиняться ему до своего смертного часа. Вот мой девиз».
Однако, хотя Николай и говорит о «священном смысле» долга в его жизни, исполнение им этого долга по отношению к своим подданным не одухотворено. Не наполненное духом, не сопряженное с творчеством души и интеллекта, оно превратилось в нечто механическое, неодушевленное, а лично для него, монарха, нашло свое высшее выражение в армии, где все просто, четко, «иерархично». Распоряжения высших чинов — суровые, непререкаемые, повиновение подчиненных — слепое, не рассуждающее, послушное. Истинно глубокое, искреннее сожаление и огорчение приносило ему осознание, что, как он ни старался и сколько бы усилий ни прилагал, ему так и не удалось свое понимание долга насадить в гражданской жизни государства.
Собственно, одного человека ему удалось и в гражданской жизни сделать воплощением такого своего понимания долга, и этим человеком был он сам.
Известен его распорядок дня. Как бы поздно он ни лег спать накануне, вставал в семь часов утра — в любое время года и в любую погоду. Принимал холодный душ, выпивал чашку черного кофе и отправлялся в сад на прогулку с любимым псом. После этого принимался за работу (при свечах в осенние и зимние время). После девяти утра принимает министров и своих адъютантов. Время каждого визита рассчитано по минутам. Он пунктуален, аккуратен: все документы разложены в необходимом ему порядке, все, что нужно, подписано. Никакого беспорядка на столе, ни единой лишней бумаги.
Когда самые неотложные дела решены и визиты окончены, он съедает легкий завтрак и идет поздороваться с женой и детьми. Возвращается в кабинет, еще принимает нескольких человек — генералов, записанных на этот день на прием, и занимается текущей работой.
К двум часам дня, иногда чуть раньше, выходит в город, притом всегда один. Он отправляется или проверить — внезапно — работу какого-либо учреждения, или произвести смотр какого-то полка, или просто «навестить» столицу — пройти или проехаться по Петербургу (летом — в коляске, зимой — в маленьких одноместных санях). Петербуржцы самых разных сословий не удивлялись, видя царя, и приветствовали с почтением. Однако подходить к нему с какими-то прошениями было строжайше запрещено. Так безмолвно и прорезал столичные улицы государь — с застывшим лицом и распрямленными плечами, в плоской фуражке или остроконечной каске, демонстрируя своим верноподданным, что он всевидящ, всезнающ, что он истинный хозяин большого своего поместья размером в необъятную Русь.
Надо ли упоминать, какой ужас и трепет охватывал всех — будь то казарма, больница, учреждение, министерство, школа и т. д. — когда монарх появлялся неожиданно и однозначно грозно. Потому что ничто не ускользало от его придирчивого взгляда, и всякий непорядок вызывал однозначную реакцию, ибо в его понимании простительных ошибок — как и во всех отраслях его государственной, да и гражданской жизни — попросту не было.
В то же время современники зафиксировали множество проявлений неожиданного сострадания и доброты — историки прошлого единодушно обозначили это как «святочные рассказы», — которые обнаруживаются принародно, часто во время его одиночных поездок по столице. Он видит бедные похоронные дроги — забытого всеми чиновника никто не сопровождает в его последний путь, и монарх выходит из саней и провожает усопшего до кладбища. Он помогает мужику взвалить на спину тяжелый мешок с мукой, утешает всем задолжавшего офицера и помогает ему материально.
Здесь, надо сказать, не только искусная игра на публику, но и природная сентиментальность, которая прорывается в нем спорадически в самых разных ситуациях, но преимущественно в частной, бытовой сфере его жизни, или вот в таких «выездных» моментах, когда глубоко запрятанное доброе, светлое чувство, что называется, вырывается на поверхность и оказывается простым и естественным проявлением человечности.
Эти проявления лучших черт в характере монарха современники отмечали в любви к лошадям, собакам, которые в его конюшнях и питомниках содержатся отменно хорошо, он следит за этим постоянно. Наверно, любой крепостной крестьянин или городской бедняк, чиновник низкого класса, если бы мог видеть государевых животных, без тени колебаний променял бы свою нищую, задавленную человеческую жизнь на такую собачью.
