Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » В.М. Глинка. История унтера Иванова.


В.М. Глинка. История унтера Иванова.

Сообщений 1 страница 10 из 35

1

Владислав Михайлович Глинка

История унтера Иванова

Конная гвардия

1

Утром 10 марта 1818 года все чины канцелярии лейб-гвардии Конного полка особенно прилежно скрипели перьями, исподволь прислушиваясь к тому, что происходило в кабинете полкового командира. Сегодня генерал не направился, как часто бывало, взглянуть на занятия в эскадронах, а из своей квартиры прошел прямо сюда и тотчас приказал подать пакет, еще затемно привезенный из Главного штаба. Через несколько минут в кабинете неистово залился настольный колокольчик, и кинувшийся в кабинет старший писарь не переступил еще порога, как генерал загремел:

— Командира третьего эскадрона ко мне!

Опрометью перебежав канцелярию, писарь только поспел послать вестового, как, показавшись в дверях, красный и взъерошенный генерал отдал новый приказ:

— Созвать дивизионеров, адъютанта и штаб-лекаря! Коли спят, тащить из постелей!..

Да, этакого еще не бывало. Генерал Арсеньев всегда выражался о господах чиновниках со всей пристойностью. Впрочем, за последние месяцы подчиненные заметили, что командир полка стал много раздражительней. А ведь в какие трудные годы войн и походов бывал всегда добродушный, ровный, за своих верный заступник. И не стяжатель еще. Сыщи-ка подобного командира! Только у семеновцев, говорят, Потемкин таков же!..

Пока вестовые бегали по казармам, в кабинете раздавались нетерпеливые шаги, звяканье графина с водой, и канцеляристы поняли, что генерал вчера был в гостях. Отойдя в оконную нишу, аудитор и старший писарь порешили, что командир еще вчера узнал про пакет, в котором заключается некая «нахлобучка».

Они не ошиблись. Именно вчера, на балу у генерала Уварова, войдя перед ужином в кабинет хозяина, Арсеньев застал несколько высших чинов, окруживших дежурного генерала Главного штаба Закревского. Этот еще молодой, заметно располневший здоровяк, похожий, казалось Арсеньеву, на толстоногого и пузатого беспородного жеребчика, принадлежал к военным, которые делают карьеру более пером, чем шпагой. Заняв почетное место посредь дивана, Закревский повествовал, как внимательно ознакомился, находясь в Варшаве, император с годовыми отчетами по гвардии и сколь многим остался недоволен.

— Вот и Михайло Андреевич завтре утречком получит замечание его величества, — кивнул Закревский в сторону командира конногвардейцев.

Арсеньев не стал выспрашивать, каково то замечание, — что перед всеми срамиться? Но ужин и ночь были испорчены. С раздражением вспоминал, как глянули на него некоторые присутствующие, и перебирал прошлогодние происшествия, пытаясь догадаться, что бы могло не понравиться царю. Весенний пожар на фуражном дворе? Падеж коней после травяного довольствия? Плохая окраска манежа подрядчиком? Но все в должное время докладывал начальству, объяснял письменно… Впрочем, кто же знает, когда узнал о происшествиях в своей гвардии царь, с самого августа не бывавший в Петербурге. Эк его носило! По всей Малороссии делал смотры и принимал дворянство, в Москве закладывал храм на Воробьевых горах и очаровывал тамошних дураков и дур, а сейчас в Варшаве открыл Сейм, сказавши такую либеральную речь, что молодежь только о ней и болтает… Да не всех так легко провести. Кто постаре да поумней, тот знает цену его милостивой улыбке, его заботам о подданных… Но и царь накрепко запоминает тех, кто его раскусил…

Арсеньев припоминал явные признаки нерасположения, проявленные с тех самых пор, как в комитете по строевому кавалерийскому уставу резко отозвался о новых правилах обучения солдат церемониальному шагу по хронометру и прочей плацпарадной галиматье. Нашелся, видно, среди бывших при том генералов подлец, доложил наверху про такой крамольный образ мыслей.

И вот ядовитые строки продиктованной в Варшаве депеши:

Милостивый государь мой Михайло Андреевич! Его императорское величество, ознакомившись с рапортами полковых командиров гвардейского корпуса о состоянии вверенных им войск за истекший 1817 год, приказать соизволил затребовать от вашего превосходительства самое подробное изъяснение причины столь значительной убыли нижним чинам лейб-гвардии в Конном полку, коих рапортом вашим показано умершими от болезней и через лишения себя живота 66 унтер-офицеров и кирасир.

Сообщая вашему превосходительству таковую монаршую волю, предлагаю незамедлительно представить в дежурство Главного штаба означенное изъяснение для доставления оного мне к докладу государю императору.
Начальник Главного штаба генерал-адъютант князь Волконский.

Вертясь с боку на бок прошлой ночью, Арсеньев никак не мог предположить такого вопроса. Эту цифру и сам хорошо помнил, она гвоздем сидела в сердце. В мирное время, без походов и повальных болезней, похоронить за год 66 человек, в то время как под Бородином полк потерял убитыми всего 18 кирасир! Истинным позором ложилась бы на командира полка такая убыль, кабы не порядки, что повелись в гвардии после войны. Против них, идущих от самого царя, разве открыто восстанешь? А он все же боролся и будет бороться, пока ума и сил хватит, хотя чувствует себя, как некий гишпанский гидальго в бою с мельницей, крыло которой не остановить, а самого невесть куда забросит.

Но ужели не понимают, что запрос сей звучит как злая насмешка! Они — царь, Волконский, Закревский и прочие лицемеры — удивляются, видите ли, отчего столько солдат помирает! Ах, фарисеи, играющие в добрых отцов-командиров!.. Однако же нонешняя бумага, хотя дающая ему новый обидный щелчок, в то же время бессомненная ихняя промашка, потому что предоставляет законное право цыкнуть на полковых живодеров, на главного из них, которого до сих пор ничем пронять не удавалось… Только лучше без крика, раз уж остыл немного, а припугнуть поумней, чтобы осел в подлом рвении, придержал кулаки…

Дверь скрипнула, командир полка поднял голову. У порога вытянулась массивная фигура командира 3-го эскадрона барона Вейсмана. На генерала не мигая смотрели зеленоватые глаза под белесыми бровями.

Арсеньев указал на стул по другую сторону стола:

— Прошу садиться и ознакомиться с сим высочайшим замечанием.

Ровным шагом, кладя на пол разом всю ступню, но совсем неподвижный корпусом, к которому, строго по правилу, левая рука прижимала шляпу и шпагу, Вейсман подошел, коротким движением отвел фалды мундира, чтобы не смять их, сел неглубоко и совершенно прямо, взял протянутую бумагу.

«Кукла заводная!»— думал Арсеньев, глядя в неподвижное, ровно розовое лицо, на точно в уровень губ подбритые и зачесанные вперед баки, на большую, в белой замше кисть руки, держащую бумагу.

Окончив чтение, Вейсман поднял глаза на генерала.

— Коим образом вы полагаете, барон, я должен ответить на сей запрос? — осведомился Арсеньев.

— Нахожусь в затруднительности, ваше превосходительство. — Вейсман помолчал. — Опытность вашего превосходительства… — Он кашлянул в поднесенную ко рту ладонь.

«Здесь небось не то, что кирасир последними словами костить», — подумал генерал и сказал, глядя в пустые глаза барона:

— Однако как бы вы пояснили в сем ответе семнадцать покойников, кои ложатся на эскадрон, с начала прошлого года вами командуемый? Из оных, как помнится, шесть лишили себя жизни и еще пятеро скончались после учиненного вами наказания.

— То были самые нерадивые кирасиры, ваше превосходительство, — возразил Вейсман. — И почти при всяком наказании находились полковые медики.

— То-то, что «почти», — подчеркнул генерал. — А двое из них были кавалерами знака святые Анны, навсегда избавляющего нижних чинов от телесного наказания. Что же до медиков, с оных также возьмется ответ. Мной уж послано за старшим лекарем. — Однако же, ваше превосходительство, эскадрон мой на все смотры, из коих один высочайший, аттестован как лучший даже в бригаде по выправке людей, в то время как в командование ротмистра Шарлемонта… — Барон заметно приосанился.

— Знаю, сколь лестно такое отличие, — кивнул Арсеньев, — но полагаю, что то же начальство, кое вам его делало, может, получив мое объяснение с разделением числа умерших нижних чинов между эскадронами, какового я раньше не сообщал, запомнить ваше имя уже с иной стороны. От меня, изволите видеть, требуют подробных пояснений, и я нахожусь обязанным отметить, что на шесть других эскадронов и фурштадтскую полуроту приходится по семь умерших, а на ваш эскадрон втрое больше… — Генерал сделал паузу и промолвил внушительно: — А государь наш человеколюбив и памятлив. Я при своей долгой службе могу назвать примеры, когда офицер, имевший несчастье с дурной стороны стать известным его величеству, немалое время находился в монаршей памяти…

Пока генерал говорил, лицо барона заметно изменялось — подбородок осел на воротник, веки растерянно мигали, краска приливала к щекам. А командир полка продолжал:

— И к цифрам сим я присовокупить должен, что уже имел с вашим благородием разговор в конце прошлого года и при оном предупреждал, что представлю к лишению командования эскадроном по причине возросшего числа покойников… — генерал опять помедлил, — но пока, мол, воздерживаюсь от сей крайней меры, коль скоро в новом году убыль ограничена одним кирасиром, да и тот, по лекарскому свидетельству, зашиблен конем.

— Истинно так, ваше превосходительство. На выводке жеребец Аякс его смертельно копытом зашибил, — поспешно закивал Вейсман; его невысокий лоб заблестел испариной.

«Испугался, подлая тварь! — злорадно думал Арсеньев. — А в прошлый-то раз небось и ухом не повел, будто праведник какой. Ну, сейчас я тебя доконаю…»

И он сказал:

— А ежели государь соизволит запомнить имя ваше по моему объяснению, то при будущем представлении к чину полковника может последовать обход сим производством. Мне же сказывали, будто вы полагаете при получении сего чина прочиться на вакансию полкового командира в армию.

— Истинно так, ваше превосходительство, — с готовностью закивал барон. — И его высочество цесаревич, как генерал-инспектор кавалерии, будучи всегда довольны моей службой, обещались при том слово свое говорить.

— Не сомневаясь в лестном содействии его высочества, — отпарировал Арсеньев, — замечу, однако, что, встретив противное мнение государя, цесаревич навряд станет ему перечить.

Вейсман молчал, потел и учащенно посапывал. Арсеньев послушал с минуту этот звук и закончил наставительно:

— Так что советую, ротмистр, строжайше сообразовать свои действия со смыслом сего высочайшего замечания. — Он постучал пальцем по бумаге, лежавшей на столе. — Наказывайте провинившихся так, чтобы не случалось отправки после сего в лазарет. А наложение на себя рук отнюдь не должно повториться. Как я слышал, таковое особенно тягостно человеколюбивой душе государя… Я более вас не задерживаю.

Барон встал, поклонился и направился к двери. А генерал смотрел ему вслед, с удовольствием отмечая, как в четверть часа изменилась вся повадка этого столь неприятного ему человека. Голова заметно втянулась в плечи, пропала четкая уверенность шага — он ступал на носки и много поспешней прежнего.

— Поджал хвост, пугало немецкое! — вполголоса выговорил, оставшись один, Арсеньев и взялся за настольный колокольчик.

В то время как адъютант читал собравшимся у командира полка лицам запрос начальника Главного штаба и затем генерал делал строгое внушение лекарю, барон Вейсман, пересекши полковой двор, взбирался по крутой лестнице главного здания казарм, в третьем этаже которого помещались офицерские квартиры. Он не пошел на пешее учение эскадрона, где с трепетом ждали его появления кирасиры и куда, уходя по вызову генерала, обещал вернуться. Тогда он был уверен, что услышит что-нибудь лестное, вроде недавнего отзыва великого князя Николая о дворцовом карауле от его эскадрона. Но теперь все вдруг повернулось иначе.

«Раз так, то и черт с этими их солдатами!» — злобно думал барон.

До сегодняшнего дня этот прибалтийский немец, зачисленный в полк в начале 1813 года, необычайно быстро продвигался по службе именно благодаря мастерству во всех тонкостях строя, для постижения коих и вколачивания их солдатам он так подходил узостью ума, исполнительностью и жестокостью. Служебный путь барона Вейсмана был исключительно мирный. К действующему полку он прибыл с запасным эскадроном весной 1814 года, перед возвращением из Франции в Петербург. Потом начались непрерывные успехи на смотрах и разводах. За пять лет барон продвинулся от корнета до ротмистра с отличием командующего эскадроном. Этот путь был пройден помимо воли генерала Арсеньева, по прямым указаниям высших начальников, неизменно отличавших и поощрявших превосходного, по их мнению, офицера.

И вдруг нынче барон почувствовал, что земля уходит из-под ног. Все, что казалось незыблемым, грозило рухнуть. Выйдя от генерала, он почувствовал полное смятение мыслей. Его облило холодным потом и мутило, чего не случалось, кажется, с юнкерских времен.

Барон был небогат и холост. Некоторые однополчане-немцы знали, что в Лифляндии его ожидает невеста, но он откладывает женитьбу до назначения командиром армейского полка, которое обеспечит двадцать тысяч рублей годового дохода и почетное положение в провинциальном обществе. А пока он нигде не бывал, занимался исключительно службой и приобретал по обдуманному списку хорошие, солидные вещи — столовое белье и серебро, дорожную коляску и другое, что будет нужно в будущем.

Приказав денщику снять с себя все форменное и облекшись в халат, что делал обычно только после вечерней зори, Вейсман выпил бокал декохта, лег на диван и укрылся одеялом. Часа через три он настолько пришел в себя, что пообедал, выпил чаю с ромом и приказал позвать из эскадрона вахмистра Жученкова.

За это время в полку стало известно о бумаге, полученной генералом, и ее последствиях. Младшие офицеры и чиновники узнавали новость от адъютанта, вахмистры и унтера — от писарей, слышавших все сквозь дверь командирского кабинета, а затем из ответа, данного в канцелярию для беловой переписки. Теперь все толковали об утренней «бане», полученной Вейсманом, и о том, откажут ли ему от командования эскадроном.

Но, конечно, больше всех тревожились подчиненные барона. Возвратясь в эскадронное помещение и пообедав, кирасиры, которым полагался час отдыха, употребляемый обычно на чистку амуниций, собирались кучками у нар или около бочки с водой за входной дверью, где позволялось курить, и вполголоса обсуждали дошедшие до них слухи. Не верилось, чтобы такое могло случиться, однако барон не пришел на учение и, как сказывал прибегавший за вахмистром денщик, залег дома явно «не в себе».

Поэтому, направляясь к командиру, вахмистр Жученков приготовился ко всему неожиданному и не растерялся, когда возлежавший на диване барон сказал с небывалой кротостью:

— Я заболел, вахмистр, так что нынче уже не приду в эскадрон. Ознобляет меня, и кашляю сильнейше.

— Видать, на манеже простыли, ваше высокоблагородие? — предположил Жученков.

— Все ли там благополучно? — осведомился Вейсман.

— Так что учение господин штаб-ротмистр Пилар до конца произвели и к вечерней уборке прийти обещались. Расчет полкового караула от нашего эскадрона на завтра они проверили, и в канцелярию я отнес.

— Ну, а люди как? Здоровы ли? — продолжал спрашивать барон.

— Покорнейше благодарю, ваше высокоблагородие. Только, как изволите знать, Алевчук спать соседям вовсе не дает, перхает сильно. Не прикажете ли в лазарет послать? Да, осмелюсь доложить, по мне, опять же Иванов вовсе ненадежный.

— Алевчука неделю на учение не посылай, — распорядился барон. — Пусть три дня в эскадроне вылеживает, а потом дневалит тут же. — И, помолчав, осведомился: — Что же, Иванов тоже вдруг заболевший?

0

2

— По видимости, будто что здоров, ваше высокоблагородие, но только, как я на той неделе уж докладал, сильно тоска на него находит. Третьего дня ввечеру дежурный по конюшне от него петлю отобрал, котору из запасного трока сделал, а ноне утром на сеновале квартирмейстер Семенов его застал. Стоит, сказывал, в углу самом темном да на стропила смотрит, а в руке ремешок сыромятный. «Ты, — квартирмейстер ему, — чего тут?» А он молчком ремень за пазуху — да вниз…

Ротмистр завозился на диване, поправил подушку под плечом и, улегшись вновь, приказал:

— Таковую дурь ты из него тотчас выбивай.

— Слушаю, ваше высокоблагородие. Только, осмелюсь доложить, около его часовых не поставишь. Изволите помнить тех-то, прошлогодних, — Милова, Устинова аль Петушка, к примеру, который в самую светлую заутреню в нужнике задавился?

Вейсман рывком присел на диване и уперся в Жученкова таким взглядом, что у того при всей привычке обращения с начальством разом втянуло живот и по спине пошли холодные мураши.

— Такого больше бывать не должно! Слышал, вахмистр? — сказал барон грозно. — Ты мне за то отвечать станешь. Галуны спорю, ежели хоть один мерзавец что над собой сделает.

— Слушаю, ваше высокоблагородие! — ответил Жученков.

Барон взял со стола стакан, хлебнул несколько глотков, прилег и заговорил, глядя в потолок:

— Черт знает! Забирают в башку много дури, а потом отвечаешь за них перед начальство.

— И греха смертного не боятся! — поддакнул вахмистр, ободренный оборотом мыслей командира, подтверждавшим, что над ним нависла гроза.

— Лето бы уже наступало, то отсылал бы скота на огороды, — продолжал ротмистр. — А сейчас куда из эскадрона убрать?

— Осмелюсь доложить, есть одное средствие от его избавиться, — окончательно осмелел Жученков.

— Ну? — скосил глаза барон.

— Перво, из флигельманов уволить, а после в ремонтерскую команду сдать, там за лето, поди, от намереньев своих отойдет. Нонче на манеж господин поручик Гнездовский заходили да, вас не заставши, мне изволили сказывать, что ремонт нонче, почитай, двойной гнать надобно после прошлогоднего падежа, так не уступят ли ваше высокоблагородие одного, а то двух кирасир. Они завтра к вам прийти собирались.

Вейсман молчал, очевидно раздумывая.

— Они бы вашему высокоблагородию зато лошадок задешево из Лебедяни привели, — продолжал вахмистр, — под новую-то коляску.

— А на флигельмана кого поставить? — спросил барон.

— Мало ль у вашего высокоблагородия выученных? — польстил Жученков. — Можно Мосенку аль Соломина, а то Челюка еще. Вот поправитесь да пробу всем сделаете, — который чище покажется.

Наступило молчание. Барон думал, смотря в потолок. Вопрос был важный. Флигельманом назывался солдат, отчетливо, правильно и красиво делающий приемы ружьем, а в кавалерии еще и холодным оружием. Он ставился на учении перед строем как живой образец, с которого все копировали каждое движение.

— Хорошо, вахмистр, ступай, — кивнул наконец Вейсман.

— Счастливо оставаться, ваше высокоблагородие! — вытянулся Жученков. И хотя очень хотел спросить, решилась ли судьба Иванова, но, зная нрав своего командира, воздержался и, повернувшись по форме, взялся за дверную ручку.

— Ты скажи тому болвану, что из флигельманов я его увольняю, — раздалось за спиной вахмистра. — Да смотри за ним в оба глаза: что случится — я тебе самому шкуру спускать начну.

Жученков стоял уже вновь лицом к ротмистру.

— Слушаю, ваше высокоблагородие, — отвечал он. — Да все бы верней ему и ремонтерскую команду объявить, а то не ровен час… Я к этаким во как приглядевшись. Что раньше веселей да крепче солдат был, то скорей задумавши свое…

— Ступай! — оборвал его Вейсман. — Я с поручиком завтра имею поговорить.

Выйдя из баронской передней, вахмистр перевел дух, перекрестился и накрылся фуражкой, после чего начал осторожно спускаться по крутым ступенькам чугунной лестницы, прилепленной архитектором Руска к стене казарменного здания. Держась за перила, Жученков ругал про себя смотрителя казарм, что, наживаясь на масле, поздно зажигает фонари. Но когда наконец ступил на твердую землю, то мысли его приняли иной оборот. Радовался, что, видать, точно нашлась угроза на ирода Вейсмана и тому, что сейчас же разыщет Иванова, которого отведет от греха.

По уходе вахмистра барон рассудил, что принял должные меры. Теперь он почувствовал себя только обиженным.