Полные суровости посещения людей на их службах и работах и полные нежности посещения животных в месте их царского содержания монарх заканчивает к четырем часам дня. В четыре он неизменно — вне зависимости от любых обстоятельств и непредвиденных дел — обедает с семьей. Придворные знают, что даже во время семейного обеда Николай не снимает мундира.
После обеда он снова садится за работу — до семи вечера. Четко рассчитанные по минутам аудиенции позволяют ему после семи–девяти вечера греться у своего домашнего очага. Эти два часа целиком принадлежат жене и детям, даже если в это время на половине императрицы кто-то из близких или приближенных.
С девяти вечера и нередко до часу ночи монарх снова трудится в своем рабочем кабинете (подчеркнем — это в дни, когда нет балов, приемов, раутов).
Монарший распорядок трудов и занятий известен всем, а его любовь — особенно в первые 15 лет супружества — к жене, детям и домашнему очагу подчеркнуто полна нежности и преданности. Она должна быть принята за образец, служить эталоном верности, постоянства и высокого чувства долга для всех мужей и отцов семейств. Его «объезды» петербургских учреждений — также эталон монаршего трудолюбия и долга, которые он демонстрирует не только своим подданным, но и просвещенной Европе.
И. Ткачев, выражая мнение многих историков, в монографии «Династия Романовых» подчеркивал: «На протяжении их долгой совместной жизни Николай нежно и с подчеркнутым вниманием относился к жене. Это было составной частью создаваемого им образа императора-рыцаря, человека благородного и чистого во всех своих помыслах и поступках».

***

Ее первенец — будущий император Александр II появился на свет 17 апреля 1818 года. Александра Федоровна записала в дневнике: «В 11 часов я услышала крик моего первого ребенка! Никса целовал меня и обливал слезами. Мы оба благодарили Бога, не зная еще, кого Он нам дал, сына или дочку, когда подошла к нам мать, говоря: „Это мальчик“. Наше счастье удвоилось, и все же я вспоминаю, что ощутила озабоченность и грусть, думая, что этот новорожденный, возможно, станет однажды императором».
Счастье материнства она испытала неоднократно, интервалы между родами, как правило, были небольшими: через год после Александра она родила дочь Марию, в 1822 — Ольгу, в 1825 — Александру, в 1827 — Константина, в 1831 — Николая, в 1832 — Михаила. Между ними — в 1820 и 1823 годах — были еще две девочки, умершие при рождении.
В письме от 7 ноября 1825 года она, не удержавшись, робко пожаловалась на изматывающие беременности и роды Александру I: «Довольно весело всегда иметь в доме маленького ребенка, но я хотела бы все-таки отдохнуть в течение нескольких лет».
Жалуется деверю, а не супругу, потому что не смеет, зная что этим вызовет его неудовольствие, если не гнев. Ему здоровому, сильному трудно понять, что женщине, едва оправившейся после родов, трудно и вредно каждый вечер, следуя этикету дворца, быть на балах, приемах, празднествах — и это до поздней ночи. Маркиз де Кюстин искренне сочувствовал Александре Федоровне и описал самую выразительную картину ее жизни 30-х годов: «Все кругом видят состояние императрицы; никто о нем не говорит; император любит ее: у нее жар? Она не встает с постели? Он сам ходит за ней, как сиделка, бодрствует у ее изголовья, готовит и подносит ей питье; но стоит ей встать на ноги, и он снова убивает ее суетой, празднествами, путешествиями, любовью; по правде говоря, если ее здоровье в очередной раз резко ухудшается, он отказывается от своих планов, но предосторожности, принятые заранее, внушают ему отвращение. В России все — женщины, дети, слуги, родители, фавориты — должны до самой смерти кружиться в вихре придворной жизни с улыбкой на устах».
Николай, видимо, искренне не понимает причинно-следственных связей между нездоровьем жены и навязываемым им же образом дворцовой жизни, хатя все остальные это понимают.
Тот же де Кюстин с тревогой замечает: «Императрица ужасающе худа, у нее томный вид и тусклый взор. Жизнь, которую она ведет каждый вечер — празднества, балы! — становится для нее пагубной».
Действительно, пагубность такой жизни скоро приводит ее вначале к частым болезням, а потом и к началу туберкулеза, который и прервет ее жизнь. Но собственные болезни волнуют ее меньше, чем опасение огорчить так горячо любимого мужа. Она, как и при вступлении Николая на престол в 1826 году, в самые недобрые, нездоровые свои дни была искренне убеждена: «Мой жребий все же прекрасен! Я буду и на троне только его подругой. И в этом для меня все!»
Разговор, который она записала в дневнике вскоре после этого, стал для нее залогом нерасторжимости и любви с Николаем и о котором она, видимо, вспоминала впоследствии в самые трудные свои минуты:
«— Теперь я на втором плане в твоем сердце, так как первое место в нем занимает Россия.
— Нет, ты ошибаешься, — ответил Николай, — ибо ты и я одно, таким образом, ничто не может измениться.
Как это чудно! Можно ли после таких слов не быть счастливой, счастливой без конца!»
Начиная с середины 40-х годов Александра Федоровна почти ежегодно проводит несколько недель, а то и месяцев «в теплых странах» — на юге Франции, в Италии и т. д., выезжала она туда и после кончины Николая I. A. И. Герцен в своем «Колоколе», да и не только он, упрекали ее в том, что она сорит деньгами, что свита ее слишком велика и дорогостояща, как прежде упрекали в том, что она не принимает участия в делах государственных, в благотворительной деятельности, которой она начала было заниматься после смерти Марии Федоровны в 1828 году, но это оказалось ей не по силам.
Во многом упрекали Александру Федоровну ее современники, но упреки эти, что называется, были не по адресу. Юную Шарлотту никто не готовил к высокому будущему статусу. Замуж она выходила за русского великого князя, которому — по положению — российский престол «не светил», престолонаследником был Константин. Умная А. Ф. Тютчева была права, когда писала о той питательной среде, на которой выросла Шарлотта: «Дочь прусского короля, она была воспитана в то время, когда вся немецкая молодежь зачитывалась поэзией Шиллера и его последователей. Под влиянием этой поэзии все тогдашнее поколение было проникнуто мистической чувствительностью, мечтательной и идеалистической, которая для нежных натур и слегка ограниченных умов вполне заменяла религию, добродетель и принципы. Александра Федоровна принадлежала к числу таковых; ее моральный кодекс и ее катехизис — это лира поэта».
Добросердечная, отзывчивая и незлобивая, необычайно тактичная и терпимая к окружающим, Шарлотта, поменявшая прусский королевский замок Шарлоттенбург на русский Аничков дворец, не стала другой, а главное — не стала социально или политически просвещенной и не прониклась идеей государственности. Как дома, в Пруссии, она была далека от народа, его жизни и проблем, так и в России, тщательно оберегаемая Николаем, она жила в иллюзорном по сути мире.
Она не имела представления, сколько стоят ее драгоценности, наряды, ее дворцы, откуда на все это берутся средства. Ее никто не посвящал в эти материальные подробности, а она и не привыкла их знать. Она знала только одно — свое предназначение женщины: жены, матери, подруги мужа в печали и радости. Как мы уже упоминали, она уже в 19 лет определила свою роль жены — как служение и самоотвержение в отношениях семейных.
Все упреки к ней видятся бессмысленными, потому что роль, к которой она готовила себя, выполнила безукоризненно.
Шли годы, дети, которым она отдавала сердце, любовь, ласку, выросли, и теперь их дальнейшей судьбой занимался отец. Старшим, как считал Николай, он устроил почетные и благополучные браки, хотя в свете ворчали, что брак великой княжны Марии Николаевны с Максимилианом Наполеоном де Богарнэ, герцогом Лейхтенбергским, внуком императрицы Жозефины оскорбителен для русского монарха, а Марию Гессен-Дармштадскую, на которой женился наследник престола Александр Николаевич, считали недостаточно высокого происхождения, ибо ее настоящий отец — маршал барон де Гранси, а не великий герцог гессенский Людвиг II (Мария родилась от связи жены Людвига с бароном де Гранси).
Сплетни и недовольства не трогали Николая I; как и в собственном браке, он был уверен, что когда супружеская чета становится императорской, важен характер мужа, а не генеалогия жены.
Но история с замужеством любимой дочери Ольги, стоившая ему великих хлопот, нервов и гнева, становится для него, как он считает, монарха — звезды первой европейской величины, — чередой оскорблений и унижений.