«Конечно, раз императору так стало угодно, то надо обходиться без самоубийц, — думал он, — хотя при том очень может дисциплина ослабнуть. Без большого страха разве доведешь этих мужланов до того, что требует высшее начальство?.. Однако теперь я окажусь уже ни при чем, когда эскадрон станет не так хорош. Имел рвение потрудиться для службы, но сами подрезали крылья соколу, как гласит поговорка. А Иванова отдать ремонтеру — небольшая потеря. Последнее время ничем его не заставишь точно исполнять приемы…»

Так случилось, что ефрейтор Александр Иванов, доведенный бранью и побоями барона Вейсмана до полного отчаяния и уже не раз пытавшийся наложить на себя руки, вдруг оказался не только избавленным от постылой обязанности флигельмана, но и переведенным не меньше как на полгода в ремонтерскую команду. А о такой завидной доле мечтали все строевые кирасиры полка.

Однако это счастье едва не прошло мимо Иванова. Просматривая список солдат, назначенных к откомандировке из эскадронов за ремонтом, генерал Арсеньев спросил адъютанта:

— Почему от всех по одному, а от Вейсмана двое? Люди ему не нужны стали? Одних в гроб вгоняет, а других хоть на год отдать готов? Вычеркнуть ефрейтора!

— Желание откомандировать сих людей, ваше превосходительство, исходит не от ротмистра Вейсмана, — доложил адъютант, бывший приятелем полкового ремонтера. — О том просит поручик Гнездовский, которому хорошо известны по прежней его службе в сем эскадроне, еще до барона Вейсмана. Последний же согласился на таковую просьбу, я полагаю, только в расчете, что ваше превосходительство сами вычеркнете одного.

— Еще хитрости немецкие! — возмутился генерал. — Он станет отдавать, а я буду радеть об его эскадроне? Черта с два!

И он подписал приказ.

2

Хотя одновременно с генералом Арсеньевым запросы такого же характера получили всего четверо командиров гвардейских полков, но и в остальных частях корпуса было немногим меньше солдат, умерших за 1817 год. Число их везде колебалось между восемью и десятью процентами списочного состава. Причины проявления монаршего человеколюбия заключались в том, что император Александр был удивлен означенным в рапортах количеством самоубийств. Всегда много умирало солдат от цинги, чахотки, лихорадки, поноса, немало кончалось в госпиталях после наказаний шпицрутенами и фухтелями, но самоубийцы в прежние годы считались единицами. Появление их во всех полках гвардии было чем-то странным, не свойственным солдату, каким представлялся он императору. Что за Вертеры такие в серых шинелях? Люди благородные, случается, кончают жизнь самоубийством от неразделенной любви, от разочарования в дружбе, от невозможности уплатить карточный долг. Но существам низшим — солдатам и мужикам — такие чувства не свойственны. Пусть-ка ответят господа полковые командиры, каковы причины сего поветрия. Видно, за солдатами нет должного присмотра, он недостаточно занят службой, раз может доходить до такой крайности…

Осенью предстоит ехать на конгресс в Аахен, встретиться там вновь с Меттернихом, а он неизменно, при каждом свидании, делает как бы вскользь замечания, по которым ясно, какая у него отменная агентура в Петербурге. Возьмет и скажет теперь: «Позвольте выразить вашему величеству сердечное сочувствие. Как я слышал, множество солдат вашей победоносной гвардии лишают себя жизни…» Или как-нибудь еще в этом роде. Бог знает что! Эти самоубийства положительно неприличны. В них есть нечто дерзкое, пахнущее бунтом против законных судеб своего сословия…

И, встревоженный такими размышлениями, император приказал запросить объяснения от командиров частей, где больше всего значилось самоубийств. Такими оказались прославленные жестокостью генералы Левашов, Желтухин 2-й и Арнольди. Но они же были лучшими знатоками строевых тонкостей, и деликатный Александр Павлович, чтобы не обидеть их, распорядился направить подобные же запросы генералам Арсеньеву и Бистрому 1-му. В их полках значилось меньше самоубийств, но император не жаловал этих генералов за вредную независимость мыслей и хотел увидеть, как оправдаются по такому щекотливому пункту.

Следует помнить, что всем цифрам, касавшимся умерших солдат, представляемым в то время по начальству, должно верить с некой оговоркой. Оборотистые командиры наживались между прочими статьями дохода и на покойниках, не сразу показывая их в рапортах и отчетах. Они предпочитали еще некоторое время получать следуемое живым казенное продовольствие, денежные и вещевые отпуски. Такие выгодные мертвецы назывались на языке чиновников «запасными душами», и документальная отметка их смерти задерживалась порой на целые годы.

Разумеется, этот прием обогащения, меняя отдельные цифры, не мог изменить общую картину. Если когда-нибудь будет написана правдивая история медицинского состояния русских войск в XIX веке, то исследователь неминуемо должен будет обратить внимание на то, что в 1816–1818 годах среди нижних чинов гвардии прошла настоящая эпидемия самоубийств, перекинувшаяся затем в армейские части. Она названа тогдашними военными лекарями «лишением себя живота в припадках меланхолии».

Чаще всего гвардейцы вешались на чердаках казенных построек, в конюшнях, в темных закоулках полковых дворов или топились, бросаясь среди бела дня на глазах у прохожих в серые воды Невы, Невки или каналов, если доводилось идти близ них в одиночку. А то просто пропадали без следа и слуха, махнув ночью в прорубь Фонтанки или Мойки, близ которых располагались многие казармы. Мелькнет мимо задремавшего часового у полковых ворот неясный силуэт в накинутой шинели и бескозырке блином, и не окажется на утренней поверке еще одного служивого.

Немедленная смерть была для этих несчастных единственным верным избавлением от мучительного и унизительного существования солдата царской гвардии, являвшегося неизбежным, но растянутым на несколько лет умиранием. Для самых терпеливых и выносливых, находившихся в расцвете физических сил, непосильной мукой было каждодневное чередование караулов и учений, во время которых по многу часов подряд они должны были выстаивать в полной неподвижности или делать разнообразные, но столь же неестественные движения, непрерывно напрягая все мускулы. От солдата требовали, чтобы грудь была постоянно выпячена, голова задрана, локти, колени и носки вывернуты. А пригоняемая в обрез одежда и амуниция заставляли страдать от тесноты нелепо узких, с высокими воротниками мундиров, от обтяжных брюк и тяжелых киверов, от многочисленных ремней, резавших плечи, грудь и поясницу. Форма эта почти не менялась во все времена года и была одинаково мучительна в жару и в мороз.

При этом за каждую действительную или показавшуюся начальнику малейшую ошибку в повороте, в равнении, в ширине шага, в положении рук и движении ног следовала оскорбительная ругань или избиение различной силы, начиная с командирской зуботычины до прогнания сквозь строй. Редкостью было учение, на котором «нижних чинов» не били бы кулаками, палками, обухами тесаков, шомполами, розгами или шпицрутенами. Недаром в тогдашней солдатской песне говорилось:
Я отечеству защита,
А спина всегда избита…
Кто солдата больше бьет,
И чины тот достает…

А в свободное от учений и караулов время солдат должен был непрерывно заботиться о чистоте и опрятности своего внешнего вида — усов, бакенбард, одежды, обуви, оружия, амуниции. Требуемого начальством щегольского состояния всего этого можно было достичь только часами полировки, побелки, вощения, фабренья, бритья, расчесывания. Их приходилось урывать от сна, всегда желанного, всегда недостаточного, а деньги на такое содержание своей наружности нужно было брать из грошового жалованья, из того, что зарабатывал каким-нибудь мастерством или работой на стороне. Ежегодно осенью, после маневров, солдат отпускали на два месяца, и они брали артелями ломку на дрова старых барок, вывоз строительного мусора с построек, мощение улиц или подгородных шоссе. Немалая часть заработанных этим тяжким трудом гривенников шла на покупку мела, клею, воска и мыла, хотя куда бы нужнее употребить их на улучшение пищи во взводных котлах.

Из продовольствия казна отпускала солдатам только крупу и муку да деньгами на полфунта мяса или рыбы в неделю. А жиры, овощи и соль должно было покупать на артельные суммы, составлявшиеся из жалованья, наградных за удачно проведенные парады да из оплаты артельных заработков. Следует ли удивляться, что при скудной пище, получаемой солдатами, они бывали постоянно голодны и преждевременно старели, что цинга и чахотка считались обычными болезнями в любом полку.

Таковы были условия жизни русских солдат вскоре после походов 1812–1814 годов. И для множества ветеранов страдания этой повседневной каторги усугублялись пониманием полной ненужности в боевой практике всего того, чему их теперь непрерывно учили на плацах и манежах. Они, отстоявшие родину от врага, пересекшие Европу, освобождая народы от ига Наполеона, привыкли в те годы уважать себя и боевых своих товарищей. Им невозможно было примириться с каждодневной руганью и побоями за недостаточно плавный шаг или недовернутый локоть при ружейном приеме. Этих героев, израненных под Бородином, Лейпцигом и Парижем, оскорбляло, когда образцом будто бы главнейшей, необходимой солдату науки становился вчерашний новобранец. Тяжко было им, совершавшим недавно подлинные подвиги, превращаться в вертящийся по команде манекен, не смеющий шевельнуться, когда ему на учении выбивают зубы. Вот почему среди самоубийц было особенно много старослужащих, участников недавних кампаний, кавалеров боевых орденов и медалей.

Такой же была служба и в лейб-гвардии Конном полку, о жизни которого мы еще долго будем рассказывать. Только, как во всякой кавалерийской части, здесь к пешей экзерсиции со всеми ее щегольскими тонкостями, то есть к стойке, поворотам, маршировке тихим и скорым шагом по метроному, прибавлялись еще приемы и рубка палашом, езда в одиночку и строем, уход за конем, которого не только корми и чисти, но еще выщипывай ему гриву, подрезай хвост, подпаливай щетки на ногах, добиваясь того же нелепого единообразия.

И в Конном полку, как в других, солдаты спали на двухъярусных нарах, в тесных, сырых и полутемных казармах, при недавней постройке которых много своровали подрядчик и принимавшие здание чиновники, а теперь на скудном освещении и отоплении богател смотритель. Правда, здесь благодаря честности Арсеньева, ничего не наживавшего от командования полком, в довольствии нижних чинов существовал несколько лучший порядок. Командиры эскадронов не смели запускать лапу в артельные деньги, что бывало нередко в других частях, казенный провиант доходил в котлы сполна, затхлых круп и муки не принимали, мясо и рыбу выборные артельщики покупали сами и в единственном из всех стоявших в Петербурге полков гвардии существовали огороды в Стрельне, урожай с которых квасили и солили впрок на зиму. Но и здесь по двенадцать часов в сутки шли тяжелые занятия, ничего не дававшие, кроме достижения единообразного движения сотен людей, тешившего взор царя, его братьев и наиболее приближенных к нему генералов. Деятельность этих носивших военные мундиры царедворцев состояла в непрестанном утверждении, что подлинное военное искусство, достойное монархов, заключается в совершенном познании всех тонкостей шагистики, всех темпов, на которые делились приемы военной экзерсиции, и всех деталей снаряжения и обмундирования.

0

3

И в Конном полку солдаты, или, как их именовали в тяжелой кавалерии, кирасиры, в каждые четвертые сутки ходили в караулы, при отправлении в самый ответственный из которых, во внутренний дворцовый, надевали полную парадную форму. Она состояла из узких сапог-ботфортов, такой твердой и толстой кожи, что ноги в них сгибались с трудом; из лосин, то есть замшевых рейтуз, для лучшего облегания натянутых на голые ноги сырыми, даже если предстояло идти в караул по морозу, и белого суконного мундира-колета, сидевшего как облитый, с высоким воротником на четырех крючках. На руки надевали замшевые перчатки с большими крагами, а на голову водружали кожаную каску с высоким гребнем конского волоса, застегнутую тугим подбородником из медной чешуи.

От такой парадной одежды, делавшей человека неповоротливым, через час по приходе в караул начинались неминуемые страдания, называвшиеся у современников «кирасирскими муками». Узкие сапоги, высыхавшие на ногах лосины, тесные перчатки и воротник настолько стесняли кровообращение, что, стоя на постах, люди только и думали, как бы дотянуть положенное время и, придя в караульное помещение, снять каску, перчатки, расстегнуть крючки воротника, ослабить поясную портупею палаша, сесть на лавку, опереться спиной о стену. Прилечь при белом цвете одежды нельзя было и подумать. Да к тому же в любую минуту караул могли вызвать в строй по тревоге, а всякое движение было замедлено и затруднено донельзя, — дай бог вовремя встать с лавки и застегнуться.

И в Конном полку десятки солдат — рослых красавцев, собранных из деревень и сел всей России, — лежали в лазарете с ознобленными на парадах и в караулах ногами и руками, с иссеченными спинами и отбитыми фухтелями (то есть обухами палашей) легкими, с нажитым на царской службе ревматизмом, почти с одинаковой тоской и страхом ожидая смерти или возвращения во фронт.

А в 3-м эскадроне, прославленном последний год как строевое совершенство, люди были еще забитей, еще несчастней, чем в других, от жестокой взыскательности командира, для которого они были только бессловесным материалом, предназначенным доставить ему благоволение начальства и чин полковника.

При этом репутации барона Вейсмана завидовали, на производимые им учения сходились молодые офицеры, желавшие постичь, как создавались «образцовые» кирасиры, ласкавшие глаз высшего начальства, кирасиры, на горькой судьбе которых целиком оправдывалось тогдашнее изречение: «Из трех рядовых сделай одного ефрейтора». Ведь по официальной статистике 1820-х годов, в Конный полк, где считалось 1150 нижних чинов, ежегодно поступало 115 отобранных в армии хорошо обученных молодцов, а в отставку за год уходило около пятидесяти. Значит, 60–70 умерших солдат в одном кавалерийском полку являлись годовой нормой.

Так жила русская гвардия после Отечественной войны и заграничных походов, прославивших на весь мир русского солдата и взрастивших в нем национальную гордость и человеческое достоинство.

Так жила русская гвардия, когда император Александр разъезжал по конгрессам Священного союза или совершал далекие вояжи по своей стране, а ею полновластно правил граф Аракчеев, жестокий и ограниченный лицемер, умело угождавший вкусам царя и водворявший во всех ведомствах мертвящее торжество невежественной бюрократии.

3

Доложив барону о визите в манеж полкового ремонтера, Жученков, естественно, умолчал, что в тот же день к нему самому наведался вахмистр ремонтерской команды Елизаров. Он доводился Жученкову кумом и зашел попросить, чтобы посодействовал назначению на лето к нему в подчиненные одного-двух кирасир. При этом Елизарову, конечно, желалось получить самых отборных людей, потому что ремонтерская служба, завидная по своему вольному течению, требовала силы и хорошего знания коня.

Однако Жученков, хоть и рад был услужить куму, вовсе не хотел делать это в ущерб своему эскадрону, и так поредевшему от командирского рвения. При ежедневных нарядах и постоянных караулах на не занятых в них людей ложилась уборка всех коней, и поэтому каждый человек был у вахмистра на счету. Но, ходатайствуя перед бароном об откомандировке Иванова, вахмистр, по своему разумению, не наносил ущерба эскадрону, так он был уверен, что не сегодня, так завтра ефрейтор руки на себя все-таки наложит. Хлопоча об его судьбе, Жученков радовался, что делает добро сразу троим: от себя отводит взыскание, что недосмотрел за самоубийцей, его самого избавляет от верной смерти и Елизарову отдает отличного кирасира. А что кум скажет ему спасибо за Иванова, вахмистр не сомневался, потому что они все трое знали друг друга близко и не первый год.

Чтобы сиволапые рекруты с их первичным обучением на плацах не портили вида в столице, пополнение гвардии в те времена совершалось переводами из армейских полков уже обученных, исправных и видных собой нижних чинов. Обычай этот так укоренился, что то же делали и во время войн с Наполеоном. Пять с половиной лет назад, осенью 1812 года, в Тарутинском лагере Жученков, Иванов и Елизаров были переведены в Конную гвардию, первые двое — из Екатеринославского кирасирского полка, а третий — из Литовского уланского, попав только втроем из всей партии переведенных в этот самый третий эскадрон. Нынешние вахмистры были и тогда уже унтерами, а Иванов — рядовым, служившим всего четвертый год и делавшим первую кампанию.

Еще в Екатеринославском полку Жученков на мирной стоянке и на марше приметил этого видного и голосистого кирасира. А под Тарутином, где попервости чувствовал себя чужаком среди гвардейцев, он с Ивановым мог душу отвести. И дальше, на трудном походе, в холоде и голоде, вовсе с ним сжился. Ведь много легче, если рядом человек, про которого знаешь, что в бою и по службе не подведет, последней коркой поделится, а то и могилу выкопает поглубже, чтобы волки не растаскали костей твоих по оврагам.

Не мягок душой был Жученков, но за полтора года походов Иванов стал для него таким человеком. Поэтому особенно тяжко было видеть вахмистру последние месяцы, как загонял ефрейтора в гроб проклятый Вейсман, а теперь радовало, что вовремя нашелся, как его выручить.

А у Елизарова с Ивановым велся с тех же лет особый счет. Близко уже от Парижа, в бою при Фер-Шампенуазе, когда конногвардейцы вместе с другими полками не раз носились карьером на таявшие под их палашами каре французской пехоты, случилось Елизарову с Ивановым вывозить из огня раненного пулей в живот поручика своего эскадрона Захаржевского. Подхватив офицера с двух сторон, они только выдрались из жаркой свалки, как осколком гранаты убило под Елизаровым коня и самого вторым осколком ранило в ногу выше колена. Другой бы кирасир оставил раненого унтера в поле и сам повез дальше поручика. Кто бы и что ему за это сказал? А Иванов, видя, что унтер сможет поддержать раненого, мигом спешился, отдал свою лошадь и помог перетянуть платком кровоточащую ногу. Сам же, снявши седло и оголовье с убитого коня, вскоре догнал раненых, ехавших шагом, и довел до самого перевязочного. Не сделай он так, кто знает, что сталось бы со спешенным раненым Елизаровым на равнине, где развертывались и скакали в атаку полк за полком.

Унтеру тот день пошел на пользу — за привоз раненого поручика его произвели в вахмистры, а благодаря ране, что, и заживши, мешала хорошей выправке в седле, в 1815 году перевели старшим в ремонтерскую команду.

Елизаров не забыл Иванову его добра. Пока был в эскадроне, чем мог мирволил, а после перевода в Стрельну, где женился и обзавелся хозяйством, взял за правило звать его и Жученкова на пироги в именины и другие праздники, причем посылал за ними казенную одноколку.

Такие дни бывали истинным праздником для всех троих, пока Иванов не попал в переделку к барону. Принявши эскадрон, Вейсман сразу облюбовал ефрейтора за красоту фигуры и ловкость в строю и назначил его флигельманом. Стал приказывать каждое воскресенье являться к себе на квартиру для особо тщательного обучения приемам, выправке позитуры и шагу, которые все казались проклятому немцу недотянутыми до полного совершенства, без конца гонял босиком перед собой по паркету, ругал и грозился. Он так затиранил беднягу, что из веселого здоровяка и запевалы Иванов превратился в угрюмого, худого, а под конец совсем не в себе человека, который все норовит уйти в угол да сидеть неподвижно, уставясь куда-нибудь в казарменную стену. Оно и не мудрено, когда редкое воскресенье возвращался от барона без синяков на лице и всегда в таком изнеможении, что еда ему не в охотку и глядеть на мир тошно. А в будни тоже не меньше других доставалось флигельману на учениях то кулаком, а то и серебряной литой рукоятью баронского бича.

Два раза за последнюю осень случилось им встретиться в Стрельне за штофом и пирогами. Гостей звали по воскресеньям, так что Иванову доводилось приезжать после утренней «поправки позитуры». Еще за столом он малость оживлялся и после него подтягивал песням товарищей, а как тряслись обратно по Петергофской дороге, то молчал ровно мертвый, глядя неотступно куда-то в темень. На святках же и в Симеонов день наотрез отказался от гостевания, — видно, тяжкой ему стала даже короткая эта передышка от эскадронной муки. И хотя сиживали за тем же столом другие гости, а все не хватало вахмистрам давнего товарища. Не раз гадали, как его выручить, да что придумаешь? Пытался Жученков назначать ефрейтора малость чаще в караулы — авось барон облюбует другого флигельмана на подмену. Ан заметил чертов немец и велел Иванова вовсе в караул не посылать. Лишился и этой передышки бедняга. Пошло еще быстрей к петле или проруби.

Зато теперь Жученков знал, что, попавши в ремонтерскую команду, проживет целых полгода «как у Христа за пазухой». А что случится, когда воротится осенью в полк с конским пополнением, того солдату и загадывать не след — что будет, того не миновать.

Еще три дня Вейсман сказывался больным, и Жученков в полдень и вечером являлся к нему за приказаниями. Раз, входя к эскадронному командиру, он встретил поручика Гнездовского.

— Здорово, вахмистр! Сладились мы с бароном! — сказал ремонтер, и Жученков окончательно успокоился за судьбу Иванова.

А назавтра в каморку вахмистра, отгороженную тесовой стенкой от эскадрона, вошел насупленный Елизаров.