20-летняя красавица Ольга, как узнает Николай, увлечена одним из офицеров охраны — князем Барятинским. Этого достаточно для того, чтобы его тут же отправили на Кавказ — сражаться с горцами. Далее монарх начинает вплотную заниматься выбором высокородных европейских женихов. Первый — принц Гессенский — забракован: слишком легкомыслен. Двое следующих — герцог Насау и эрцгерцог Альберт Австрийский, пока Николай раздумывал, предпочли Ольге принцесс других европейских дворов.
«Добивает» русского монарха история со сватовством к дочери австрийского князя — эрцгерцога Стефана. Сам Николай, а тем более Ольга, никогда не видели его и мало что о нем знают, но монархом движет главное чувство: государственные интересы превыше эмоций и чувств.
Наверное, за эту жесткость он и был наказан, так как в истории с «заполучением» Стефана Ольге в мужья действительно претерпел настоящие унижения. Против этого брака решительно выступила Вена, а потом и родители Стефана, так как Ольга была не католичка. Николай прекрасно понимает, что ему мстят за то, что он жестоко обошелся с католическим духовенством при подавлении польского восстания, вызвал недовольство римской курии, подчинив Греческую церковь Русской Православной, а также закрыл несколько монастырей и запретил в Польше смешанные браки. Он посылает письма с выгодными обещаниями австрийской императорской семье, но его обещаниям не верят, а австрийская императрица заявляет: «Не странно ли видеть принцессу, которая предлагает свою руку принцу? Я ни во что не вмешиваюсь, но сделаю все, чтобы помешать этому браку». По ее настоянию Меттерних объясняет русскому императору, что предлагаемый им союз может быть заключен только с разрешения папы Римского.
Николай отправляется в Рим, удостаивается аудиенции с папой, на которой вопрос о браке не затрагивается, но Николай надеется, что так любезно принявший его папа уговорит австрийскую семью и этот злополучный брак состоится. С этой надеждой он отправляется в Вену и по прибытии узнает, что эрцгерцог Стефан покинул город. Пытающемуся объяснить причины отъезда Стефана Меттерниху Николай сухо говорит: «Оставим этот разговор, князь, не обременяйте себя, повторяя эти бесполезные доводы, ниже моего достоинства слушать их». Но его честь и достоинство вскоре оказываются неожиданно спасены, и дипломатическому миру Европы, насмехавшемуся все это время над ним, остается только изумляться.
Летом 1846 г., когда Александра Федоровна была в Палермо, ей представили наследного принца Карла Вюртембергского. Через несколько дней он просит у нее руки великой княжны Ольги. Вскоре молодые люди встречаются и примерно полчаса беседуют. Ольга принимает предложение принца и, как пишет посол в Берлине барон А. К. Мейендор министру иностранных дел К. В. Нессельроде, «видно, что она приняла решение обдуманно, без отвращения и оно ей по душе». В ответ Нессельроде с удовлетворением замечает: «Я не хотел бы, чтобы эта последняя партия от нас ускользнула. После того, что произошло в Вене, нам это необходимо не только для счастья и будущего нашей обожаемой великой княжны, но и для уважения к нам со стороны европейских стран... Эта свадьба, несомненно, дело рук Провидения, никто о ней не думал, когда первые предложения прозвучали, как гром среди ясного неба».
Знал ли любящий отец и император, благословляя любимую дочь на брак с Карлом Вюртембергским, что тот грубиян и алкоголик? Скорее всего не мог не знать. Пышной свадьбой дочери Николай спасал свое лицо императора перед Европой, и меньше всего думал тогда о том, что ее жизнь с этим человеком станет чередой страданий.
В столкновении «монарха» и «любящего отца» верх одержал монарх. Он не мог не понимать этого и не мог не испытывать угрызений совести, тем более, что этот брак Ольги был в ряду несчастий, которые начались со страшного пожара в Зимнем дворце в декабре 1837 г., а продолжились в 1844 году смертью во время родов другой дочери, Александры (всего год спустя после свадьбы с Фридрихом-Вильгельмом Гессен-Кассельским).
Собственно, в делах семейных, точно так же, как и в делах государственных, монарх в Николае побеждал всегда. Он потому и был ревнителем семейного очага, что был уверен в неизменном, беспрекословном послушании, повиновении и безоглядной любви к нему и поклонении всей семьи.

***

В исследовательской, исторической литературе о Николае немало страниц посвящено его частной и даже интимной жизни. Одни авторы, рассказывая о ней, клеймят монарха и порицают за адюльтер, другие, наоборот, преуменьшают число женщин и их роль в жизни императора, как бы защищая его. Думается, вряд ли нуждается он в защите в этой части его жизни.
Красивый, статный, умеющий быть не просто обаятельным, но обворожительным, он с ранней юности вызывал к себе интерес у женщин. Но в пору, когда он стал женихом, а потом два года ждал свою невесту, чтобы стать ее мужем, — здесь нельзя не отдать ему должного — другие женщины для него просто не существовали. В первые годы после женитьбы он даже нарочито, подчеркнуто демонстрировал свою верность жене.
Вообще женская красота, как уже упоминалось, не оставляла Николая равнодушным, и с течением лет в его жизни появлялись «шалости» — и с актрисами, и со светскими дамами, которые он сам называл «дурачествами», или «васильковыми дурачествами» (с легкой руки поэта Ф. И. Тютчева, который их так определил — «des blluettes», о чем рассказала А. И. Соколова (Дерибас) жена адмирала О. М. Дерибаса, строителя и начальника порта и города Одессы в книге воспоминаний «Император Николай I и „васильковые дурачества“».
«Шалости» императора Николая стали более многочисленными с тех пор, как врачи запретили Александре Федоровне интимные отношения. Не нам судить их в наш бесцеремонно-бескомплексный век и перечислять особ, которыми был увлечен монарх, тем более, что эта сторона жизни Николая I не является предметом наших психологических этюдов. Думается, наиболее точно и кратко, но исчерпывающе определил это историк Г. Чулков: «Николай Павлович не был склонен к поэтическим мечтаниям. Его любовные связи были очень просты. Он требовал только покорности и внешнего приличия».
Говоря об увлечениях Николая I, нельзя не остановиться на той странице жизни императорской четы, которая была связана с женщиной, очень серьезно затронувшей сердце Николая I, что образовала с ним и его женой классический треугольник. Остановимся прежде всего потому, что поведение, роль и чувства каждого в этом треугольнике вызывают безусловное уважение, являя собой истинный образец в достаточно типической жизненной ситуации.
Однажды на маскараде монарх танцует с девушкой в маске. Они беседуют, и она обнаруживает такие знания о его детстве, какие могли быть ведомы только человеку, наблюдавшему его, то есть бывшему близко к царской семье. При этом рассказывает она мастерски, с чувством доброго юмора и очень живо. Они знакомятся, и все объясняется. Она — Варенька Нелидова — племянница фаворитки его отца Павла I. Екатерина Ивановна Нелидова и рассказывала ей о детстве монарха. Сама бывшая фаворитка хорошо известна Николаю, так как он в память об отце даже заботится о ней. Вскоре Вареньку приглашают во дворец и она становится фрейлиной.
Это был 1838 год — тот роковой для императрицы год, когда ей врачами было отказано в интимных отношениях с мужем. Само это совпадение символично. Великая княгиня Ольга Николаевна писала впоследствии: «То, что началось невинным флиртом, вылилось в 17-летнюю дружбу... Варенька Нелидова была похожа на итальянку со своими чудными темными глазами и бровями. Но внешне она.... совсем не была привлекательной, производила впечатление сделанной из одного куска. Ее натура была веселой, она умела во всем видеть смешное, легко болтала и была достаточно умна, чтобы не утомлять... Я заметила, что женщины такого типа нравились деловым мужчинам, как так называемые „душегрейки“. Папа часто после прогулки пил чай у Вареньки; она рассказывала ему анекдоты, между ними и такие, какие никак нельзя было назвать скромными, так что Папа смеялся до слез».
Здесь нелишне вспомнить, что начало 1840-х годов было не лучшим временем и для императора, и для Александры Федоровны. Оба стали чувствовать наступающее старение. Он, к тому времени потерявший государственных мужей, с которыми работал многие годы и которых по-своему любил — Бенкендорфа, Сперанского, Голицына, Васильчикова, Канкрина, становится мрачен и угрюм, как определяют видевшие его в то время. Французский художник Орас Вернэ в письме жене от 31 октября 1842 года пишет из Петербурга, что русский монарх физически истощен, но тем не менее «это самый жесткий человек, которого я когда-либо встречал».