— Спасибо, куманек! Отпустили нам с немцем твоим орла! — сказал он, садясь на хозяйскую койку. — Алевчука хворого барон поручику моему сосватал. Отсюда, видно, крест да гроб везти придется.

— А Иванов как же? — всполошился Жученков.

— Тоже в мою гвардию идет. Двоих калек за милость отдаете.

— Ну и хитер! — восхитился Жученков. — А твой чего же Алевчука брал?

— Так почем ему знать, что Алевчук в могилу глядит? — возразил ре монтерский вахмистр. — Он помнит, что был тако справный кирасир в эскадроне. А на что его нонче похожим сделали, то ему взглянуть невдомек. Надул нас немец, да и ты с ним заодно. Опоенную клячу за скакуна всучили, барышники.

— Тут, кум, я ей-ей ни при чем, — заверил Жученков. — Я барону про одного Иванова докладывал, Алевчука он своим умом дошел отдать. Да он, гляди, еще отдышится. За три дня, что на учения не гоняем, куда приглядистей стал.

— Хорош же был! — фыркнул Елизаров. — Ноне встретил — краше на погост носят. А еще скажи, Иванов-то из Тульской взят?

— Из Тульской, кажись. А что?

— Эка «что»! Нам из Лебедяни с ремонтом где шагом плестись?

— Ну?

— Вот и «ну»! Как будет знать, что ему вскорости снова к барону на муку вертаться, то не надумал бы сбечь.

— Куда сбечь-то? — возразил Жученков. — Эку заграницу нашел! Солдат не игла, сквозь землю не провалится. Первый встречный барин к капитан-исправнику стащит. А коль достигнет своих мест, так односельцы, чтобы горя не нажить, локти назад скрутят.

— Все так, да у них, у дураков, рассуждение иное, — наставительно сказал Елизаров. — Родные, мол, места повидаю, раз до их рукой подать. Ночами ехать стану, днем в леске пережду. Пока поблизи искать будут, скроют меня сродственники, пожалеют свою кровь. А опосля одежу другую вздену и подале проберусь. Так-то, глядишь, все у него в глупой башке гладко прикинется, да с ночлега какого захватит пару самолучших коней — и поминай как кликали! А мне и за него, дурака горемычного, и за коней казенных отвечать. Его беспременно поймают и по команде представят, а трехлеткам заводским, за которых до двухсот рублей плочено, куда как просто на исправницкой конюшне прижиться…

— Вот потому, Елизарыч, что тебе за него отвечать, Иванов никуда и не денется, — убежденно сказал Жученков. — Сам знаешь, может ли он тебя под беду подвесть?

— Оно вроде и так, — согласился Елизаров. — Да вспомнил нынче, как в третьем году Левенков сбёг, тоже не новобранец, и опять от Тулы недалече. Ладно у нас дневка случилась, так суток не прошло, как земская полиция его доставила, будто барана, на телеге скрученного, и конь, на мое счастье, к грядке привязан. До деревни своей не доехал, как взяли. Ровно чумеют, как в родные места попадут… А с чего, скажи, Левенкову бежать было? Чем худо в команде моей служить? Вот и думается: Иванову куда против него солоней пришлось, так не сдурел бы.

— Оттого, что больно солоно, я к тебе его и определить надумал, — сказал Жученков. — Чтоб ты передох человеку дал.

— Ладно. — Елизаров встал. — Сам его жалею, да и за свою шкуру забота берет.

Прошла еще неделя. Иванов и Алевчук числились в откомандировке, но продолжали жить в эскадроне. С утра уходили в амуничник, в кузницы или еще куда, исполняя поручения Елизарова, готовившего свою команду к походу.

— Эко счастье чертям привалило! — завидовали кирасиры.

Но им тоже нечего было пока бога гневить. После генеральского внушения Вейсман стал много тише. Хотя и ругался, и давал зуботычины, но до прежнего живодерства не доходил.

Наблюдая в эти дни Иванова, вахмистр Жученков с досадой замечал, что по-прежнему сторонится людей, ест без охоты и во сне, соседи сказывают, ворочается да охает. Зато Алевчука прямо не узнать — кирасир прибаутками смешит, припевать стал, хотя как громче возьмет, так и закашляет.

«Попытаю, нет ли особой причины», — решил Жученков.

В тот же вечер, когда в эскадроне остался гореть один фонарь-ночник и над нарами пошел густой храп, вахмистр выглянул из своей каморки и вполголоса кликнул Иванова. Ефрейтор тотчас явился — видать, сна ни в одном глазу. Вахмистр велел ему сесть против своей койки на сундучок, в который на ночь прятал списки людей и коней, тетрадку нарядов и прочую эскадронную канцелярию.

— Ты что же, Александра, ровно ворона мокрая ходишь? Или не рад ремонтерской? — спросил Жученков, глядя при скудном свете сальной свечи на ставшее особенно скуластым от худобы лицо Иванова, на костистую грудь под рубахой.

— Как не радоваться, Петр Гаврилович? — отозвался Иванов. — Каждый день по сту раз спасибо тебе даю, знаю, чьими заботами.

— Не про то, братец, — остановил вахмистр, — а дознаться хочу, что у тебя еще на сердце. Может, и тому помочь сумею. Денег, к примеру, нету. Дал кому из кирасиров, а не отдает. Я от себя скажу — крепче воздействует. А то не болен ли часом? Так объявись мне — к бабке сведу, в Коломну, куда искусней лекарей наших любую болезнь понимает, самого не раз пользовала.

— Покорно благодарю, здоров и деньги есть, — отвечал Иванов. — Сам дивлюсь, чего б не радоваться? — Он виновато усмехнулся. — А все у сердца сосет. Все не поверю, что то горе отошло, все опасаюсь, не отменили б командировку. — Он тревожно всмотрелся в Жученкова. — Не потребовал бы обратно во фрунт.

— Эх ты, дура! Как барону потребовать, когда приказ по полку отдан! — успокоил вахмистр. — Иди-ка спать, не думай боле. Пусть Елизарыч за тебя ноне думает.

Разговор оказал на Иванова очевидное воздействие. На другой день он подбивал старые сапоги, на третий стирал рубахи — начал готовиться к походу. А еще через вечер в такое же позднее время, но уж без зова снова вступил в каморку вахмистра.

— Намедни спросили про надобность, — начал он смущенно.

— Надумал? — повернулся к вошедшему Жученков, сидевший за столиком, кладя на счеты расход овса.

— Надо деньги французские обменять, — вполголоса сказал ефрейтор, — а как то делают, не знаю. Научи, сделай милость.

— Неужто с походу сберег? — удивился вахмистр и глянул на дверь, хорошо ли притворена.

— С Парижа… Французы там однова подарили, — ответил Иванов. Он вынул из-за пазухи платок, развязал и положил на край стола вязаный кошелек желто-красного шелка.

— Сколько же тут? — осведомился Жученков.

Иванов достал из кошелька бумажный пакетик, а из него стопку золотых монет.

0

4

— Ну и кремень ты, братец! — подивился вахмистр. — Другие, что с похода привезли, давно до гроша прогуляли, а он — на-ко! — Жученков попробовал золотой зубом, поднес к свече. — Добрые наполеоны. Такие обменять не хитро… Да на что они тебе в дороге? — Вахмистру вспомнились опасения кума. — Отдай лучше на сохран Елизаровой жене. Баба твердая, безотлучно в своем дому.

— Хочу, Петр Гаврилович, отвезть отцу с матерью, — ответил Иванов. — А то братьям отдам, коли родителей бог прибрал.

— Вот что задумал! — сказал Жученков. — Близко родных мест путь, что ли, пройдет?

— Говорили, кто уж езживал, будто через Богородицк нам идтить, а село мое от него двадцать верст. Вот и думаю: придется ли еще когда такую близь ехать? Авось Семен Елизарыч пустит на одну ночку кровных повидать. Ай нет? — Иванов вопросительно смотрел на вахмистра.

— Может, и пустит. Чего на одну ночь не пустить? — подал надежду Жученков. — Никак десять наполеонов твоих? Завтра же и сменяю. Верных сто рублей серебром твои будут. А кошель каков знатный! Кольца, видать, золоченые. За что ж, расскажи, французы тебя дарили?

— У француженки одной… — начал Иванов и запнулся, увидев, что вахмистр улыбается.

— Ну и хват! — рассмеялся Жученков. — Будто все на глазах был, а поди-ка! Видно, богатая была?

— Не за то, Петр Гаврилыч, — ефрейтор совсем смутился. — Мальчонку ейного из воды вытащил.

— Где же, когда?

— Да в саду гуляючи, Тюлюри зовется… Шли мы там раз с Самохиным, вдруг вижу — девочка лет пяти взяла совсем махонького паренька, только, видать, на ноги встал, да с натугой поднявши и посади на край чашки такой большой, каменной. В землю врыта, и вода в ней плещет, как у нас в Петергофе. А тот-то малец сряду, как девчонка руки отняла, и брык назад себя в воду. Я скорей к ним да и вытащил. Он и захлебнуться не поспел, обмок только да ревет, закатывается. Тут нянька аль мать к нему кинулась и ну голосить, да старый барин, дед, может, тут же рядом сидел, книжку читал, — тоже меня благодарит, обнимает.

— Вымок сам-то? — осведомился вахмистр. — Глыбоко было?

— Пустое! Рукава да грудь малость. Солнце жаркое, высох.

— А Самохин что же, в эскадроне не сказывал? — удивился Жученков. — Ты-то скромник, известно…

— Христом богом его просил, угощение поставил, — улыбнулся Иванов. — Боялся — за колет не взыскали б. Строгость там была, помнишь, чтоб все как на парад. Часа два на солнце сидел, руки ровно палки выставивши, рукава натягивал, чтоб ни складочки. Тут же в саду, покудова сох, все серебро и проели, которое разные господа мне насыпали, как на крик француженки сбежались. А золотые старик прямо в кисе подал. Я в полку только разглядел, каково богатство…

— И не видал больше бабенку? — подмигнул Жученков.

— Ни разу, — покачал головой Иванов. — Ходил туда четыре воскресенья, хотел старику деньги вернуть. Должно, по ошибке столько дал, раз одет был небогато. Так нет, не встречал больше.

На другой день Жученков, чтоб не было греха, перехватил в цейхгаузе приехавшего из Стрельны кума и, пересказав разговор с Ивановым, спросил, менять ли.

— Меняй, — решил Елизаров. — Раз прямо просится, то не сбежит.

4

В те времена кавалерийской лошади был положен семилетний срок службы. Каждый год из полков выбраковывали одну седьмую конского состава, которую продавали с торгов, и одновременно требовалось пополнить эту седьмую часть свежими лошадьми. Нередко случалось, что в целях экономии командиры частей не пускали в продажу всех выслуживших срок коней, оставляя тех, что «не портили строя», еще на год-два под седлом. Но все же ежегодное полковое пополнение исчислялось самое малое сотней голов. Для покупки их весной из тех мест, где квартировала кавалерия, на юг России отправлялись офицеры-ремонтеры со своими командами.

В первой половине XIX века — в то время, когда ружья стреляли на триста шагов и заряжение их требовало полторы минуты, — русская регулярная конница делилась по своему боевому назначению, а потому и по подбору людей и лошадей на тяжелую, легкую и драгун. Тяжелая кавалерия — кирасирские полки — предназначалась для атаки сомкнутым строем, которая была всесокрушающим тараном, способным смять, снести со своего пути сопротивление любых построений вражеской пехоты. Тяжелая кавалерия комплектовалась всадниками мощного сложения, не ниже двух аршин девяти вершков[1]. Они носили кирасы — кованые латы, покрывавшие грудь и спину. Главным вооружением их служили длинные тяжелые палаши, которыми одинаково успешно можно было рубить и колоть. Чтобы нести быстрым аллюром таких всадников, кирасирские лошади должны были обладать сильной мускулатурой и ростом не меньше двух аршин пяти вершков[2].

Легкая кавалерия — уланские и гусарские полки — наряду с казачьей конницей предназначалась для аванпостов и разведочной службы, быстрых рейдов и передвижений. Но, разумеется, и эти полки могли в случае надобности атаковать врага в сомкнутом строю. Люди для службы в уланах и гусарах подбирались легкие и невысокие — двух аршин трех-четырех вершков[3], а их подвижные и выносливые кони не превышали двух аршин[4]. Наконец, драгунские и конно-егерские полки представляли разновидность легкой конницы, но люди в них сверх кавалерийской службы обучались еще и действиям в пешем строю: стрельбе шеренгами, штыковой атаке, службе в секретах и передовой цепи. Их можно было использовать и как кавалерию и как пехоту.

Сообразно с этим ремонтеры легкой кавалерии покупали лошадей главным образом у владельцев табунов Екатеринославской и Херсонской губерний, а в тяжелую кавалерию шли питомцы заводов, культивировавших рост и тело и расположенных в губерниях Орловской, Воронежской, Тамбовской и Харьковской. Выбор каких-либо особых по масти или иным внешним качествам «казовых» коней любого роста и сложения совершали на Лебедянской ярмарке, открывавшейся ежегодно во второй половине мая. Сюда пригоняли тысячи голов всех пород, статей и мастей. Сюда съезжались для торга, встреч и кутежей коннозаводчики, ремонтеры и помещики — любители лошадей из многих губерний центральной и южной России.

Утром назначенного апрельского дня ремонтерская команда Конного полка слушала напутственный молебен в полковой церкви. На молебне стояли поручик Гнездовский и вахмистр Елизаров, которые выезжали завтра на почтовых. Их путь лежал на Беловодские казенные заводы в Харьковской губернии, а оттуда через Воронежскую и Тамбовскую, с заездами на частные заводы, — на Лебедянскую ярмарку.

В ту же Лебедянь через полтора месяца должна была прийти походным порядком команда. Вел ее унтер-офицер Красовский, известный всему полку лихой наездник и георгиевский кавалер с перебитым в бою носом. За это увечье сразу после войны по приказу цесаревича Константина как «неблаговидного во фронте и особливо в почетных караулах» Красовского перевели из лейб-эскадрона в ремонтерскую команду.

После раннего обеда Красовский на полковом плацу скомандовал своим кирасирам:

— Справа по три, шагом… — После чего пропел протяжное: — Ма-арш!

И, только тронув шпорами коня, Александр Иванов наконец поверил, что целых полгода не увидит страшных глаз барона Вейсмана, стен манежа и этого проклятого плаца, на котором столько терпел ругани и побоев…

А команда уже завернула на Поцелуев мост и мимо Большого театра, Морского собора и Никольского рынка, по набережной Фонтанки и по Московскому шоссе потянулась к заставе. Движение предстояло не спешное. Те пятьдесят коней, на которых ехали ремонтеры, были лучшие из выбракованных в этом году. Их нужно было довести до Лебедяни в хорошем теле и там продать по настоящей цене. Неторопливость марша определяло и то, что команду замыкала пароконная казенная фура с палатками, попонами, котлами, ведрами, топорами и прочим, что может понадобиться на биваках людям и лошадям, среди которых на обратном пути окажутся и чистокровные неженки, купленные под офицерское седло, и слабые еще двухлетки, выбранные на заводах за красоту.

1

1 метр 82 сантиметра.

2

1 метр 65 сантиметров. Рост лошади считается от земли до холки — высшей точки спины (над передними ногами).

3

1 метр 60 сантиметров.

4

1 метр 42 сантиметра.

Пока в первый день ехали чистой, как проспект, и многолюдной дорогой до Царского Села, кирасиры больше помалкивали, сидели в седлах подтянуто, равнялись в тройках и следили за каждой пуговкой. Но когда, переночевав в Софии в гусарском манеже, выехали наконец к Ижоре и раскрылась перед ними Большая Московская дорога, то все, даже многолетние ремонтеры, каждый год совершавшие этот путь, просветлели, подобрели, заговорили, заломили на ухо фуражки, распустили посадку.

День выдался настоящий весенний, с острыми запахами пригретой солнцем земли и прелого листа в перелесках, где перекликались первые прилетевшие издалека птицы, с внятным журчаньем ручьев талой воды. В придорожных деревнях мужики чинили сохи и бороны, а старухи и бабы без просьб выносили остановившимся у колодца конногвардейцам хлеб, кокорки, а то и молоко, приговаривая жалостно: «Вот так-то, поди, и наш Павлуха где-то голодный ездит…»

Все располагало к благодушию: и отсутствие офицеров, и сытое брюхо, и разномастные немолодые кони, и то, что ехали, как в кузницу или на водопой в лагерях, в шинелях, бескозырках и без оружия, только унтера и ефрейторы с палашами, и даже то, как певуче поскрипывала сзади фура с ездовым Минаевым, сидевшим по-мужицки, свесив набок ноги в порыжелых сапогах.

От всего этого в первые часы марша за Ижорой вся команда так загудела разговором и гоготом, так потеряла дистанцию и равнение, что Красовский, ехавший впереди на видном караковом жеребце, несколько раз оглядывался и ворчал вполголоса:

— Вот черти бессовестные! Будто на проселке каком. Того и гляди, начальство наскочит и бани мне не миновать.

Наконец он не выдержал, отъехал на обочину, дождался, чтобы поравнялись с ним передние всадники, и заорал грозно:

— Подтянись! Что за цыганская свадьба едет?! — И через минуту скомандовал: — Взвод, смирно! Рысью… ма-а-рш!

Пропустив мимо себя всю команду вплоть до резво подпрыгивавшего перед звонкой поклажей седоусого Минаева, Красовский галопом обошел строй и прогнал, не сбавляя рыси, до первого пота, обозначивавшегося черными пятнами на шее его жеребца. Но только перешел снова на шаг, как услышал сзади смех, разговоры и пробормотал вполголоса:

— Post tenebras lux…[5]

А мимо неспешно двигавшихся ремонтеров мелькала обычная жизнь столбовой дороги между двумя столицами. То была она совсем пуста, то показывалась вдали темная точка, чтобы вскоре превратиться в людей, коней, экипажи. Скакали на взмыленных ямских тройках, сидя в перекладных тележках, фельдъегеря и курьеры, придерживая на груди сумки с депешами и мотаясь на ухабах усталой спиной. Проносились, скрипя ременными рессорами, запряженные шестериками, вместительные дормезы со знатными барами, их детьми, гувернерами, моськами, слугами. Гремели окованные железом дилижансы с глазевшими сквозь запыленные окна вечно жующими пассажирами. Потряхивали налитыми жиром загривками купцы, звучным чмоканьем понукая сытых лошадок, запряженных в обильно подмазанные дегтем, густо окрашенные одноколки. Шли в туго перепоясанных армяках бородатые лапотные крестьяне с топорами или другими инструментами, потребными в плотницком, печном, штукатурном, бондарном делах, — кто на заработки, кто с заработка. Низко кланялись всем встречным бедно одетые старики и старухи — богомольцы, начавшие дальний путь по святым местам. Гнусаво пели псалмы и вполголоса переругивались вереницы слепцов с поводырями. Бодро шагали коробейники-прибауточники с целой лавкой на сутулой спине. Гнали конвойные солдаты колодников, звеневших цепями, бритых, с бескровными от острожного сидения лицами. Шли, скрипя колесами, казенные и торговые обозы с кладью под рогожами.

Один за другим оставались сзади полосатые верстовые столбы, напоминая конногвардейцам, что с каждым ударом копыт они все дальше уходят от Петербурга, от начальства, от каждодневных солдатских трудов и горестей, которых довольно было и в ремонтерской команде. Но, конечно, особенно счастливыми чувствовали себя кирасиры, по просьбе поручика Гнездовского откомандированные из строевых эскадронов. Они в первые дни казались ровно «под мухой», и, как у настоящих пьяных, поведение у всех было разное. Алевчук немолчно напевал да посвистывал на всякие манеры, хохотал сам и смешил соседей рассказами про какую-то чухонку, к которой будто сватался прошлую осень, когда стояли на «траве» за Стрельной. А Иванов больше помалкивал, поглядывая по сторонам, щурился на солнце да блаженно улыбался, будто проснувшись от страшного сна.