Александра Федоровна тоже изменилась. Очевидцы отмечали, что она очень похудела, взгляд стал горячечным и в минуты волнения у нее мелко подрагивала голова. Можно только пытаться представить, какие муки испытывала она, зная, что привязанность мужа к Вареньке Нелидовой — не очередная его «шалость». Она даже умоляла его не демонстрировать перед двором так откровенно свое увлечение ею. Она понимает мужа и сочувствует ему: ведь он разрывается между супружеским долгом и непреодолимой страстью к юной Нелидовой.
Императрице особенно горько, что все вышло за рамки семьи и стало поводом для пересудов при дворе, в свете. Но она и в это горькое для нее время верна кредо юности: «составлять счастие других людей» и «жить для мужа и детей». Она, безмерно страдая и мучаясь, сама определяет себе новую ипостась: она — только преданная спутница, нежная, все понимающая и прощающая, действительно, как скажет Николай перед смертью, — ангел-хранитель своего единственного во всю жизнь мужчины, рыцаря, любимого.
Упоминавшаяся уже А. И. Соколова очень точно описала сложившуюся ситуацию: «Больших и особенно знаменательных увлечений за императором Николаем I, как известно, не водилось. Единственная серьезная, вошедшая в историю связь его была с Варварой Аркадьевной Нелидовой, одной из любимых фрейлин Александры Федоровны. Но эта связь не могла быть поставлена в укор ни самому императору, ни без ума любившей его Нелидовой. В ней она оправдывалась вконец пошатнувшимся здоровьем императрицы, которую государь обожал, но которую берег и нежил.
Как экзотический цветок, Нелидова искупала свою вину тем, что любила государя всеми силами своей души, не считаясь ни с его безличием, ни с его могуществом, а любя в нем человека. Императрице связь эта была хорошо известна... Она, если можно так выразиться, была санкционирована ею».
Но это было позже, а вначале ухаживания Николая и обожание Нелидовой носили платонический характер. «Аркадьевна», как называл ее монарх, нравится ему не только внешне. Эта высокая брюнетка с решительным лицом в обрамлении тяжелых кос умна, грациозна, у нее врожденный такт, а естественность, простота и такая же естественная живость выгодно отличают ее от придворных дам, тем более, что она совсем не стремится кого-то затмить или с кем-то соревноваться.
Граф Война доносил Меттерниху: «Надо отдать должное мадемуазель Нелидовой. Она никогда не стремится к тому, чтобы на нее обратили внимание, всегда пыталась избегать заигрываний придворных, удерживая их на почтительном расстоянии спокойным своим поведением, скромностью своего разговора, но более всего благородством своих манер. Качества эти полезны для молодой девушки, на которую, справедливо или нет, устремлено столько любопытных взглядов».
Монарх не в силах противиться своему влечению к Вареньке, но та сопротивляется его домогательствам, так как понимает, что причиняет императрице боль. Весь двор свидетель бури чувств, которые испытывают эти трое людей.
В письмах от 25 января и 7 февраля 1843 г. к своему сыну, Д. К. Нессельроде, секретарю канцелярии Министерства иностранных дел, гофмейстеру, Мария Дмитриевна Нессельроде писала: «Император день ото дня все более занят мадемуазель Нелидовой. На балу всегда старается быть рядом с ней. Бедная императрица видит все это и переносит с достоинством, но как она должна страдать!..» «Император продолжает быть влюблен в эту Нелидову, не имея ее своей любовницей, что все-таки странно, так как говорят, что он ходит к ней в любое время дня. На балу он часто подходит к ней на виду всего общества и ужинает подле нее, не заботясь о том, что станут говорить».
Так продолжается до 1845 года. В этот год, по настоянию врачей, императрица должна ехать отдохнуть и подлечиться в Италию. Александра Федоровна соглашается уехать из Петербурга надолго, но при условии, что ее любимая фрейлина Нелидова будет ее сопровождать. Николая это условие жены приводит в ужас и ярость, всю силу которого ощущают на себе все близкие. Александра Федоровна записывает в эти дни в своем дневнике: «Он не мог свыкнуться с мыслью о моем путешествии... Выходил из себя так, как только он это умеет, и никто другой не смог бы: не кричал, не плакал, не злился, но становился холоден, как кусок льда... За две недели сказал мне лишь пару слов».