Оно и вправду походило на сон. Всего три недели назад только и думал, где бы сыскать место, чтобы без помехи повеситься, и сделал бы это, если бы люди три раза не помешали. А нонче едет по большой дороге в вольном строю да прикидывает, как в родной Козловке под городом Епифанью хоть денек погостит. Может статься, что живы еще все, кто его рекрутом провожали. Ясное дело — отец с матерью сильно состарились, десять лет осенью будет, как не видались. Братья с невестками тоже в лета взошли, а племянники да племянницы, выходит, женихи да невесты. И сам он теперь не прежний робкий парень, крепостной крутого помещика Корбовского. Видел кой-чего на свете, может порассказать про сражения, про чужие края. А про полковое недавнее язык не повернется говорить — довольно им своего горя…

Глядя на мерно двигающиеся, отливающие золотом заглаженной шерсти шею и плечи своего рыжего коня, Иванов вспоминал, как в такой же ясный и теплый, только осенний день у епифанской городской заставы припала к нему на грудь матушка, охватила за шею сухой, в мозолях ладошкой, повторяя одно только слово: «Сыночек, сыночек…» Как дюжий брат Яков вместе с отцом едва оттащили ее полумертвую после команды партионного унтера, как зашагал, не оглядываясь, словно в тумане от смертной тоски, от страху и неведения солдатской судьбы…

Потом всплыл в памяти присыпанный снегом городок Винница, домики которого разбежались по обоим берегам неширокого Буга. На окраине его стоит штаб Екатеринославского полка, а вокруг по обывательским хаткам квартирует два эскадрона. По дворам мерно хрустят кормом рослые кони, чистят их усатые молодцы в белых колетах с оранжевыми воротниками. И сам Иванов — уже исправный и ловкий молодой кирасир, без натуги обученный езде в строю, который вечерами развеся уши слушает бывальщины загорелых, дымящих трубками служивых про стычки на далекой речке Алле, про атаку всем полком под Пултуском, где на мерзлую землю настелили горы конских и людских тел, но до ночной тьмы ни русские, ни французы не играли отбоя…

В весенний, как нынче, солнечный день собрали весь полк из окрестностей на площадь перед Благовещенским монастырем. Отошла обедня, и под колокольный звон тронулись кирасиры походом вдоль австрийской и польской границ навстречу врагу, подходившему к русским рубежам. Сосед по строю, тоже молодой солдат и тезка Сашка Сурок, скалит крепкие зубы, хвалится выслужить в первом бою крест и ефрейторские галуны. Стали на квартиры под Пружанами, поют по утрам горластые трубы, не учат больше стойке и выправке, а все рубке палашом, стрельбе из пистолета да скачке через канавы, через жердевые барьеры…

Гремят сзади, как далекая небесная гроза, французские и наши пушки. Ломит враг, отходит русская армия, тянутся по раскаленным солнцем дорогам пехота, пушки, фуры… Молчат или ругаются запыленные, потные кирасиры. Перед Смоленском впервой в эту войну пустили Екатеринославский полк в атаку на синих французских стрелков. Разом вырвался вперед Сашка Сурок и вдруг повалился на шею коня, теряя стремена и поводья… Торопливо копают кирасиры могилу, из тонких березок тешут палашами и вяжут сыромятиной крест. Лежит рядом с ямой молодой солдат. Лицо восковое, видать из-под синих губ крепкие зубы. Густо замаран колет рыжими пятнами. Где твои награды, Сашка?..

Ушам больно от пушечного грома. Застлало пороховым дымом всю Бородинскую равнину. Смутно видны в его клубах конные и пешие строи, вспыхивают огоньки ружейных залпов, сверкают иглы стали… В полдень двинули из резерва Екатеринославский полк. За пожарищем села Семеновского скомандовали атаку, и несутся к своим, спасаясь от страшного натиска, французские латники. Рубят их екатеринославцы, топчут упавших конями.

5

После мрака — свет… (лат.). В данном случае Красовский подразумевает оживление кирасир после вынужденной сдержанности в полку.

0

5

За этот памятный день наградили молодого кирасира Александра Иванова в Тарутинском лагере серебряным крестиком, какой так хотел заслужить Сашка Сурок. И за этот крестик отобрали в числе других на пополнение поредевшей в боях, а более на походе гвардии. Жалко расставаться с товарищами, с рослым карим конем Ершом. Но и то хорошо, что не один едет в незнакомый полк, а с двадцатью еще екатеринославцами и в гвардии сразу попал под начало своему же унтеру Жученкову.

Ложится снег на вытоптанные поля, на черные пожарища деревень, на разъезженную до глубоких ям дорогу. Непрерывно движется по ней русская армия, гонит со своей земли врагов, не давая им передышки. Сотнями лежат у дороги полуголые трупы французов, зарывшихся в золу потухших костров, в туши растерзанных ими палых лошадей. Но и нашим солдатам не сладко: обносились до лохмотьев, месяцами не снимали одежды, не видели бани, не ели горячих щей. Едва бредут под конногвардейцами тощие, понурые кони, обросшие грязной, клочковатой шерстью. И они два месяца ничего не ели, кроме гнилой соломы да солдатского плесневелого сухаря из рук своих ездоков.

На просторных квартирах в Пруссии наконец-то отъелись, отмылись, обмундировались заново, пополнились людьми и лошадьми. А новая трехсоттысячная французская армия уже идет навстречу. И опять поход, опять тянутся полки мимо селений с островерхими кирхами. Как ни берегло начальство гвардию, а осенью этого года под Кульмом и Лейпцигом пришлось снова атаковать синие, опоясанные дымом ружейных залпов французские каре. И опять вечерами копали могилы товарищам, с которыми утром хлебали варево из одного котелка.

Первого января 1814 года перешли через Рейн. Замелькали французские города и селения, с иными, чем у немцев, постройками, телегами, говором и одеждой крестьян. В длинной ленте наступающей армии движется полк, качаются в седлах, клюют носами задремавшие кирасиры… При Фер-Шампенуазе последний раз обнажили палаши и едва оттерли их о конские гривы. А вот и Париж открылся с пригорков, весь в трепете легкой весенней зелени. Мир заключен, приветливы французы и еще приветливей француженки. Не бывать бы лучшей стоянки, чем в казармах военной школы, кабы не донимало начальство караулами и парадами.

Счастлив в бою и крепок телом оказался молодой кирасир Александр Иванов. Вражеская пуля его миновала, клинки и штыки не задели, лихорадка и понос не извели. А эти недуги куда пуще французского оружия косили русское воинство, щедро рассыпали по его пути солдатские могилы.

Наступило мирное время. Возвратясь из похода, конногвардейцы думали, что теперь-то отдохнут наконец за каменными стенами казарм, где мороз не прохватит и голод не замучит. Будут исправно нести хорошо знакомую службу, обучать ей молодых, по субботам забегать в ближний кабак за косушкой да париться в жаркой бане и день за днем отсчитывать, что осталось каждому до отставки. Но тут как раз и напала на государя страшная фронтовая дурь. С самых первых дней в Петербурге заставили старых солдат наряду с безусыми рекрутами достигать небывалой «игры в носках», «жизни в икрах», «красоты позитуры в стойке», начали раздельно обучать шагу медленному и скорому, с плавностью и вытяжкой подъемов, доступной только танцовщикам, замучили приемами оружием и поворотами, разделенными на темпы. И все с руганью, зуботычинами, под страхом сотен ударов на «зеленой улице». От таких порядков немало лучших офицеров пошли в отставку, скинули ставшие постылыми мундиры, отъехали в свои деревни. А солдату куда деться? Правда, старые кирасиры рассказывали, что почти то же было при императоре Павле, так что, мол, нового в нонешней службе немного. Но, во-первых, такие рассказы не больно утешают, а во-вторых, и старики соглашались, что не видывали в молодые годы мастеров «фрунтового акробатства», подобных ироду Вейсману.

Ох! Едва ведь не вогнал проклятый вслед за другими в могилу и его, Иванова… Неужто осенью опять в ту же каторгу идти?.. Да что про то думать! Пока вон какая благодать выпала: дорога дальняя, харч сытный, от Красовского, похоже, обиды не будет. Да еще впереди хоть самая короткая, да все ж побывка у своих. И в седельной суме лежат купленные в Апраксином дворе для матери и невесток платки, ленты, гребешки, сережки. А отцу с братьями отдаст деньги немалые, что зашиты в холщовом поясе с завязками, в народе названном чересом, надетом под рубаху…

А коли в самом деле приведет бог заехать на побывку, то из той же седельной сумы вынет и пришьет к колету в ряд с Георгиевским крестом и медалью за войну, которые приказано николи не снимать, еще австрийскую и прусскую, да Кульмский железный крест. Пять раз кавалер! Будет чем отцу соседям похвалиться — сын-то гвардеец заслуженный, а кровных не забыл…

Унтер-офицер Красовский вел команду в Лебедянь не первый раз. Он твердо знал, в какой деревне и в каких избах надобно стать на ночлег и где на четвертые сутки делать дневку, где хороший кузнец, где лучше пекут хлебы и где сено без болотины. И когда кто-нибудь из кирасир пытался напомнить нечто о будущей стоянке, он сам договаривал и заключал:

— У тебя память, а у меня — две, — и показывал засаленную записную книжку синей бумаги, неизменно покоившуюся у него за обшлагом шинели, в которую порой вносил новые заметки.

Ежедневно после обеденного привала Красовский пропускал мимо себя всадников, всматриваясь в посадку, в шаг коней, а на дневках приказывал делать перед собой выводку и крепко распекал кирасир, если находил наминку или другой ущерб коню.

— Ты что конную гвардию срамишь? — спрашивал он, тыча пальцем в больное место. — Гляди, к Минаеву на телегу ссажу, а коня в поводу поведешь. То-то бабы по деревням смеяться станут. И поручику доложу, чтоб в эскадрон отчислил. Там выучат не по-моему. Одно argumentum baculinum[6] понимаешь?

Ни разу Иванов не видел, чтоб унтер ударил провинившегося. Разве с сердцем отпихнет от коня, приступая к осмотру холки, колена или копыта и приговаривая при этом: «Очисти место homini sapienti!»[7] После чего объяснял, как сделать, чтобы конь поправился, и заканчивал вопросом:

— Понял ли, asinus vulgaris?[8]

— Так точно, господин унтер-офицер!

— Ну, bene[9]. Запомни и больше не греши.

Не раз слышав подобный разговор, Иванов стал расспрашивать своего соседа по строю, старого ворчуна Марфина, и узнал, что Красовский когда-то учился в бурсе и через полтора года исполняется двенадцать лет службы его унтером. Так что ежели докажет перед начальством знание всех артикулов и счета до тысячи, что ему, грамотею, нипочем, то получит чин корнета.

— За что же в солдаты сдали? — полюбопытствовал Иванов.

— Сам хвастал, какое непокорство отцу оказал, — ответил Марфин. — Не хотел, вишь, попом стать, в лекаря норовил. Вот за то штыком колот, пулей стрелян и нос перебит. Попом-то, поди, куда сытей да вольготней бы прожил.

— А по-каковски ругается?

— Шут его знает. В заграницах с попами ихними лопотал.

За день команда проходила без натуги в два проезда по тридцать, а потом по сорок верст и на двадцатый день заночевала в Петровском-Зыкове. Утром Красовский поднял людей затемно, чтобы не лезть на глаза городскому начальству. В Москву въехали на заре. По улицам шагали только фабричные, плотники, каменщики да дворники с метлами глазели на конногвардейцев.

Иванов помнил, как проходили Москву молчаливым строем в сентябре 1812 года, как охали и сжимали кулаки, глядя из Тарутинского лагеря на зарево, охватившее полнеба… А теперь над подернутыми первой травкой пепелищами сверкали на утреннем красноватом солнце заново беленные бесчисленные церкви. Рядами выстраивались новые дома.

Многие были уже заселены, другие окружены лесами, третьи только поднимались за горами кирпича и бревен.

6

Убеждение палкой (лат.).

7

Человеку мыслящему (лат.).

8

Осел обыкновенный (лат.).

9

Хорошо. (лат.)

— Кормит Белокаменная мастеровой народ, — умилился Марфин. — Каждый год едем, и раз от разу видать, какая поправка идет… Примечай, Иванов, — он указал на свежеоштукатуренный дом, горевший на солнце еще не крашенным железом кровли. — С табуном обратно пойдем, — он беспременно как жених под венцом станет: и покрасят, и побелят, и люди в ем населятся.

Команда въехала на Большой Каменный мост, и копыта глухо застучали по тесовому настилу.

— Взвод, смирно! — раздался впереди зычный голос Красовского. — Глаз на-ле-во!

Но и так все конногвардейцы смотрели в ту сторону, где высились розовые стены Кремля, горели золотом главы Ивана Великого и соборов. Кирасиры снимали фуражки и крестились.

— Стоит, ровно митрополит, и француз его не осилил! — восторженно сказал Алевчук, ехавший сзади Иванова.

— Вольно! — скомандовал за мостом Красовский. — Подбоченься, ребята! Покажем замоскворецким купчихам гвардейскую красу!..

Но ставни немногих смотревших на улицу домиков были еще закрыты, только заспанные бабы выгоняли из калиток коров, за которыми выскакивали собаки, остервенело лаявшие на всадников.

На первом дневном привале за Москвой Красовский объявил, что дальше и на ночлег будут становиться в поле.

— Нечего по избам тараканов кормить. Domus propria — domus optima[10], а солдату летом дом готов на любом лугу.

Действительно, погоды встали теплые, и молодая трава привлекала коней больше прошлогоднего сена. Теперь поднимались на рассвете и, пока Минаев варил первую кашу, гнали табун к водопою. Потом снимали лагерь, ели, седлали и выступали. В полдень делали часовой привал и после второго водопоя снова шли часа четыре. Останавливались на ночлег всегда недалеко от дороги, близ текучей воды, и Минаев готовил уже щи и кашу. Тут всем назначены были обязанности: кто ставил палатки, кто собирал сучья и помогал кашевару, кто отводил расседланных коней на подходящую лужайку и, стреножив, пускал пастись. А Красовский следил за всеми, прогуливаясь по лагерю и покуривая трубку. Он то проверял, как просушивают седельные потники и хорошо ли натянули веревки у палаток, то пробовал кушанье, то посылал кирасир мыться на речку. Но внимательнее всего оглядывал он спины и копыта коней, которым всегда берег в карманах посоленные корки хлеба, и, только обойдя весь табун, отправлялся сам умываться. Поев, унтер доставал из седельной сумы книгу и читал час-полтора, а перед сном снова шел к лошадям, с которыми имел обыкновение разговаривать вполголоса.

Однажды, будучи дневальным при табуне, Иванов стал свидетелем, каким ласковым ржанием встречали Красовского кони, и затем услышал, как унтер толковал одному из них:

— Bene! Pulchre![11] Научился наконец-то porcus[12] тебя седлать после моей проборки… Да чего с него и взять? Четыре года служит, а все одни гусиные шаги да повороты. Забыли батюшки Суворова завет: учи солдата в мирное время тому, что на войне надобно…

— А вы, Александр Герасимыч, видывали Суворова? — подал голос Иванов и встал с земли, где сидел на разостланной шинели.

— Довелось одно лето в лагере под Тульчином обучение его проходить, — ответил Красовский. — Да там же счастье имел приказы его набело переписывать. А он рядом по горнице хаживал, сухарик хрупал и с писарями шутки шутил.

— Будто, что Тульчин от Винницы недалече, где с прежним полком стояли, — припомнил Иванов.

— Истинно так, — подтвердил Красовский. — Оттуда турецкая, австрийская и польская границы были Суворову под рукой.

— А воевать с ним, Александр Герасимыч, не случалось?

— Не с ним, а под начальством его, ты хочешь сказать?.. Нет, не случалось. Но похороны его увидеть довелось. На Невском проспекте в строю стоял, когда бренное тело в Лавру везли, а дух геройский уже ad patres[13] отлетел… А теперь я пойду к огню и велю тебе котелок принесть. Минаев варит плохо, но fames est optimus coquus[14], с голоду и подгорелая каша вкусна.

Вечерами, лежа на попонах у костра, кирасиры вспоминали походы, гадали, не будет ли скоро еще войны, не убежит ли снова Наполеон с острова? Один из ефрейторов рассказывал, как перед самым походом отводил двух лучших жеребцов из нынешнего брака на новый конный завод под Новгородом в военное поселение и что там видел. Мужиков-староверов бреют насильно в солдаты, а гренадеров к ним в избы селят и заставляют по крестьянству помогать. Народ ропщет и бунтует, а начальство его порет смертно и в свою дугу гнет. Другой кирасир сказал, что от денщика барона Пилара слышал, будто под Митавой и под Ригой по приказу царя всех крепостных освободили, да без надела землей. Оно все то же выходит — на своей бывшей земле батрачить. Толковали еще про открывшееся недавно в штабе дивизии мошенство. Чиновник и писарь за взятки прибавляли год и два службы, отчего рядовые выходили раньше в отставку, а вахмистров и унтеров представляли к экзамену в офицеры.

— Что ж им за то будет, Александр Герасимыч? — спросил один из кирасир.

— В каторгу засудят, — ответил Красовский. — Каб делали с умом да изредка, а то жадность обуяла. И пошел слух по дивизии. Им туда и дорога, а тех, с кого деньги, на старость сбереженные, сдернули, коли к ответу потянут, — вот кого жалко.

Нередко на бивак прибегали мальчишки из ближних деревень. Кирасиры шутили с ними, потчевали кашей. Охотнее всех возился с ребятами Алевчук. Он ловко делал дудочки из камыша, который срезал по дороге на болотах и возил с собой для такой надобности. Рассказывал смешные или страшные сказки, загадывал загадки, которых знал великое множество.

— Кто знает, что такое: «Вокруг поля обведу, вокруг головы не обвесть»? — спрашивал Алевчук хрипловатым голосом.

И расплывался в улыбке, если детский голос отвечал:

— То, верно, глаза, дяденька.

— А что ж такое: «Сидит дед, во сто шуб одет, кто его раздевает, тот слезы проливает»?

— Лук! — кричали сразу несколько ребят.

— Ну, ладно. То все просто, а кто же таков: «Встанет — выше коня, ляжет — ниже кота»? — сыпал Алевчук.

Наслушавшись таких разговоров, Иванов как-то спросил:

— Видать, ты мальчишек любишь. Чего же не женился?

— Солдат разве сдуру то сделать может, — ответил Алевчук. — Вот отлупят фухтелями за какую малость да заперхаешь кровью, как я, так что со вдовой да с детьми станется? А и здоров, так сладкое ли солдатовым чадам житье? Сначала бедность, а потом мальчишки — в кантонисты, а девки куда?.. Еще не хуже ль?..

Часто перед сном конногвардейцы пели, сидя около глохнувшего костра. Иногда песни, что помнили с деревенских молодых лет, но чаще солдатские, которые рассказывали про походы, про небывалое счастье, как свиделся ненароком со своими кровными, про любовь с красной девушкой. Иванов тоже теперь запел. Он знал немало песен, но кирасирам особенно нравилась та, которой выучился в Стрельне, у бывшего улана, вахмистра Елизарова. Начиналась она так:
Мы солдатушки-уланы,
Наши лошади буланы,
Мы под городом стояли,
Под Можаем воевали…

Потом шел рассказ, как заехали во слободку, а в ней во вдовий домик и просятся на постой. Когда же взошли в дом:
То посели все на лавки,
Все на лавки по порядку.
А большой гость впереди сел,
Молодец собой, а висками бел.
А вдова стоит у печки,
Поджала рученьки к сердечку…

Расспросив вдову, давно ли она вдовеет, «большой гость» предлагает ей подойти ближе и снять с него кивер.

10

Свой дом — лучший из домов (лат.).

11

Хорошо! Прекрасно! (лат.)

12

Поросенок (лат.).

13

К праотцам (лат.).

14

Голод — лучший повар (лат.).

0

6

— Что не в нем ли полотенце?
Не твое ли рукоделье?
В полотенце узелочек,
В узелочке перстенечек.
То не наш ли обручальный?

Тут вдова, узнав гостя, будит детей:
— Вы вставайте, милы детки,
Раз приехал ваш родитель…

Но сыскавшийся супруг останавливает ее:
— Мне не век здесь вековати,
Только ночку ночевати,
Дальше ехать воевати…

Почти каждый вечер кирасиры просили Иванова повторить эту песню и скоро уже подтягивали ему. Слушая, Красовский, по обыкновению, бормотал непонятное: «Omne ignatum pro magnifico»[15].

День за днем команда приближалась к родным местам Иванова. Уже миновали Тулу, до Богородицка осталось два перехода, а там и повертка на Епифань. Сколько раз слышал названия деревень, мимо которых теперь проезжали, когда отец зимой возил барскую кладь в Москву и, возвратясь, рассказывал, где ночевали, где застала обоз метель, где повстречали попа и что из того вышло. И сам он рекрутом с тоской в душе уходил от дому по этой дороге. А сейчас в сотый раз задавал себе вопрос: велено ли Красовскому отпустить его на побывку? Но унтер молчал, и, выступая с последнего привала перед Богородицком, Иванов решился к нему подъехать.

— Дозвольте спросить, не наказывал ли чего господин вахмистр насчет меня?

— Полагает тебя Елизаров на побывку отпустить при обратном пути, — ответил Красовский. — Нынче мы маршем идем и коня ты старого неминуче загонишь, если туда тридцать верст проскачешь да обратно еще более, нас догонявши. А главное, тебе без письменного вида ехать боязно в здешних людных местах. Не ровен час встречная команда остановит или помещик, былой вояка, заарестует за беглого. Обратно же мы с табуном пойдем куда тише, чтобы коньков сберечь. Поедешь тогда с поручичьим письменным разрешением на свежем коне. Самого сильного тебе подберем, чтобы мог побыть в отлучке дня три.

Иванов обрадовался и одновременно опечалился такому ответу — еще на два месяца оттяжка. То, что кругом стлались далеко видные просторы полей, так похожие на лежавшие вокруг родной Козловки, будоражило воспоминания, которые десять лет упорно гнал. Такие знакомые одежды и говор встречных крестьян напоминали детство. Даже лица многих казались схожими то на одного, то на другого односельца.

На ночлеге под Богородицком Иванов в первый раз за этот поход долго не мог уснуть. Все представлялось, как вот отсюда, сейчас выехал бы в Козловку. По холодку шажком, беззвучно по глубокой уже пыли несет его конь знакомым большаком на Скопин, минуя спящие без единого огонька деревни. На синем рассвете завидится на высоком холме Епифанский собор, окруженный крышами каменных палат. Вот уже открылись густые яблоневые сады родной деревни и отдельно от них — кучные ветлы над барской сажалкой… Вот и повертка с большака… Выехал на площадь перед беленой церковкой. В оба конца уходит широкая улица. Налево третья изба отцовская, дедовская… Низкие темные двери, а за ними в теплом, чуть кисловатом хлебно-солодовом запахе родного жилья спят отец с матерью и не чуют близкой встречи…

Ну, ничего! Будет все так, наверное теперь будет. Недолго осталось ждать такой счастливой ночи…

Для следующего ночлега разбили лагерь у села Михайловского на берегу неширокой Непрядвы. Поевши, кто разлегся с трубкой у огня, кто забрался спать в палатку, кто чинил одежду или конское снаряжение. Оглядев лагерь, Красовский накинул шинель и сказал, что отлучится часа на два.

За лагерем он увидел сидевшего над речкой Иванова. Охватив колени руками, ефрейтор смотрел на черные, недавно вспаханные поля, на чуть видную деревеньку и лес за нею, озаренные вечерним солнцем.

— Все тоскуешь, милок? — спросил Красовский.

— Никак нет, господин унтер-офицер! — вскочил на ноги Иванов, подумавший, что начальник искал его. — Чего прикажете?

— Приказов пока нету, а чем сидеть, пройдемся малость. Тут место недалече знаменитое, и дотемна еще время хватит.

— Не Куликово ли поле?

— Знаешь? Ходил когда?

— Был раз мальчишкой… Браток у меня грудью недужал, так матушка туда молиться ходила, нас обоих брала. По осени в годовщину, как татар здесь разбили, Дмитриевская суббота зовется, крестный ход на самое поле снаряжается. Панафиду по убиенным отпоют, потом молебен. Вот и с нашей Козловки поп с причтом да иконы две носили. Целую пятницу шли, ночевали вон там, кажись в Буйцах, — указал Иванов на деревеньку.

— Поправился браток?

— Помер на ближнюю весну. Трое нас братьев осталось. Не знаю, живы ли…

— Ужо узнаешь, — уверил Красовский.

Они пошли в затылок по узкой тропке, приметно вившейся над опушенными нежной листвой прибрежными ивовыми кустами. Потом Красовский свернул в поле, зашагал вдоль оврага.

— Видать, вам тут не впервой, — заметил ефрейтор.

— Четвертый раз хожу…

— Отец сказывал, — вспомнил Иванов, — будто мужики здешние много железа ржавого выпахивают — сабли, топоры, шапки железные, рубахи кольчатые. А другой раз и серебро да золото — перстеньки, пряжки. Видать, хоронены были неглубоко.

— Татар так зарывали, чтобы только волки не растаскивали, — ответил Красовский, — и коль пашут тут четыреста пятьдесят лет, то насыпи сровняли, камни повыбрали, вглубь соха пошла. А про русских писано, что их по чести погребали. Князь Дмитрий Иванович для того восемь ден с войском тут стоял. Наших будто пятьдесят тысяч побито, а татар вдвое боле, да еще коней сколько… Ты под Бородином-то побывал?..

— Как же, с Екатеринославским полком не раз в атаку скакали, — отозвался ефрейтор.

— Вроде Бородина и тут было, — продолжал Красовский. — Не малое решалось: быть ли Руси дальше под татарами. Три поля таких: здешнее, Полтавское да Бородинское. Бывал ли в Полтаве?

— Никак нет.

— И мне не довелось. А сюда каждый год хожу. Первый раз верхом приехал, а после пешком стал, будто на богомолье.

Они прошли еще версты две полем, оставили в стороне деревню. Унтер молчал. Иванов шел следом. Солнце спустилось к горизонту, тень легла в овраги, два из которых пересекли, перепрыгивая через бежавшие в них ручьи. Наконец Красовский остановился и огляделся.

— Вон там русские полки переправлялись, — указал он на обозначенный кустами берег Непрядвы. — Всю ночь шли — пехота по мостам, конница бродами. Лежал густой туман, и велено было, чтоб тихо. А татары вон где лагерем уже стояли, — махнул Красовский на холмы, замыкавшие равнину с другой стороны. Там на вечернем небе розовел высокий деревянный крест. — Перейдя реку, наши полки построились фронтом к врагу и, когда туман рассеялся, молча, медленно пошли вперед, — рассказывал унтер. — А оттуда, так же раскинув фронт, шли навстречу татары. Так и сходились два войска во всю ширину поля. Сколько тут?.. Верст десять? Строились плечом к плечу, потому что собралось до ста тысяч русских ратников. Московские и ярославские дружины, суздальские и белозерские, владимирские и костромские, муромские и углицкие — всех не запомнишь, но пол-Руси тут было…

— А вы откуда же все так узнали, Александр Герасимыч? — не утерпел Иванов.

— Из книг, братец. В нонешнем году вышла «История» знаменитого сочинителя Карамзина про то самое время. В ней прописано, как тут было. Ты грамотный ли?

— Никак нет.

— Жаль. Будет малейший случай — выучись. На любом деле от того польза. А книгу читать станешь, то и забудешь, чем печалился…

Красовский снял бескозырку и перекрестился на силуэт креста над курганом.

— Знаешь ли, зачем сюда каждый год хожу? — спросил он.

— Чтоб убиенных помянуть?

15

Все невозможное кажется великолепным (лат.). Красовский хочет сказать, что солдату представляется счастьем обрести семью, которой никогда не имел.

— Справедливо. Но еще и за другим. — Унтер повернулся к спутнику: — Насмотришься за год такого, отчего на душе черно да мерзко, а придешь на сие поле, где люди за родину смертно бились, и подумаешь, глядя на землю эту и на крест, что над могилами их поставлен, — значит, сыскивалась в народе нашем сила, когда доводили его до крайности… Авось и впереди в России что хорошее будет, не одна мука да слезы. Понял ли?

— Не больно… — откровенно отозвался Иванов.

— Ну, ничего… Пойдем-ка, дотемна овраги перейти надобно.

5

Дорога, по которой двигалась команда, становилась все оживленней. Табуны коней и гурты убойного скота, телеги с купеческими товарами и фуры с помещичьими перинами с рассвета дотемна тянулись в одном направлении с конногвардейцами. На третий день после ночевки близ Куликова поля к полудню вдали на пригорке показалась Лебедянь. Остановив команду перед Пушкарской слободкой, Красовский приказал ставить палатки в поле у дороги.

До открытия ярмарки оставалась неделя, и, отправившись вечером в город, Красовский узнал в «Парижской гостинице», где всегда приставал их поручик, что начальства еще нет. За тем же походом сторговал бревна для коновязи, жерди и солому для навеса. Назавтра он наблюдал за устройством лагеря, а потом разрешил половине кирасир ежедневно отлучаться в город, наказавши перед уходом показываться ему, раз на ярмарку наезжает немало офицеров. Еще строже велел Красовский смотреть в оба тем, кто по пять человек оставался дневалить у коновязей. Сюда всяких воров собирается тьма, — того и гляди, сведут из-под носу лучших коней.

Иванов уходил в город во вторую очередь. Одетый и выбритый по форме, он утром явился унтеру, но услышал:

— Жди малость, вместе пойдем. Я тут все знаю и тебе покажу.

Получить такой приказ было лестно. Ровно строгий ко всем по службе, Красовский явно расположился к ефрейтору. Может, Елизаров наказал поберечь замученного бароном человека, а может, самому пришелся по душе.

Когда шагали по улице слободы, а потом мимо кладбища в горку к заставе, Красовский рассказал, что Лебедянь, подобно всем здешним городам, строилась как крепость-острог для охраны тогдашних границ от татар. Потому и на холме стоит над Доном, окруженная слободами Казачьей, Стрелецкой, Пушкарской, в которых жили ратные люди. Расположен город средь богатого черноземного края, меж губерний Тульской, Орловской, Рязанской, Тамбовской, Воронежской, и потому удобен для больших ярмарок, бывающих здесь четыре раза в год. Лебедянская оборотами уступает только Нижегородской-Макарьевской и Курской коренной ярмаркам, а самый большой съезд здесь на весеннюю Троицкую ярмарку, которую открывают 18 мая.

Прошли по единственной мощеной улице, что тянулась от собора. Улица звалась Дворянской, но на ней стояли больше купеческие каменные дома с крепкими амбарами и кладовыми во дворах. За растворенными воротами суетились приказчики у подвод с товарами. Из двух трактиров и «Парижской гостиницы» слышались раскатистые господские голоса и звон посуды. Не раз встречались офицеры, которым конногвардейцы снимали фуражки и делали фрунт.

— Другой раз боковыми улицами ходи, — сказал Красовский. — Ноне для первого раза здесь повел.

Дошли до торговой площади. Она была очень велика и вся застроена каменными и деревянными лавками. За ними виднелись купола и белые стены монастыря. Главная улица лавок прямо за Дворянской, как бы ее продолжение, звалась Панскими рядами. Тут все было нарядно, горело на солнце свежей краской вывесок и аккуратных навесов, свежими тесовыми мостками-тротуарами. В лавках увидели горы товаров. Разноязычные торговцы — русские, немцы, армяне, бухарцы — вынимали из ящиков и мешков и раскладывали на тесовых полках и столах штуки шелков и сукон, шкурки сафьяна и ковры, хрусталь и фарфор, пистолеты и седла. В ближних проулках, куда также вели мостки, плотники достраивали два балагана: один под парусиновой круглой кровлей, другой целиком дощатый — театры, где будут петь и представлять чего-то для господ, как объяснил Красовский. Сюда, в Панские ряды, когда откроется торговля, простой народ пускать не будут. Ему на потребу по сторонам Панских шли Бабьи ряды с лавчонками попроще и без мостков для покупателей. Там тоже раскладывали и развешивали товары. И по ним прошлись гвардейцы, поглядывая на кожи, глиняную посуду, косы, топоры, сбрую, разноцветные набойки и ситцы. Наконец ближе к Дону увидели огромную пустую площадь, на которой пойдет главный конный торг.

Через нее дошли до берега, откуда открывался широкий вид на луговую сторону Дона, на Казачью слободу и лежащее перед ней в свежей зелени широкое Попово поле, где каждый год устраивают скачки с призами и большими денежными ставками.

На обратном пути Красовский наказал ефрейтору подождать около крыльца казенного места, где за окнами горбились над бумагами писцы. Здесь рядом с Ивановым топтались несколько мещан, видно просители. Вскоре унтер вышел, провожаемый толстомордым детиной в форменном зеленом фраке. Отмахнувшись от сунувшихся к нему мещан и мельком взглянув на Иванова, канцелярист истово расцеловался с Красовским.

Потом завернули в стоявший за одной из церквей длинный деревянный дом, половина окон которого была забрана досками и закрашена в цвет стен. У крыльца Красовский достал из кармана тетрадку вроде той, в которую вносил дорожные заметки.

— Вирши лучшие другу в подарок списал, — пояснил он ефрейтору.

И отсюда вышел очень скоро, сопровождаемый тощим человеком в подряснике, с жидкими волосами, заплетенными косицей. Радостно и любовно засматривая в лицо унтера, он размахивал давешней тетрадкой, приговаривая:

— За Мерзлякова да за Жуковского особливый тебе поклон. — А затем обратился к ефрейтору: — Милости прошу, господин кавалер, гостевать с ментором своим.

Когда пошли дальше, Красовский пояснил:

— Други мои здешние — с семинарских времен сотоварищ, на одной скамье учены, одной лозой пороты, а ныне дьякон вдовый, да сын его, канцелярист, недавно женатый и отделенный. Упредил их, что как вахмистр приедет, то свиданию нашему время наступит. Поговорим, виршами и пением утешимся да и пропустим малость. In vino Veritas[16]. Ужо, коли хочешь, возьму когда в сию компанию.

— Я вина вовсе не принимаю, Александр Герасимыч.

— И малой толики? Rara avis[17] — кирасир непьющий.

Гнездовский с Елизаровым приехали вечером. Поручик встал в гостинице, а вахмистр пришел в команду, поговорил с Красовским, принял от него людей и лошадей и завалился спать.

Утром, когда Иванов, выкупав коня и сам искупавшись, возвратился в лагерь, Красовский собрался идти в город. Он вылез из палатки в новом белоснежном колете, сверкая галунами на обшлагах и воротнике, с длинным рядом крестов и медалей на груди, неся в одной руке бескозырку, в которой лежали трубка, кисет, кошелек и синий шелковый фуляр, а другой поддерживая палаш в отодранных до ослепительного блеска ножнах.

— Каким вы женихом нонче! — восхитился Иванов.

— Отбываю, братец, от казенных двуногих и четвероногих, чтобы вкусить беседы и пития в округе, мне дружеском. Если что случится, то обрящете меня в дому, где дьякон Филофей квартирует, — сказал унтер и, распихав по карманам в фалдах колета содержимое бескозырки, надел ее набекрень, подхватил палаш и молодцевато зашагал по дороге в город.

В этот день Елизаров осмотрел всех лошадей на выводке и после нее подтвердил приказ Красовского насчет усиленных дневальств у коновязей. Добавил, что вот-вот начнут пригонять заводских «неуков», а своих лошадей продавать. Потом кликнул к себе Иванова и сказал:

— А твоя, Александра, и верно вся стать расправилась. Ровно живой воды нахлебался. — Вахмистр отечески ударил Иванова по груди. — И Красовский тебя одобряет. Так ведь я-то знал, кого беру… Скоро теперь, братец, с тобой поквитаюсь…

16

В вине истина (лат.).

17

Редкая птица (лат.).

0

7

— Покорно благодарю, Семен Елизарыч! — радостно ответил ефрейтор.

Задавши корм своему рыжему, Иванов гадал, в чьи-то руки достанется этот красивый и послушный конь, к которому успел привыкнуть. Да стоит ли про то печалиться, когда в ближние дни здесь, в Лебедяни, пойдет у господ игра и на карту поставят не одну крепостную семью… Вспомнился Иванову барин, отставной капитан Иван Евплыч Карбовский, что сдал его в солдаты не в зачет, когда не было положено с его вотчины рекрута. Оторвал от родных, от невесты, когда не ждали, только потому, сказывали дворовые, что продул соседу в карты сто рублей и надобно было рассчитываться, слово дворянина, вишь, дал. А рекрутская квитанция — те же деньги…

Так надо ли тому барину шапку сымать, встретивши на ярмарке, куда каждый год ездит? Может, помер уже господин Карбовский? И десять лет назад у него от обжорства да перепоя кровь в голову кидалась, отчего ревел по-бычьи и епифанский цирюльник целый ковшик ее отворял, чтоб прочухался… Да как не поздороваться, увидавши, когда про всех родных расспросить возможно… А не встречу, то все одно вскорости узнаю про них. По вахмистровым нонешним словам видать, что будет ужо такой праздник…

В эту ночь была очередь Иванова стоять старшим над дневальными около коней. Перед тем как залечь спать, Елизаров сказал ефрейтору:

— Ты, братец, коли Красовский не в себе придет, помоги ему в палатку забраться да особо горланить не давай. Только раз на двое суток отпросился, то раньше навряд покажется. — Вахмистр покрутил головой: — Не усмотрел я, что с палашом пошел.

— Потеряет, опасаетесь?

— Того не думаю, а не рубанул бы кого спьяна. Да авось сотоварищи-питухи свяжут, ежели что…

Елизаров ошибся. Унтер возвратился в лагерь на рассвете. Прогоняя утреннюю дрему, Иванов обходил коновязи, когда услышал далекую, еще на улице слободки, твердую строевую поступь, сопровождаемую лаем нескольких шавок. Потом к шагам примешался звон шпор и колец палашных ножен.

«Трезвый идет», — решил ефрейтор.

Но когда вышел на линейку к палаткам, то с удивлением увидел, что Красовский марширует мимо повертки с большака, где кирасиры настлали через канаву мосток для проводки коней.

— Александр Герасимыч! — окликнул негромко ефрейтор.

Красовский остановился, повернулся вполоборота и бессмысленными, все время мигающими глазами с минуту смотрел на лагерь. Потом зашагал прямо, чудом прошел по самому краю мостка и тем же деревянным шагом подступил вплотную к ефрейтору.

— Всех перепил и перепу… передне… путировал, — вымолвил он с натугой, чужими губами. — Говорили — ночуй. А чего я там не видал? Пух да пауки… — Он оперся на рукоять палаша и продолжал, обдавая Иванова перегаром: — Дьякон хоть хил, но последний мне суфлерствовал Мерзлякова своего, а копиист всехвальный давно под столом… Однако нет пиита славней Державина!..
Зевес быкам дал роги,
Копыта лошадям,
Проворны зайцу ноги,
Зубасты зевы львам…

А нам что, окромя памяти? А?.. Показывай дорогу. Гуси в глазах крылами машут…

Иванов взял унтера за локоть и повел к палатке. Тот шел послушно и молча, но у самого входа вдруг уперся рукой в переднюю палку-подпорку и сказал, тараща осоловелые глаза:

— Кабы Даша за стеной пела, которая нонче там водворилась, то до завтра сидел бы, право…

Ефрейтор помог Красовскому выпростать из тугих петель медные пуговки колета, расстегнул поясной ремень палаша, снял бескозырку, сунул ее в непослушные пальцы и сам не свой смотрел, как, согнувшись, исчезла за парусиной широкая белая спина.

— Даша, — шептал Иванов. — Кого помянул?! Дашенька, свет мой…

Вот как бывает: гонит и гонит от себя человек тяжкое воспоминание, обозначенное дорогим когда-то именем, а оно вот — чужими устами произнесенное, прямо в сердце кровью ударит, и уже снова его не заставишь уйти, тут оно, жжет, как уголь раздутый…

Ярмарка шумела так, даже в лагере конногвардейцев под горой целые дни слышался ее немолчный гул: тысячеголосо ржали кони, мычали быки и коровы, кричали разносчики и пьяные гуляки, били барабаны и ревели трубы в балаганах, лаяли растревоженные городские и пришедшие со стадами собаки. Мимо, по дороге, ехали в оба конца господские экипажи и телеги, верховые, шли пешеходы. Прибыла первая партия из двадцати трехлеток с Беловодских заводов. Одного за другим продавали старых коней. К удовольствию Иванова, его рыжий остался в десятке задержанных для разъездов и привоза фуража. По два раза в день в лагере показывался поручик Гнездовский то один, то с покупателями, приказывал выводить старых и молодых коней, смотрел их под седлом, чаще всего искусного наездника Красовского. Заводские трехлетки — не степные неуки, которых надо обламывать, чтобы под всадником не бесились. Эти хоть не знают кавалерийской выучки, но под верхом ходили спокойно.

Боясь конокрадов, поручик навел еще большую строгость: разрешил отпускать в город только треть людей, приказал, кроме дневальных, днем и ночью обходить лагерь вооруженным рундом, а к темноте всем быть на поверке. Несмотря на это, многие кирасиры свели в слободках знакомства, прознали, в каких кабаках водка крепче и закуска дешевле, где живут веселые бабы. Первый кутила Алевчук, спавший в одной палатке с Ивановым, не раз звал его к какой-то Софронихе, но ефрейтор отшучивался. Не тянуло его и на ярмарку. Чего там не видал? Господ? Толкотни? На Петрушку деревянного глядеть за грош? Или как собачки на ковре в сарафанах пляшут? Вот кабы надеялся односельчан встретить, то другое дело… Но крестьянину весной за сто верст на ярмарку ездить не след.

Единственное, что привлекало Иванова, был торг конями. Два раза ходил любоваться на верховых и рысистых красавцев, приведенных заводчиками себе на прибыль и на славу. Однажды пошел с кирасирами за Дон, на Попово поле, где табунщики объезжали молодняк, выбранный покупателями. Сходил раз и зарекся. Дикого конька, испуганного, дрожащего, упирающегося из всех сил, притащили на свободное место арканами два верховых табунщика. Еще трое ловко спутали ему ноги, повалили, надели недоуздок и оседлали грузом из двух мешков с песком, пуда по два в каждом. Потом распутали ноги и погнали на корде. Двое держали ременную корду, а двое бежали сзади, настегивали, чтобы шибко шел кругом, не забирал в стороны. Через час мокрого, дрожащего, обессиленного коня расседлали и отвели в загон. А других таких же неуков в это время гоняли по второму, третьему разу на корде под тем же грузом. При следующем приеме выездки, происходившем тут же, на оседланного уже обычным седлом коня махом прыгал пятипудовый табунщик и сразу начинал молотить по обоим крупам нагайкой. Скоро бешено несущийся конь пропадал вдали, чтобы через часа два возвратиться — весь бело-желтый от мыла, еле переставляя ноги, покорный, сломленный. И такая гонка под всадником тоже возобновлялась раза три, на чем выездка считалась законченной.