Смирившись вроде с неизбежностью поездки обеих, Николай не выдерживает и вскоре отправляется вслед за ними. Это путешествие — странное для всех, — но счастливое для монарха и Нелидовой по городам Италии — завершается тем, что Варенька, мучаясь угрызениями совести и в то же время не в силах более сопротивляться, уступает монарху.
Александра Федоровна, никому никогда не изливавшая своей боли, принимает случившееся как данность и неизбежность: она больна и не может исполнять своих супружеских обязанностей, как не может никак и ничем — да и не хочет — помешать новому счастью своего супруга. Тем самым она и величие ее души становятся Николаю еще дороже и он еще нежнее и внимательнее относится к ней.
По возвращении из Италии все трое — на предстоящие им совместные десять лет жизни — не выходят для окружающих за рамки ролей, которые определились в том, 1845 году.
В. А. Нелидова, как писала М. П. Фредерикс в своей книге «Из воспоминаний баронессы М. П. Фредерикс», «и не помышляла обнаруживать свое исключительное положение между своих сотоварищей фрейлин; она держала себя всегда очень спокойно, холодно и просто. Она была достойная женщина, заслуживающая уважения». А. И. Соколова вторила мемуаристке: «Сама Нелидова тщательно скрывала милость, которую обыкновенно выставляют напоказ женщины, пользующиеся положением, подобным ей».
Ровными, почтительными и уважительными были отношения Нелидовой с императрицей. Свидетельств о подробностях частной жизни этого «треугольника» очень немного. К примеру, в книге «Тайны Зимнего дворца», изданной в Берлине в 1902 году, ее автор П. Гримм так пишет о пятидесятых годах и о Нелидовой: «Несмотря на трех детей, которыми она подарила государя, ее лицо сохранило полный блеск молодости. Черты ее, строго правильные, позволяли справедливо и основательно Нелидовой соревноваться с красивейшими женщинами во всей России.
Она не была блистательной красавицей вроде Монтеспан и, скоре напоминала собой непреодолимую строгую красоту Ментенон. Подобно Ментенон, сумевшей пленить сердце Людовика XIV, Нелидова пленила Николая не только своей красотой, но и умом. Он умела управлять своим повелителем с тактом, свойственным только женщине. Делая вид, что во всем покоряется, всегда умела направить его на путь, который, по ее мнению, был лучшим... Она могла бы злоупотреблять своим влиянием по части интриг и кумовства, но была далека от этого, даже нередко ее влияние имело добрый результат, и никогда не старалась она выставляться на вид, никогда не окружала себя призраками и ореолом власти; ей хорошо был известен гордый и подозрительный характер государя».
Фрейлина А. Ф. Тютчева была свидетельницей того, каким неподдельным и страшным горем стала кончина Николая I для Вареньки Нелидовой. Рассказ мемуаристки правдив и полон сочувствия и уважения к любящей и любимой императором женщине: «В то время как мы шаг за шагом следили за драмой этой ночи (18 февраля 1855 г. — Прим. авт.), агонии, я вдруг увидела, что в вестибюле появилась несчастная Нелидова. Трудно передать выражение ужаса и глубокого отчаяния, отразившийся в ее растерянных глазах и в красивых чертах, застывших и белых, как мрамор. Проходя, она задела меня, схватила за руку и судорожно потрясла. «Прекрасная ночь, Тютчева, прекрасная ночь», — сказала она хриплым голосом. Видно было, что она не осознает своих слов, что безумие отчаяния овладело ее бедной головой.
Только теперь, при виде ее, я поняла смысл неопределенных слухов, ходивших во дворце по поводу отношений, существовавших между императором и этой красивой женщиной, отношений, которые особенно для нас, молодых девушек, были прикрыты с внешней стороны самыми строгими приличиями и полной тайной.
В глазах человеческой, если не Божеской морали, эти отношения находили себе некоторое оправдание, с одной стороны, в состоянии здоровья императрицы, с другой, — в глубоком, бескорыстном и искреннем чувстве Нелидовой к императору.
Никогда она не пользовалась своим положением ради честолюбия или тщеславия, и скромностью своего поведения она умела затушевать милость, из которой другая создала бы себе печальную славу». Но еще более поражает истинное благородство Александры Федоровны, о чем тоже рассказала Тютчева: «Императрица с той ангельской добротой, которая является отличительной чертой ее характера, вспомнила в эту минуту про бедное женское сердце, страдавшее если не так законно, но не менее жестоко, чем она, и с той изумительной чуткостью, которой она отличается, сказала императору:
— Некоторые из наших старых друзей хотели бы проститься с тобой: Юлия Баранова, Екатерина Тизенгаузен и Варенька Нелидова.