Выбравшись из толпы, Иванов пошел в лагерь. Нет, это зрелище не по нем. Хорошо знал, что половина этих коней уже погублена, разбита на ноги, запалена, и горе тому, кто их купит. А если и выдержит здоровье, то как не возненавидеть коню людей?..

Часто в свободные часы ефрейтор сиживал на лавке, сделанной кирасирами около лагеря. Гнал от себя мысли про будущую полковую жизнь, которая, как ни кинь, близится. Грелся на солнце да глазел на дорогу, всматриваясь в прохожих и проезжих. Вдруг кто из Козловки покажется? Здесь, где потише, верней узнаешь.

Однажды, уходя в город, к нему подсел Красовский.

— Все домовничаешь? Может, денег нету? — спросил он. — Так будто Елизаров говорил…

— Есть, Александр Герасимыч, да своим семейным побольше хочу отвезть, — ответил Иванов.

— Так у меня возьми на гулянку, хоть рублей пять, в Петербурге с жалованья отдашь. Сходи погуляй, девку сыщи, чтобы развеселила. А то со мной идем. Дружки мои рады будут, и соседку тамошнюю, ежели повезет, увидишь, собой прекрасную и поет как ангел, experto credite[18] — я в сем толк разумею…

18

Верь опытности (лат.).

— Покорно благодарю, мне и тут хорошо, — отвечал Иванов. — А кабаки мне, право, без вкуса и на Попово поле глядеть не хочу.

— На что там глядеть? — кивнул Красовский. — Чисто солдат коверкают, как на себе испытали. Не выездка вовсе, а плохая приездка. Такие кони потом наездников неопытных бьют да кусают… Ну ладно, мудрец, прощай до утра…

Однако ефрейтору в тот же день довелось снова увидеть Красовского. Вскоре по его уходе в лагерь приехал поручик, и тотчас Иванова кликнул вахмистр:

— Знаешь ли дом, где Красовский наш в городе куролесит?

— Было однова, что при мне заходил, только не знаю, там ли нонче, — нашелся сказать Иванов.

— Ступай, сыщи его да вели к их высокоблагородью в гостиницу явиться. Хотят, коня одного чтоб сегодня же спробовал.

Дом, где жил вдовый дьякон, нашел сразу, но на двери висел замок. Заглянул в окно — неприбранная комната, на столе ковшик, куски хлеба, книги. На лавке — подушка и войлочек. Когда стоял в раздумье, откуда-то донесся сильный женский голос, певший под звуки фортепьяно. Такую музыку ефрейтор не раз слыхивал из офицерских квартир в казармах.

«В задних покоях поет, — решил Иванов. — Может, и унтер там. Да как к ним попасть?»

В садовом заборе, что примыкал к дому, виднелась калитка. Ефрейтор взялся за ее железную щеколду, и тотчас совсем близко раздалось грозное ворчание собаки и мужской голос спросил:

— Чего, служба, надобно?

Сквозь круглый глазок калитки на Иванова смотрел кто-то, и он ответил:

— За унтером Красовским начальство послало. Не тут ли?

Калитка открылась. Дюжий парень в накинутом на плечо армяке держал за ошейник большого мохнатого пса, который при виде Иванова разом успокоился и завилял хвостом.

— Ступай за угол, под окошком его кликни, — сказал парень.

Перед ефрейтором лежал запущенный сад. Вдоль глухой боковой стены дома шла вглубь дорожка. Иванов по ней завернул за угол и увидел садовый фасад в шесть окон. Против него за круглой клумбой серела старая скамейка. Здесь голос звучал уже в полную силу, и красота его повелительно остановила Иванова.

Все окна, выходившие в сад, были задернуты кисейными занавесками, кроме одного, у которого профилем к ефрейтору сидел Красовский, держа в руке потухшую трубку. По выражению лица с закрытыми глазами было видно, что и он благоговейно слушает. Низкий, легко и плавно лившийся голос возносил хвалу и восторженно ликовал на каком-то звучном, неизвестном Иванову языке. Но вдруг пение и музыка оборвались.

— Александр Герасимович, к вам кавалер пришел, — сказала невидимая ефрейтору женщина.

Красовский, открыв глаза, взглянул в сад:

— Ну, чего, Иванов?

— Пусть сюда идет, — приказала женщина. — Угостим его.

Теперь ефрейтор сквозь занавески смутно увидел лицо, обрамленное темными локонами, светло-лиловое платье и поклонился в ту сторону.

— Покорно благодарю, сударыня, — сказал он. — Да господин поручик наказали Александру Герасимычу сряду к себе прийти.

— А, чтоб его! — окончательно очнулся Красовский. — Иду сейчас. Куда? В трактир?

Когда шли рядом по улице, унтер спросил:

— Слышал?

— Как же, дохнуть боялся. А на чьем языке оне пели?

— По-итальянски.

— Молитву?

— Почувствовал? — обрадованно воскликнул Красовский. — «Аве Мария» зовется, гимн духовный. Великий немецкий музыкант сочинил, Бахом звался… Понимаешь теперь, как можно часами такое пение слушать и про питье да еду забыть?..

— Где же выучились? Или не русские? — спросил Иванов.

— Землячка твоя, под Крапивной родилась. Ты ротмистра Пашкова в полку застал?

— Как же. Они в отставку вскоре после войны пошли.

— Вот-вот. За первым мирным ремонтом мы с ним сюда ездили. А дальше, брат, не стану сейчас, на ходу, рассказывать, но как от поручика освобожусь да в команду приду…

Но Красовский в этот вечер возвратился поздно и не видел ефрейтора. Зато назавтра, оставшись в команде за Елизарова, уехавшего куда-то с ремонтером, унтер вечером присел к Иванову на лавочку перед дорогой и без вопроса начал такой рассказ:

— Так вот, на обратном пути в Орле ротмистр Пашков, из коляски неловко выпрыгнув, ногу сильно подвихнул, на их общую судьбу. А надо тебе знать, что он итальянской и французской речи обучен, сам знатный певун и у лучших музыкантов уроки брал. С больной ногой в постеле лежа, сначала красавицу свою в окошке соседнего дома увидел. А как пение ее, все невидимым соседом, услышал, то и вовсе голову потерял. Потом, с палочкой в первый раз вышедши, в театре тамошнем, где оперу давали, ее с мужем встретил. Театр графа Каменского очень плохой, только с горя посещать можно. Крепостные актеры безголосые, оркестр уши дерет. Но на другое утро из окошка супротивного все напевы услышал, в точности повторенные, ибо слух у певицы совершенный. Amantes amentes[19] в Древнем Риме говорили. Как он ей из своего окошка вторить стал, то сошли оба с ума. А муж у нее — судейский чиновник, на взятки жил и пьяница. Вот ротмистр, все разузнавши, призвал его и прямо: «Отступись от жены, я ее увезу навсегда, и ты ее не поминай. Сколько возьмешь?» Тот сряду говорит — десять тысяч. Пашков поторговался для виду. Сошлись на восьми. Заплатил и расписку взял, будто получил от него муженек взаймы пять тысяч. Так другой чиновник ротмистра научил, чтобы супругу нежному руки связать. И отправились мы все в Петербург. Я все так знаю потому, что, можно сказать, свидетелем был — по заводам с ремонтером ездил, а Елизаров команду вел. От Орла и я с вещами ротмистра уже сзади трюхал, раз Дарья Михайловна в костюме казачка дворового с ним вперед понеслась… А к пению я с детства привержен, в семинарском хоре обучен, так что, когда она русское певала, и я иногда вторил… Ну, а в Петербурге Пашков рассчитался за ремонт, вышел в отставку полковником, и сряду в Италию укатили. Думал, и не свидимся боле, а в сем феврале в Петербурге меня кликнули. Оказывается, дядя полковников богатый здесь помер и тетка отписала, чтобы ехал, его наследником делает, раз сама больна, на ладан дышит. А у него-то, видно, от заграничных музыкальных учителей и прочего в кармане стало не густо. Отец же, хотя помещик богатейший, но сыном недоволен как раз за Дашу и ничего не дает. Поехали они в Тамбов к тетке. А она меж тем так поздоровела, что сама конным заводом правит, приказчиков за бороды дерет и сюда на торг собралась. Вот и попал мой полковник впросак. Тетка-вдовица требует, чтобы при ней для форсу в мундире с орденами все время состоял, и наследство обещает, а он по певунье своей тоскует и между теткой и ею мечется…

— А что ж дальше будет? — спросил Иванов.

— Кто же скажет? — пожал плечами Красовский. — По-моему, плюнуть бы на тетку должен… Да ведь деньги большие…

— А стража от кого же ее бережет? От барыни? От тетки той?

— Aurea dicta![20] Я и забыл сказать, что еще супруг Дашин им в письмах грозится с дружками нагрянуть — жену отбивать, раз по бумагам его законная, а расписка долговая вгорячах без должных свидетелей писана. Только я того не думаю, раз за три года, сказывают, вовсе спился.

— А они каковы к мужу своему?

— Лучше в омут, говорит, чем с ним на час. Она-то, его подлость знаючи, и боится, не ворвался б с головорезами, здесь же, на ярмарке, нанятыми. Подхватят ее, да и выкупай снова полковник. Для того и поставили караульщика. А тебя как пес встретил?

— Будто своего.

— Колет белый да конем, как я, пахнешь, вот и поверил, раз я там свой человек и каждый раз его приласкиваю.

В конце второй ярмарочной недели начались скачки на Поповом поле, и Красовский позвал Иванова пойти посмотреть.

На берегу Дона собралась большая толпа, но рослые гвардейцы хорошо видели через головы ранее пришедших зрителей.

На том, низком берегу выделялся широкий круг в версту длиной, с которого был снят дерн и земля посыпана желтым песком. У круга стояла сколоченная из теса открытая беседка с полотняным навесом. На ней разместились военные и статские господа и нарядные барыни. По сторонам беседки стояли десятки колясок, в них восседали целые барские семьи. Перед беседкой конюхи водили лошадей, на которых уже сидели наездники-подростки в разноцветных рубахах.

19

Влюбленные — что безумные (лат.).

20

Золотые слова! (лат.).

0

8

На углу беседки ударил сверкнувший на солнце медный колокол. Между двумя мачтами с флагами перед беседкой начали выстраиваться, равняясь, пять всадников.

— К самому времени пришли, — сказал Красовский. — Видишь, посередке в кресле в перьях толстуха? Она и есть тетка полковника, и он около ней вьется. Вон в нашем-то мундире…

Второй удар колокола — и всадники понеслись по кругу.

— Прибавь, соловая!

— Зелена рубаха, не сдавай!

— Дай, дай, вороненькая! — кричали кругом.

— Ох, мать честная, хорошо рыжая идет! — охал Красовский.

На третьем заезде из всех зрителей не кричал, кажется, один Иванов. Он не отрываясь смотрел на группу господ не из самых важных, стоявших перед беседкой. Там, среди военных и статских, толкался высокий барин с большим брюхом, в сером широком сюртуке и зеленом картузе. Хотя черт лица было не разобрать, но ефрейтор не сомневался, что узнал эту красную рожу, эти неуклюжие руки и ноги… Жив, значит! Ни водка, ни обжорство, ни бабы, ничто его не берет…

Сказав Красовскому, что пройдется по рядам, выбрался из толпы. Нужно было двигаться, остаться одному. От вида этого орущего обжоры разом встали в памяти места и люди… Защемило тоской и тревогой: как кого найдет? И найдет ли?.. Скорей сыскать себе дело. Хоть поехать с Минаевым за овсом, наломать руки и спину тяжелыми кулями…

Но, когда пришел в комнату, Минаев уже возвратился из лабаза, и овес перенесли в его палатку. Лагерь млел под полуденным солнцем, и, видно, кроме дневальных, все не ушедшие в город спали. Но нет! Из вахмистерской палатки слышалось щелканье счетов, потом Елизаров высунулся с очками на носу и окликнул:

— Красовского не видал?

— Давеча на скачку вместе смотрели, господин вахмистр. Там его и оставил, — отрапортовал Иванов.

— Как после обеда отдохнешь, то сыщи его, вели к поручику под вечер явиться. Себе теперь парадира выбирает, посмотреть на аллюрах под Красовским хочет.

Поел, прилег в палатке. Когда жара начала спадать, натянул снова колет и пошел в город. Из-за Дона надвигалась черная туча. И слава богу — воздух освежит, пыль прибьет, а от коней мух и слепней отгонит. Скачки, понятно, уже кончились, народ разошелся. Повернул к дому Филофея. На этот раз дьякон был у себя. В порыжелом подряснике, босиком подметал веником крыльцо.

— Ступай, кавалер, к калитке, доложись караульному. От меня ход есть, да оттеда заперт, — сказал он. — Бегом беги, вот-вот дождь польет. Эка темень идет, господи!

У калитки и дальше все было как в прошлый раз. Но перед окном Иванов увидел Красовского и барыню, сидевших по сторонам столика, уставясь на карты, которые она перекладывала. Видно, гадала, что-то приговаривая.

Тонкий профиль, бледную щеку, полузакрытую каштановыми локонами, Иванов видел только минуту. Почувствовала его взгляд и оборотилась к окну. Глаза оказались серо-голубые, с очень пристальным взглядом. Вслед за ней повернулся и Красовский.

— Чего тебе? — спросил он. — Опять вахмистр послал?

Иванов передал поручение, и в это время ему на плечи и голову, с которой скинул фуражку, упали первые капли дождя.

— Бегите за дом, там войдете, — махнула рукой хозяйка вдоль фасада.

На крылечке, расположенном на торцовой стороне дома, его встретил Красовский.

— Дарья Михайловна тебя приглашает, — сказал он. — Да не бойся, добрей ее человека не видывал.

Когда коридором дошли до большой комнаты, хозяйка зажигала канделябр с восковыми свечами. За окном шумел дождь.

— Не промокли? — спросила она Иванова, заботливым движением тронув его плечо и рукав колета.

— Никак нет, — ответил ефрейтор, смущенно отводя глаза от ее лица.

— Что ж карты сложили? — спросил Красовский.

— Поспеем, — ответила хозяйка. — Я сейчас закуску велю собрать. Ведь и кавалер с нами не откажется?

Иванов вопросительно посмотрел на Красовского.

— Можно, можно, — кивнул тот. — Здесь от души угощают. — И сказал хозяйке, уже идя к двери: — Я за вас на кухню схожу.

— А ну, землячок, покажи-ка руку, — приказала Дарья Михайловна. — Да нет, левую и ладонью вверх.

Так же просто и дружелюбно, как давеча, дотронулась до его плеча, взяла Иванова за кончики пальцев и подвела к столу, к свету свечей. Насупив тонкие брови, разглядывала ладонь. А ефрейтор теперь без помехи ее взгляда смотрел в красивые и строгие черты, радуясь им, как в первый раз ее голосу.

— Правду вы сказывали, — обратилась она к вошедшему Красовскому. — Чуть не уморил его немец. Совсем близко смерть подходила… Зато теперь, кавалер, больше такому не бывать… А через много лет суженую сыщешь и доброе дело какое-то свое доведешь. Ты, право, будто в сорочке родился… Ужо, как закусим, я и карты на тебя раскину…

Иванову было сначала неловко сидеть с такой нарядной барыней за столом, есть с фарфоровой тарелки мясо и пироги. Но Красовский не раз кивком ободрял его, и сама Дарья Михайловна, видать, от души потчевала и тут же расспрашивала про родных — где живут и как звать. Когда встали из-за стола, дождь прошел, гроза отгремела стороной. Потушили свечи и подсели к окну. Дарья Михайловна взяла карты, стасовала и раскинула, что-то шепча про себя. Потом, смотря в них, медленно заговорила:

— И тут все как по руке, землячок. Много добрых людей рядом с тобой вижу… Только в конце… — Она переложила еще и еще несколько карт.

— Да что там? — спросил унтер. — В полковники, может, выйдет?

— Нет, нет… — Она смешала карты. — Может, и показалось…

— Что же, Дарья Михайловна? — спросил осмелевший Иванов.

— Не знаю… Будто пламя и дым… Может, костры походные, опять на войну пойдете?.. Не знаю… Но пламя ясное было. Только далеко где-то…

— Геенна огненная, в которой все, грешники, гореть будем, — пошутил Красовский. — Ну, пойдем, тезка, пора мне к поручику наведаться, пока не заснул от обеденной выпивки.

В гостинице слуга сказал кирасирам, что ремонтер после скачек уехал в гости к помещику за двадцать верст и вернется только к ночи, а то утром.

Ведя Иванова по боковым тихим улочкам в лагерь, Красовский говорил про Дарью Михайловну:

— Ее бабка цыганкой была. От ней гадать научилась. По картам, по руке будто судьбу видит. А сама — незаконная дочка полуцыганки и помещика тульского богатого. Хотел ее удочерить, барышней воспитывал, французскому, музыке учил. А помер ударом, и осталась бедна и сира. Тут-то женился на ней, совсем юной, тот пьяница судейский… И сама, знаешь ли, в гаданье свое верит. Я ей третьего дня говорю: «Не закружила бы полковника тетка деньгами». А она: «Нет, карты сказали, что деньги ему с другой стороны идут и от меня до смерти моей никуда не денется…» Поглядим, правда ли.

— А вам она нонче что ж нагадала? — спросил Иванов.

— Да нет, на полковника как раз раскидывала, долго ли с ним тут жить… Потом на супруга оставленного начала: исполнит ли угрозы, покусится ль ее насильственно вернуть, а тут ты пришел…

Перед сном Иванов вспоминал тонкие и будто строгие черты Дарьи Михайловны, ее прямой, внимательный и все же добрый взгляд.

Простому человеку не привыкать, что господа смотрят на тебя в упор, разглядывают, как стул или посуду какую, и требуют, чтобы смотрел им в глаза с покорностью. Оттого сызмала привыкаешь опускать на открытые глаза внутренние никому не видимые заслонки, чтобы не догадались, каково у тебя на душе. А пуще с того с офицерами. Тут с первого дня рекрутчины приказывают смотреть «прямо, весело и преданно». Беда, ежели в глазах какая мысль обозначается. Оловянные должны быть глаза, вроде казенных пуговиц.

А с Дарьей Михайловной почувствовал совсем иное. Хоть и неловко будто на красивую барыню глаза пялить, но сама так просто обошлась, что даже за столом с ней сидел без страху. Истинно счастлив полковник Пашков, что рядом с такой госпожой жизнь проводит, красотой ее любуется, пение слушает… Так неужто же правду сказала, что барона больше опасаться нечего? Да нет, — барыня хорошая, а гаданье все ж таки одна болтовня… Взять хоть, что в сорочке родился. Где ж она, счастливая-то сорочка?..

6

Через день вахмистр дал Иванову записку, чтобы отнес купцу Игумнову — сколько отпустить Минаеву круп на обратную дорогу. Одна за другой приходили партии заводского молодняка. Елизаров начинал готовиться в путь.

Отдавши бумагу приказчику, ефрейтор подумал, не сходить ли в балаган, раз отпущен до вечера. Там, сказывали, за алтын увидишь сущие диковины. Парень паклю горящую глотает, а ежели кто стакан водки подносит, то, выпивши, его без остатку сгрызает. Танцорка на веревке натянутой вприскочку пляшет и не упадет. Другой парень десять шаров в воздух мечет, ни один наземь не уронит, а все снова в руки ему летят… Посмотришь такого, так, может, скорей время до Козловки пройдет…

Идя по булыгам Дворянской улицы среди мужиков, цыган, разносчиков, Иванов услышал глухие удары бубна. В начале немощеного проулка собралась толпа. Протискавшись поближе, ефрейтор увидел кудлатого поводыря в затасканном белом армяке и стоящего на задних лапах бурого медведя, прижавшего к боку палку. От продетого в ноздри медного кольца тянулась сыромятина, конец которой мужик держал в левой руке, а правой орудовал бубном, то вскидывая его, то пуская в руке кругом.

Народ смеялся, глядя, как неуклюже топчется медведь, неотступно глядя блестящими глазками на хозяина и порыкивая.

— В аккурат некрут на учении, — сказал кто-то.

— Только морда не бита, — отозвался другой голос.

— А ты почем знаешь? Под шерстью синяков не видать…

В это время поводырь бросил бубен, который повис на веревке у его колена, и, вытянув из кармана зеленоватый полуштоф, обратился к медведю:

— А как, Михайло Иванович, мужик из кабака домой идет?