Император понял и сказал:
— Нет, дорогая, я не должен больше ее видеть, ты ей скажешь, что я прошу ее меня простить, что я за нее молился и прошу ее молиться за меня.
Видимо, в эти последние земные часы перед внутренним взором монарха горел их зажженный 40 лет назад семейный очаг, и он видел только ее, нежно любимую Шарлотту, мать его детей, добрую хранительницу тепла в этом очаге.
На смертном ложе, в последние часы своей жизни Николай просил своего духовника Бажанова осенить ее тем же крестом, которым тот осенил его и наследника Александра, и сказал, указывая на свою Шарлотту — Александру Федоровну:
— Поручаю ее вам.
А ей самой в последний раз объяснился в любви:
— Ты всегда была моим ангелом-хранителем — с того мгновения, когда я увидал тебя в первый раз, и до этой последней минуты.
Во время агонии он держал в руках руки супруги и сына и уже не будучи в состоянии говорить, прощался с ними взглядом. Императрица держалась с удивительным спокойствием и стойкостью до той минуты, когда собственными руками закрыла ему глаза».
Когда после кончины Николая семейный очаг потух, воспоминаниям о нем помогало Александре Федоровне общение с Варенькой Нелидовой. Варенька хотела сразу же после похорон покинуть Зимний, но императрица попросила ее остаться и даже предложила быть ее чтицей. Их сближение, которое многим казалось странным, переросло за те пять лет, в которые они жили рядом и постоянно общались, в родственные отношения. Две вдовы одного человека, который любил их обеих, две счастливицы, которые всю жизнь любили только одного его...
В эпилоге своей книги «Николай I» А. Труайя пишет: «Императрица Александра Федоровна, здоровье которой подточено туберкулезом, ищет грустное утешение подле бывшей любовницы своего мужа. Столько общих воспоминаний соединяет их, что они неустанно вкушают ядовитую отраву взаимных признаний... Вероятно, этот холодный человек, с ограниченными взглядами и несокрушимой волей покорил их честностью своих убеждений. Ни той, ни другой он никогда не лгал...»
Варваре Аркадьевне предстояло жить долго — до 1897-го года. Александра Федоровна умерла от туберкулеза в 1860 году, 62-х лет. Бывшие при ее кончине свидетельствовали, что ночью накануне смерти, она, видимо, вглядываясь в представший перед ней любимый образ или видя их теплый, так и не угасший для нее, ровно горящий, очаг, шептала: «Ник, я иду к тебе!».
Венценосные супруги любили свой семейный очаг, поддерживали и оберегали его все сорок лет совместного пути. Жизнь, а в еще большей степени особенности личности монарха распорядились так, что он, Николай I, был только ревнителем, истинной же жрицей этого очага была она — его жена, балованный ребенок, далекая от дел и проблем государственных, императрица по статусу, но мудрая по-женски, самоотверженная супруга Александра Федоровна.
Разумеется, не такая императрица нужна была обездоленной России. Александра Федоровна не прославила своего имени ни какими-то общественными деяниями, ни выдающимся меценатством, ни свершениями государственной важности. Но она сумела совершить невозможное: создать, а потом почти 40 лет охранять, оберегать семейный очаг для единственного, всю жизнь обожаемого человека и вместе с ним рожденных детей. Она умела заставлять его снимать все его маски могущественного и свирепого самодержца и оставлять за стенами «семейного рая». И Николай только в нем, этом рае, имел свое лицо и забывал о масках. Собственно, это и есть главный итог ее жизни: она сумела сохранить ту, лучшую часть его души, что была обращена к ней. Другую часть его души она спасти не могла, ибо не знала ее, потому что не имела к ней доступа. Вот почему Шарлота-Александра так и не смогла спасти бессмертную душу своего повелителя и любимого Никса.

0


Вы здесь » Декабристы » ГОСУДАРСТВЕННЫЕ ДЕЯТЕЛИ РОССИИ XIX века » В. Колесникова "Николай I. Лики масок государя"