Медведь шагнул к хозяину, тот взял у него палку и вложил в протянутые косматые лапы бутылку. Зверь мягко сел на землю и стукнул полуштофом о колено. Пробка выскочила, и Мишка начал жадно пить, все выше запрокидывая бутылку, пока не осушил до дна. Потом выронил ее, откинулся на спину и, громко урча, поднял вверх все четыре лапы.

— В башку, видно, ударило, — хохотали зрители.

— Не скоро его женка дождется.

— Чем поишь-то?.. Неужто водку купляешь? — спрашивали поводыря, который, подобрав бутылку и пробку, бросил ремень и ходил по кругу, собирая в бубен плату за представление.

— А ты что думал? Поднеси ему воды, он и служить не станет. Я наболтаю медку да водки добрую чарку, он и рад. Отдохнет малость и снова готов народ веселить за такое пойло.

Бросив в бубен копейку, Иванов повернулся уходить и вздрогнул. Прямо за ним, уставясь на поднимавшегося с земли медведя заплывшими жиром глазками и поднося к толстому носу щепоть табаку, стоял его бывший барин, отставной капитан Карбовский.

— Здравия желаю, ваше высокоблагородие! — сказал ефрейтор.

— Здоров, служивый, — ответил господин Карбовский, переводя взгляд на грудь Иванова, и втянул носом табак. — Ты кто ж таков? — Но не успел ефрейтор ответить, как помещик узнал его: — Никак Ивана Ларивонова сын?

— Он самый, Иван Евплыч.

— Вот так надивил! — продолжал барин, смахивая слезу, набежавшую от понюшки. — Отец с матерью тебя давно за упокой поминают… Ну, здорово! — Он сгреб Ивана за шею и сунулся влажным носом в его щеку. Тот едва успел чмокнуть барина в плечо. — Да ты и заслужил немало! — Иван Евплыч ткнул в грудь ефрейтора. — Этаких не видывал! Иностранные, поди?

— Прусские да австрийские, за Кульмское и Лейпцигское сражение пожалованы, — пояснил Иванов.

— Так, так. Накройся, кавалер, — приказал барин и, с явным удовольствием оглянув окруживших их зевак, продолжал: — А чего же здесь? С ремонтом? Гвардеец! Кавалер! И мне приятно… Отцу с матерью сам про тебя расскажу…

— Как по тракту с ремонтом пойдем, то, может, на побывку в Козловку отпустят. Обещались начальники, — доложил Иванов.

— Милости прошу… А пока ступай-ка, проводи прежнего хозяина, расскажи чего из бывальщины своей. Я тут недалече, в Кузнецкой, стою.

Господин Карбовский повернул, и они рядом пошли по улсчке, удаляясь от шумной Дворянской, помещик — по дощатому тротуару, ефрейтор — по пыльной дороге.

— Степка, шельма, со мной шел, — продолжал барин, — да послал его к шлеям прицениться. Приглянулись мне троечные, наборные. Самому пойтить — сейчас цену вздуют. А пошел и пропал. Ну погоди, я ему ужо, как прибежит…

«Все, как бывало, — думал Иванов. — Сам в толпу замешался, — где его найти? А потом человека бить зачнет… Какой же Степан? Неужто Кочеток?.. Вот и еще встречи не миновать…»

— Значит, и в сражениях бывал, в Париж ходил? — продолжал барин. — А в унтера когда же?

— Как начальство, Иван Евплыч, — отозвался Иванов, — я ефрейтором четвертый год.

— Значит, в унтера скоро, а там в вахмистры…

— Насилу нашел вас, батюшка! — раздался сипловатый голос, и, обернувшись, Иванов увидел дворового в синем казакине и ладных сапогах, который, скинув смушковую шапку, шел за ним следом.

Да, это был несомненно Степан Кочеток. Но как же он изменился! Из гибкого парня превратился в равно широкого в плечах и поясе матерого псаря. Усы длинные, волосы масляные, рожа лоснючая. Только глаза прежние, ястребиные — желтые, злые.

— Хороши шлеи, Иван Евплыч. Набор посеребренный и цена не боле прошлогодней, — докладывал Кочеток.

Господин Карбовский повернулся, и ефрейтор ждал, что влепит Кочетку пощечину, но барин только усмехался, поглядывая попеременно на них, стоявших рядом у тесового тротуара.

— Чего ж не здравствуешься с кавалером? — спросил он. — Аль узнать боишься? Ничего, пущай спомнит давнего дружка.

Кочеток, конечно, давно узнал Иванова, — может, не один десяток шагов прошел сзади, пока подал голос. Но, окинув высокого кирасира равнодушным взглядом, он сказал:

— Откуда мне кавалера знать? Мало ль солдатов на ярмонке?

— Ну, добро, — осклабился Иван Евплыч. — Вдругорядь узнаешь, поди… Так хороши шлеи? Знаю тебя: оттого хвалишь, что с купцом стакнулся барина надуть. Выторговал себе полтину?

Кочеток молчал, чуть поигрывая шапкой.

— А что запрашивают?

— За все за три шесть рублев шесть гривен.

— И пятерки за глаза станет. Нечего тебе наживаться, и так вот загривок какой! — Господин Карбовский крепко ущипнул Кочетка за шею. Тот и бровью не двинул. А барин продолжал: — Так беги, скажи, чтоб не продавали. Как пообедаю да посплю, под вечер сам приду, сторгуюсь…

— Слушаюсь, — тряхнул волосами Кочеток и, не взглянув больше на Иванова, рысью потрусил обратно к Дворянской.

— Чегой-то он тебе не обрадовался? — сказал барин с видимой издевкой. — Аль точно не признал?..

— А с вашим высокоблагородием кто еще из дворовых приехавши? — спросил Иванов.

— Петька-повар, Ильюшка-лакей да еще племяш твой.

— Который же?

— Старшой, Михайло. С подводой вчерась пришел, покупки мои повезет. Сейчас Петьке велю тебя как след быть накормить, не по-казенному. Как кормят-то?

— Покорно благодарю, всем довольны, Иван Евплыч.

— Молодец, грех на начальство роптать, — одобрил господин Карбовский. — А народ у тебя в полку все таков рослый?

— Я из средних, вершка на два да на три выше многие есть. А самые рослые в пешей гвардии. Преображенцы и четырнадцати вершков[21] не диво…

— А сила у тебя не пропала?

— Есть еще будто.

— Так, так… А коней почем покупаете?

— Сказывал вахмистр, по полтораста рублев платит господин поручик, а за казовых и двести дает.

— Вам ведь рослых надо?

— Меньше пяти вершков не берем, а то шесть да семь…

— Таких нету у меня…

— Все завод держите, Иван Евплыч?

— Какой завод? Всего голов тридцать. Вот приедешь, кой-чем похвастаю. Одного нонче на скачку выпускал да и продал Молчанову… Вот я где нонче стою, — закончил господин Карбовский перед рубленым домом в три окошка, каких Иванов много видел на боковых улицах Лебедяни.

Они, пригнувшись, вошли в калитку. Барин повелительно крикнул на кинувшихся к ефрейтору собак и, остановясь, обвел взглядом двор. На солнцепеке стояла распряженная телега, за отворенной дверью сарая виднелся передок барского тарантаса, где-то поблизости переступали лошади.

21

2 метра 4 сантиметра. В просторечии рост солдата, как и рост лошади, обозначался числом вершков выше двух аршин.

0

9

— Мишка! Эй, Мишка! — позвал господин Карбовский.

— Я-у! — откликнулся звонкий голос из сарая, и через минуту оттуда выскочил и подбежал к барину высокий молодой парень с русой головой.

Он был бос, домотканая рубаха и порты облекали еще не раздавшееся тело. В руках он держал ремешок и шило.

— Ты чего делаешь?

— Сбрую чиню, батюшка Иван Евплыч.

— А вот глянь-кось, не узнаешь ли кавалера заслуженного?

Но и без этого вопроса Мишка уже впился глазами в ефрейтора. А тот чувствовал, как что-то горячее, большое, давно не бывалое поднимается из груди к горлу, заливает краской лицо. Смотрел в ясные карие глаза, на щеки и шею, подернутые загаром. Так вот всех увидит — отца, мать, братьев… Сколько раз гладил эту русую голову, качал на колене совсем малого…

И в чертах Мишки тоже отражалось смятение, потом глаза засияли, губы раздвинула радостная улыбка.

— Что молчишь, пень деревенский? — спросил барин.

— Не знаю, что и сказать, батюшка, — ответил Мишка. — Мерещится, на дяденьку Александру схожи, да сказывали, быдто…

— «Быдто, быдто»!.. — передразнил Карбовский. — Узнал-таки, увалень. Ну, обнимитесь же, кровь единая… — И, засопев от чувствительности, барин отвернулся. — Петька! Эй, Петька! — орал он, поднимаясь на крыльцо.

А племянник с дядей уже припали друг к другу.

— Миша, Мишута, — говорил ефрейтор не своим голосом и все гладил мягкие русые волосы.

— Да как же?.. Да откуда ж, дяденька? — отзывался парень, уткнувшись в его грудь. Потом отстранился и вгляделся в родное лицо: — Никак вы плачете? Да пойдем же под сарай…

У Иванова и точно по щекам бежали слезы. Вот ведь как — Вейсман ни одной слезинки не выколотил, а тут разом разрюмился…

— Верно ли, что отец с матерью живы да за упокой меня поминают? — начал Иванов, переводя дух, когда уже сидели рядом на коротком бревнышке за полуприкрытой дверью сарая.

— Поминали, дяденька… Бабушка как про солдатов что услышит, то и плакать сряду, откуда слеза берется… Вот радость ей будет, как приеду да расскажу!..

— Я и сам заеду в Козловку, как отсюда походом пойдем.

— Ну! — Мишка с новой радостью припал к дядиному плечу. — Бабушка да дед, тятенька и дядя Серега вот как обрадуются…

— Живы все, выходит? — спрашивал ефрейтор. — А Наталья? А Домна? А Сидор? — называл он невесток, племянников, племянниц.

И Мишка в ответ твердил:

— Жива, жив. Живы все покудова.

— Всё на барщине живете?

— Всё так.

— А дом все старый, дедовский?

— Стоит, ничего.

— И ветлы у окошек не срублены?

— Одна посохла, две стоят.

Потом Иванов перебирал односельчан, а Мишка рассказывал, кто жив, а кто помер, кто на ком женился, кого сдали в набор.

— Вот Илья Егорыч идут, верно, вас к барину кликать, — прервал он себя, глянув на дверь.

Действительно, через двор шел, помахивая салфеткой, пожилой рыжеволосый человек в широком, с барского плеча сюртуке. Еще на ходу он улыбался, показывая щербатые, черные зубы.

«Вот и этот постарел, полысел», — подумал Иванов, вставая.

— Верно ль сказывают, будто служивый какой-то из упокойников объявился? — заговорил Илья, остановись в дверях сарая. — Ох, матушки! Да какой видный! И медалей-то — что твой генерал!.. Ну, здорово, Александр Иваныч! — Они расцеловались. — Иди-ка, кавалер, к барину. Разговаривать с тобой желают, а нам с Петром приказали водки тебе и кушанья ихнего подносить.

— Жди, Мишутка, я, как отпустит, сряду, — сказал Иванов.

— Да он скоро, — заверил вполголоса Илья. — Ему время спать подходит. Ужо скажет слов десять да и захрапит небось.

Но он ошибся. Иван Евплыч, возлежавший после обеда в одном исподнем на перинах, покрытых ковром и подушками, больше получаса не отпускал Иванова, расспрашивая про службу в Петербурге, где никогда не бывал. Верно ли, что лошади кирасирские в денниках стоят на цепях вместо чумбуров и что дача им казенная по четыре гарнца овса? Хаживал ли в караулы во дворец, видывал ли близко царя с царицей? Должно быть, именно то, что его бывший крепостной стоял на постах в Зимнем дворце много раз, не давало уснуть господину Карбовскому. Он через силу таращил глаза, тер их кулаками и прогонял сон слезой после понюшки, чтобы задавать все новые вопросы про то, как царь одет, скрипят ли у него сапоги, нюхает ли табак и что ест, велики ли дворцовые комнаты и сколько их, золотые ли там или расписные потолки и стены?.. Наконец сон одолел любопытного барина. Он отвалился на спину и уронил табакерку, а знавший свою службу Илья покрыл ему платком лицо от мух и повел Иванова на кухню, где ожидали его обещанные еда и питье.

Пришлось и тут рассказывать, уже Илье, повару Петру и притулившемуся у двери Мишутке, которому также перепало в честь дяди кое-что с барского стола, все про царя, про дворцовые комнаты и про тамошние кухни. Наконец Илья и Петр тоже осовели, — оба привыкли вздремнуть, пока спал барин. А тут еще и выпили за земляка-кавалера, который сам едва пригубил стаканчик.

Опять дядя с племянником уселись рядом в холодке сарая.

— А барин никак помягчал против прежнего? — спросил Иванов. — Не лютует больше ни с того ни с сего?

Мишутка ответил не сразу. Чувствовал, какой сейчас праздник у дяди на душе. Но и замалчивать показалось неладно: все равно ведь узнает, раз к ним заедет.

— Лютует, — сказал он негромко. — Прошлу осень так дедку в два кнута отделали, думали — не встанет. Вся спина без кожины была. Дед-то потом шутил: чисто как солдата отлупили. Верно, говорил, и Саньку нашего так бивали, тебя то есть.

— За что? — спросил Иванов, чувствуя, как меркнет озарение встречи с племянником, холодеет и сжимается сердце, как напряглось все тело и тоска заливает душу. Так бывало при входе на манеж барона или когда, слава богу, всего два раза, пришлось бить товарищей-кирасир, которых гнали сквозь строй.

— Зашла, вишь, телка наша в барский сад, недосмотрел пастух Федька, животом тогда маялся. И потравы не уделала, только на дорожке наследила. Вот пастуха-то и дедку, обоих, и разложили. А дяде Сереге под самые святки скулу своротил.

— А его за что?

— Шапку, вишь, не скоро скинул. Дрова вез да зашелся холодом, раз тулупишко плохой. А барин с гостей из Епифаня пьяный ехал. Дорога у Мельгунова узкая, услышал дядя — догоняет с колокольцем, стал в снег ворочать, с рук вожжи не выпустишь, и замешкался шапку ломать. А барин из саней вылез, давай его бить. Потом взялся лошадей держать, а Степке велел плетью стегать.

— Кочетку?

— А кому же? Он у его первый кат…

Пониженный голос Ми шутки зазвучал такой злобой, что Иванов глянул ему в лицо. Перед ним был не давешний светившийся детской радостью паренек, похожий на белоголового мальца, с которым играл десять лет назад, а взрослый мужик, полный затаенной ненависти. Лицо побледнело и разом обрело резкие очертания — брови сдвинулись, скулы напружились, губы сжались. Даже плечо рядом с дядиным разом отвердело, будто готовое к удару.

Помолчали.

— А дед с бабкой вспоминают ли меня? — спросил Иванов, стараясь вернуться к недавнему праздничному строю души, отмахнуться от навалившейся тяжести.

— Как же! Вот на Фоминой приехали мужики с Епифаня, с базару, так сказывали, городничий тамо новый, со всех попервости три шкуры дерет. Ничего, что на войне израненный, драться куда горазд. А сам будто из солдатов выслужил, весь в крестах. Дедка послушал и говорит: «Был бы наш Санька живой, заслужил бы офицера, да в городничии. Он бы, с купцов денег набравши, выкупил бы нас на себя, аль, говорит, хочь пугнул бы нашего живодера, постращал его…»— Мишка засмеялся: — Вот дед-то целый вечер про то балакал… А может, и правда, дяденька, вы когда городничего аль офицера выслужите? — сказал он уже серьезно, с надеждой.

— Навряд, Мишутка. Много мне до отставки служить надобно, пятнадцать годов. Да еще неграмотный я, — отвечал Иванов. И добавил про себя: «Коли не забьют до смерти или сам не удавлюсь…»

Опять наступило молчание — оба, понурясь, сидели рядом. Чувствуя, что не может больше откладывать, Иванов негромко вымолвил:

— А Дарья Миронова жива ли?

И по тому, как дрогнуло Мишкино плечо, понял, что услышит.

— Померла, дяденька.

— С чего же?

— Родами померла…

— За кого ж выдали?

— За Степку барин идти велел. — Мишка сглотнул слюну. — Она, сказывали, просила: за кого, мол, хошь, только не за его…

— За Кочетка?

Мишка кивнул.

— Когда же?

— Через месяц быдто, как тебя в набор сдали.

— А жили как? — Иванов расстегнул крючки воротника и встал. Прислонился к стене, забыв глянуть, чиста ли.

Мишка тоже поднялся и смотрел в дядино лицо, перекосивши рот, будто собирался заплакать.

— Как с ним жить, с иродом? — сказал он шепотом и отвел глаза. — Плакала все, а он ее бил. И тяжелую бил, сказывали.

Стало слышно, как жужжит в паутине муха, как на дворе квохчут и роются куры.

— А дите осталось ли? — хрипло прошептал Иванов.

— Сряду померло. Вместе и схоронили. Бабушка в заутреню к ним, как к родным, ходит, — так же шепотом отвечал Мишка. Ему хотелось обнять дядю, которому невольно причинил страдание, но он не смел и только смотрел ему в лицо, все еще кривясь ртом.

— Ну ладно, Мишута… Пора мне в команду. Завтра или еще когда приду. — Ефрейтор неверными, слепыми движениями застегнул воротник, поправил бескозырку, одернул колет.

Он шагал по улице, глядя перед собой и чудом не попадая под телеги и коляски. Не видел, как кончились дома, сады, кузницы. Пошли палатки, отпряженные возы, закоптелые котлы над кострами, табуны коней, сторожа с собаками. Не заметил, как оказался на проселке, по сторонам которого стлались поля. Шел, озаренный со спины близившимся к закату солнцем, шел твердой строевой походкой, прямой и на вид бодрый, на самом же деле не сознавая ничего, кроме душевной боли. Шел то молча, то бормоча вполголоса:

— Зачем привелось с барином сойтись?.. Повстречать бы Мишку одного, узнать все да велеть молчать…

И сквозь вечерние поля явственно видел, как глухой ночью подъезжает на побывку к Козловке, как привязывает на задах коня, а сам крадется к Степанову дому, как лезет в низкое оконце, нащупывает жирную шею, что давеча маячила рядом, над воротом казакина… Или нет, нельзя тишком. «А открой-ка глаза, друг любезный…» — «Что? Кого надо?» — «Тебя самого, моего супостата… Вспомяни Дарью, жену свою. Дашу, Дашеньку… Вспомянул?.. Узнал меня? Вот и разочтись за нее…» И снова сжимались пальцы на невидимом ненавистном горле.

Иванов споткнулся о камень, остановился и огляделся. Пусто, тихо. Города почти не видно. Мельком подумал, что надо вертаться к поверке. Но вместо того сошел с дороги, зашагал по меже и, сев на землю, охватил голову руками.

— За что же, господи?.. Дашу-то за что? Голубку кроткую забил, замучил кат окаянный… Как знала, когда прощались.

Видно, чуяла на себе желтые Степкины глаза: «Не увижу тебя больше, светик мой Саня, душа моя. Поминай меня, коли жив будешь». Ох, сердце мое, крови, жизни не пожалел бы, кабы мог выручить тебя или вместе в могилу пойти…

Когда уже в полной тьме Иванов возвратился в лагерь, дневальные при свете костра увидели, что колет и бескозырка ефрейтора испачканы, а сам дрожит, как лист. Подивились — никогда с ним такого не бывало, да еще поверку пропустил. Помогли снять колет, забраться в палатку и укрыли шинелью.

Под шинелью Иванов сначала согрелся, потом почувствовал жар и сбросил ее с груди. Только, кажись, наконец-то забылся, как почудилось чье-то дыхание около уха» потом рука ошарила горло, пошла вниз, по груди, подбираясь к сердцу.

— И меня, Степка, уходить задумал? — забормотал Иванов и, оторвав от груди эти увертливые руки, что было силы ударил кулаком во что-то, разом подавшееся в сторону.

Отлегло от сердца, но сон опять отлетел. Лежал неподвижно, слушал. Кругом все тихо, ровно дышат соседи. Чего не привидится?.. Потом кто-то охнул, должно быть во сне… Наконец-то совсем отошел давешний сонный страх. Только по чему же так стукнул, что косточка еще болит?.. О сухарный мешок, что ли, в изголовье?.. Вот бы по Степкиному виску взаправду так дать…

И опять все вернулось вчерашней чередой: барин, Степка, Мишкин рассказ. Заныло нутро, пошли те же мысли. Ворочался, вздыхал. Что, коли убить Степку на обратном пути? Душегубства, толкуют, бог не простит. Так он-то кто ж, как не зверь? Таких ежели уходишь, и бог, поди, только благословит…

Потянуло утренним холодком. Посерело полотно над головой. Опять пробила дрожь. Закутался в шинель, повернулся на бок, угрелся и наконец-то заснул. Разбудил его Красовский:

— Вставай, брат, едем за новой поручиковой бричкой.

В палатке было пусто. Войлоки трех соседей скатаны. В изголовьях Алевчука и Марфина нет седел, — уже куда-то посланы верхами.

— За какой бричкой? — спросил Иванов, садясь и поглаживая сразу занывший кулак.

— Которую поручик наш в карты у помещика в гостях выиграл. — Унтер присел у его изголовья и заговорил тише: — Про вчерашнее не тревожься. Я за Елизарова поверку делал. Куликнул, видно? Вон колет и рейтузы как вывозил. Да ничего, земля сухая, отойдет. Захватим два хомута, шлеи, вожжи. К вечеру вернуться надобно.

Желая ускорить выступление ремонта, Гнездовский в это утро разослал кирасир с письмами к заводчикам, не пригнавшим еще сговоренных коней. Среди посланных были Марфин с Алевчуком, которым предстояло привести за семьдесят верст четырех трехлеток. Услышав об этом от Красовского, уже на большой дороге, Иванов порадовался, что его с одним из них не послали: один балагур, другой старый брюзга, от обоих сейчас еще тошней стало бы.

А Красовский сразу понял, что приятель его «не в себе», и сначала, потягивая трубку, напевал вполголоса что-то церковное. Потом, должно быть, чтобы развлечь Иванова, стал рассказывать про свое с Филофеем отрочество в тамбовской семинарии, — как драли их больше, чем учили, как бессовестно наживался на пище и одежде бурсаков отец эконом, как экзаменовал по веснам архиерей, все вопросы которого были заранее выдолблены, и как нещадно отпороли его на прощанье, перед тем как сдать в солдаты, в назидание сотоварищам, за то, что не хотел стать попом и воспринять богатый приход, который желал передать ему отец…

— Обошлись со мной тогда, — закончил унтер, — будто в разбойники бежать сбираюсь, а не учиться далее, вожделяя к пользе родины. Секли до бесчувствия, и отец ректор, рядом стоючи, приговаривал: «Не дерзай сходить со стези, родителем назначенной… Не дерзай, не дерзай…» Очнувшись в карцере еле жив, думал, что не переживу надругательства, а теперь будто сон вспоминаю…

Иванов то слушал рассказ, то вспоминал вчерашнее и возвращался к несбыточной, уже знал сегодня, расправе со Степкой…

В усадьбе, куда приехали к полудню, все было готово — бричка вымыта и смазана. Барин, опухший и мрачный после кутежа и проигрыша, велел, однако, накормить кирасир. Дали коням отдохнуть часа два и сами попросились на сеновал, где Красовский подремал, а Иванов, раздевшись, дочищал свое обмундирование. Потом запрягли и тронулись шажком — искони верховые кони, из оставленных «стариков», неохотно шли в упряжи и времени на дорогу хватало. Сидя в бричке по-господски рядом, Красовский навел разговор на вчерашнее. Выслушал все и сказал:

— Душевно сочувствую, брат. Только что же сделаешь, когда везде у нас такое? Думаешь, иначе у барина, где бричку брали? Верно, проигрыш на кучере и лакее выместил, а барыня — не столько на супруге, как на горничных девках. Может, и тут свой Степка-кат налицо. Таких живодеров, конечно, убивать не грех и многие тебе бы спасибо сказали, но так чисто убивать надобно, чтобы за то не ответить. Мало ведь, что себя погубишь, а и родню твою всю судом замучат, соучастниками объявят, в колодках сгноят. Невидимки только в сказках бывают, да еще твой приезд барину теперь известен… Словом сказать, думай лучше о живой родне и радуйся, что можешь ей помощь оказать, которая им вот как надобна. А Даше твоей, видно, судьба такая была написана… И чем свое черное думать, послушай-ка, что про другую Дашу, про Дарью Михайловну, расскажу. Знаешь ли, что ее законный на днях удумал?

0

10

— Показался-таки? — спросил Иванов.

— Пока что городничего здешнего к полковнику подослал показать форменную жалобу губернатору, будто господин Пашков силком держит у себя его венчанную жену, которую намерен теперь востребовать через полицию. Ну, с городничим у полковника разговор короткий: двадцать пять рублей в шляпу и пошел вон. Но тот доверительно сообщил, что супруг все-таки готовится силой жену отбить и новый выкуп у Пашкова вынудить.

— А нельзя ли им отсюда отъехать скорей? — спросил Иванов. — Как с теткой он порешил?

— С ней все врозь пошло, и на завтра отъезд их назначен. Поедут в его имение, во Владимирскую, чтобы денег поболе у тамошнего управителя выбрать да, видно, опять за границу, раз муженек грозится на государево имя писать. Так что я нонче у Елизарова на ночь отпрошусь ихнюю охрану умножить. Может, и ты со мной?

— Коли вахмистр отпустит, — согласился Иванов. — Только соснуть бы малость, пока в палатке пусто.

Но, когда приехали, Елизаров сказал, что прибегал дьякон и наказывал Красовскому скорей прийти куда знает, говорил, что ночью к ним лезли через забор, да собака учуяла и отогнала. Унтер просил отпустить с ним Иванова, и, наскоро похлебав казенной кашицы, отправились.

Видно, приход двух дюжих кирасир с гремучими палашами поубавил прыти нападавшим, но эта летняя ночь долго помнилась Иванову.

Сначала Красовский отвел ефрейтора в дьяконову комнату, где дал подушку и тулуп. Иванов снял сапоги, колет, лег на лавку и мигом заснул, забыв наконец свое горе. Унтер разбудил его на вечерней заре, смотревшей в окошко. Филофей хлопотливо обтирал тряпкой стол и застилал рушником.

Лакей принес богатый ужин — блюдо жаркого, кашу рисовую, сдобные ватрушки с творогом. Кирасиры пили сбитень, а дьякон уже где-то набрался и все задирал Красовского, болтая, что тот, как еретик, восхваляет папскую веру.

— Отстань, зуда! Сам знаешь, о чем толковал. А что попы ихние ученей наших, то и сейчас скажу, — отвечал унтер.

— Ну да, ну да, — бубнил Филофей. — Они с тобой по-латынски да на варганах с дудками, вот ты и раскис. А где у них бедность апостольская да чистота ндравов?

— Suum cuique. Dixi[22] — отмахнулся Красовский. — Идем, Александр, пора в караул. Тулуп сей возьми, под утро накинешь. У Филофея вон еще шуба какая висит.

Внутренней дверью вышли в коридор и на садовое крыльцо. Унтер указал скамейку, стоявшую против дома за клумбой:

— Вон пост твой ночной.

Теперь кисейные занавески были сняты с окон, раскрытых в сад. За тем столиком, на котором раскладывала карты, сидела Дарья Михайловна в другом, голубом платье и потчевала полковника Пашкова: накладывала ему на тарелку, наливала вина.

Поговорив с караульным у калитки, Красовский вошел в комнату, сел вблизи от стола. Дарья Михайловна протянула ему тарелку и рюмку. Он принял с поклоном и вернулся на свое место.

Слов Иванов не мог разобрать, но, когда хозяйка рассмеялась — как жемчуг рассыпала, — мужчины ответили ей улыбками.

«Видать, что люди дружные, счастливые», — подумал Иванов.

Вот лакей убрал со стола и зажег два канделябра. Полковник пошел в глубь комнаты, сел за фортепьяно и обернулся к Дарье Михайловне. А она вышла на середину комнату, кивнула ему и запела. Да как запела! Кажется, голос стал еще звонче, еще глубже, чем в первый раз, когда слушал ее Иванов. Как сетование, как жалоба, звучали иностранные мягкие слова, следом за которыми бежали звуки фортепьяно, оттеняя голос и порой вторя ему, будто эхо. Потом она смолкла, и полковник со своего места ответил несколькими негромкими фразами, должно быть сказал: «Да, я здесь, надейся на меня…»

И снова она залилась уже каким-то счастливым гимном.

Тут Иванов увидел, что лакей с пустым подносом застыл у двери и Красовский поник головой с недопитой рюмкой у рта. Потом поставил ее на стол и прикрыл ладонями глаза, может, скрыл набежавшие слезы. А у ефрейтора они уже ползли по щекам.

Очнулся от того, что пение и музыка смолкли, Красовский вышел в сад и, приблизясь, положил руку ему на плечо:

— Спал аль слушал?

Иванов помотал головой, совестясь поднять мокрое лицо, и вымолвил:

— Как тут заснуть?

Потом в руках вернувшегося в комнату унтера явилась гитара, и Дарья Михайловна запела под ее переборы «Стонет сизый голубочек». Иванов отошел в глубь сада, сел будто в тумане на какой-то пенек и совсем забылся. Чудилось, что здесь, рядом, была его Даша и прощалась с ним, шептала что-то, чего никогда никто больше не услышит…

Давно замолкла гитара, голоса и погасли свечи, когда, опомнясь, поднялся с пенька и перешел на скамейку. Здесь накинул тулуп — вдруг пробрал озноб. В тишине услышал заливчатый храп и, пройдя вдоль дома, увидел Красовского, спавшего на крыльце, раскинувшись на сеннике. Вот уж истинно преградил дорогу в дом…

Утром, когда уходили из сада, господа еще почивали. Коридором зашли к Филофею. На столе лежали вчерашние ватрушки.

— Хозяин убег утреню править, — пояснил Красовский. — Закусим без его приглашения.

— А что же сынка его не видать, к которому в присутствие вы заходили? — спросил Иванов.

— Прогнал его отец от себя, вовсе запретил приходить.

— За что же?

— Взятки стал брать, по жены своей, здешней мещанки, наущению. А Филофей, стоик истинный, того не простил. У него душа голубиная, потому выше дьякона и не произведен… Ох и пела же вчера Дарья Михайловна, особенно про голубка! Слышал ли? Вирши Дмитриева глупые, а от пения ее вся душа дрожала…

Они вышли из дому через сад — Филофеева дверь была заперта снаружи на висячий замок. Караульный выпустил их в калитку, и Красовский, остановясь, окинул взглядом уличный фасад дома.

— А знаешь ли, что за дом сей?

— Церковный, верно?

— Как раз нет, самый греховный. Отец полковника его купил для приездов своих на ярмарку с гаремом из девок дворовых. В передних двух покоях сам селился, а задние, где сейчас Дарья Михайловна с полковником живут, под девок отводил. Там мебели и фортепьяно с тех пор стоят. Тоже музыку хорошо понимал.

— А сейчас уж не ездят сюда? — спросил Иванов.

— В фарисейство ударился. На сына гневается, что чужую жену увез, да еще полуцыганку. А того старому распутнику не понять, что по красе душевной и телесной редкая графиня такова уродится. Ты в Париже в музеуме, Лувром зовется, бывал?

— Нет, не случалось. А что?

— Там статуя мраморная есть, богиня греческая, — словно с Дарьи Михайловны портрет, право. Полковник нонешний в Орле поначалу, пока имени не узнал, так про нее и говорил: Диана да Диана… А Филофея вдового я ему за-сторожа в сей домик рекомендовал в первый же наш сюда приезд. Нежданно тут встретил по разлуке в семинарии, в большой бедности живуща, и рекомендовал…

— А вам Дарья Михайловна гадала когда? — спросил Иванов.

— Ни разу, потому что по человеческой природе судьба сокрыта быть должна. Недаром римляне говорили: «Quid crastina volveret aetas scire nefas homini»[23]. Я было пожалел, что и тебе гадать допустил. Но раз хорошего наговорила, то ничего…

Когда впереди открылся лагерь, они сразу поняли, что там случилось необычное. Конногвардейцы толпой стояли у палатки вахмистра. Подъехав еще ближе, увидели красного, как кирпич, Елизарова и стоящего навытяжку Марфина, у ног которого громоздились седло, шинель, колет и еще какие-то солдатские вещи. Оказалось, что старый кирасир только что пришел пешком, таща все на плечах, и рассказал, что Алевчук бежал с обеими лошадьми, на которых ехали за трехлетками. Сделал он это очень просто: верстах в тридцати от Лебедяни щедро угостил Марфина в кабаке, чего-то, видно, подсыпав в водку, а когда отъехали от того села и кирасир стал клевать носом, то предложил отдохнуть. Сослался, что нужно сделать примочку больному глазу, — и верно, глаз и скула у него были разбиты и прямо на виду пухли. А когда Марфин проснулся, то была ночь, он лежал в леске один, а рядом кучей все казенные вещи Алевчука, кроме сапог. Зато из кармана Марфина пропали все деньги и даже трубка с кисетом. На счастье, к Лебедяни ехал добрый поп, который его и подвез почти до самого лагеря.

22

Всякому свое. Я все сказал (лат.).

23

Человек не должен знать, что будет завтра (лат.).

Наругавшись вволю, Елизаров наказал Красовскому готовить трех доброконных кирасир и в том числе Марфина для погони, а сам поскакал в город доложить о происшествии поручику Гнездовскому. Красовский крикнул, кому собираться, и сам нырнул в палатку сменить колет на холщовый китель. Иванов влез за ним.

— Навряд догоним, — сказал унтер. — Полтора суток прошло. Хоть бы коня одного сыскать, тогда Марфин суда избавится…

— Да куда ж он денется, коли уйдет? — спросил ефрейтор.

— Мало ль куда. Коли сумел тут, на ярмарке, пашпорт фальшивый выправить, будто, скажем, дворовому человеку, от помещика посланному о двуконь с поручением в Новороссию, да денег у него на харчи достанет, так ищи ветра в поле…

Но уйти Алевчуку не удалось. На третий день запыленные кирасиры въехали в лагерь, ведя двух коней в поводу. Пойманного дезертира они по дороге сдали в городской острог. Красовский направился докладывать вахмистру, и ефрейтор пошел за ним.

— Проехал он в тот день, когда Марфина напоил, более шестидесяти верст, — рассказывал Красовский, — и, верно, ушел бы от нас, кабы глаз у него не заплыл вовсе и голову, сказывал, так разломило, что не в силу в седле сидеть. К ночи доехал до Петровского, разыскал знахарку — излечи, мол. Она баба тертая, видит, парень о двуконь едет, должно с Лебедяни, сильно торопится и глаз подбит. Думала, конокрад. Она глаз промыла, перевязала и совет дала ночевать на постоялом, чтоб ушибу покой дать. Однако он дальше поехал — спешу, мол. Утром она к капитан-исправнику, — раз соседи видели, что Алевчук к ней заезжал, то не потянули бы потом к ответу. А исправник в аккурат по делам в ту сторону собирался. Он, конечно, знахарке выволочку и соседей за бороды: «Что видели?» Сказали — седло да уздечка будто казенные. С тем и поехали по тракту, допрашивая: не проезжал ли на двух конях и глаз завязан? Проезжал. Вот уже тридцать верст исправник прогнал, всего от Лебедяни, выходит, под сто без отдыху Алевчуком проехано. Значит, коням отдых неминуемо нужен. Тут на селе и говорят, что купил овса две торбы, а кони у него уже шагом идут. Капитан и смекнул, что укрыться хочет. Чего иначе ему на селе не кормить? Капитану-то дальше и ехать не след, тут его уезду конец. Однако он двух понятых поздоровей в свою тележку взял, а тут дубнячок, сказывали, при дороге. Проехали чуть дальше, до деревни. «Проезжал такой?» — «Нет, — мужики говорят, — не видали». — «Значит, в леске». И верно, только с телеги слезли, — конь в лесу заржал. Видят, на поляне стреноженная пара и Алевчук под кустом спит. Разбудили. «Давай вид!» Пожалуйста, все по форме, с печатью. Отпущен господский конюх на Кавказ двух коней отвесть. — Красовский взглянул на Иванова — вспомяни, мол, как я говорил, — и продолжал: — Но капитан-то исправник сметлив: сразу сапоги казенные, с которых шпоры сбиты, заметил. Но и то, может, ничего бы, да голова у Алевчука по-солдатски стрижена и баки форменные неровно сбриты. Смахнул их бритвой в том леске, где Марфина оставил и переодевался в вольную одежу, что в сумах вез, да с кривого глаза одну не добрил малость. Видит капитан — вроде как солдат беглый из ремонтеров, и велел ему руки вязать…

— А вы как его сыскали? — спросил Елизаров.

— Так и мы по тому же пути гнали. В Петровском народ знахарку указал. Она после капитанской ласки хуже Алевчука обвязанная лежит, но нам все обстоятельно рассказала. Мы следом скорее…

— Ну, я к поручику с докладом, — встал Елизаров.

Когда Иванов подошел к группе кирасир, Марфин заканчивал свой рассказ.

— А деньги свои хоть выручил? — спросил кто-то.

— Евона! Капитан все у Алевчука еще в леску повыбрал. Сорок будто рублев. А раз говорит — сорок, то считай куда боле. Александр Герасимыч спрашивал его про мои рублики. «Я их, отвечает, к донесению должон припечатать». Ясно, како донесение. Хоть трубку да кисет отдал, и, главно, кони нашлись.

— А кто же, братцы, так Алевчука по глазу угостил? — спросил один из кирасир. — Не сказывал?

— Я в канун с им дневалил, — подал голос другой. — Все без изъяну было. А утром, как им ехать, из палатки, вижу, лезет и скула раздувшись. Сказал, будто во сне зашиб. А может, еще кого обобрать хотел, да по морде саданули.

Иванову разом стало жарко. Вспомнил руки, что ночью шарили по груди, подбираясь к чересу с деньгами. Вспомнил и свой удар по чему-то живому и оханье рядом… Хорошо, спал не крепко, а то были бы заветные денежки далеко, за пазухой у вора. Ох и крепко же дал ему! Недаром кулак болел. Ну, Алевчук, позарился на братские, на солдатские деньги, вот и пропал. Не был бы глаз подбит, ушел бы с таким-то паспортом…

Иванов был этот день свободен от наряда, утренняя уборка уже прошла. Захотелось уйти от людей, так стало не по себе. Алевчука знал с войны, всегда с ним дружил, жалел его, когда от баронова наказания заболел грудью. А он как раз веревку однажды из рук вырвал, от смерти отвел, сказавши: «Ты чего? Одурел? Не себя душить надобно…» И с ребятами как шутил, загадки загадывал…

Ефрейтор вышел из лагеря к Дону, к тому месту, где кирасиры купали лошадей, прилег в стороне за кустами. Может, пожалеть надо, что не взял его деньги Алевчук? Хоть один убежал бы от барона Вейсмана, от возврата в эскадрон… А что б он свез тогда своим старикам, чем облегчил их кабалу?.. Алевчук, верно, по девкам гулящим да по кабакам его деньги распустил бы, как раньше свои тут, в Лебедяни… А теперь что ему за побег дадут? Как пить дать, сквозь строй погонят через тысячу человек. А он только в Лебедяни по ночам кашлем закатываться перестал…

7

После обеда Иванова кликнули к вахмистру. Елизаров сидел с Красовским перед их палаткой за сколоченным кирасирами столиком, на котором стояли полштофа водки, котелок с кашей, три чарки, три ложки и горка ломтей пшеничного хлеба.

«Празднуют, что Алевчука поймали, — укоризненно подумал ефрейтор. — Хотя за него да за лошадей Елизаров с вахмистров, верно, слетел бы…» И вдруг обожгла мысль, что после этого побега его не пустят на побывку.

— Садись, Александра, с нами снедать, — предложил Елизаров. — Возьми в палатке ящичек. Водки налить?

Когда Иванов сел по второму приглашению, вахмистр сказал:

— Есть до тебя, братец, невеселое. Завтра поведем на торг последних бракованных. А в четверток тронемся. Только пойдем не прежней дорогой, а в Тамбовскую губернию, на завод к майору Страхову. Сторговал вчерась поручик у него заглазно тридцать коней, которых не хватало, и дадим оттого крюку более ста верст. Я нонче говорю: «Хорошо ли, ваше высокоблагородие, кота в мешке покупать?» А он одно твердит, что слово дал. — Елизаров помолчал. Нечего было сказать и ефрейтору. — Так к чему все толкую? — продолжал вахмистр. — Не выходит мимо твоей родины путь, а после Алевчука у поручика отпуска тебе форменного на много дней просить не стану. Знаю, не даст.

— Так точно, — сказал Иванов из вежливости.

— Коли ту весну, бог даст, снова с нами пойдешь, то вот крест святой — отпущу, — перекрестился Елизаров. — А ноне уж прости…

— И так премного доволен, господин вахмистр, — ответил Иванов и хотел было встать.

— Сиди! — приказал Елизаров. — Еще хочу совет дать. Герасимыч сказывал, будто сродственника сыскал.

«Неужто Красовский про Дашу и про Степку все наболтал?»— про себя охнул ефрейтор и отрапортовал:

— Так точно, племяш родной с барином нашим на ярманку приехавши.

— Парень верный? Не зашибает?

— Нет, молод еще.

Вахмистр понизил голос, хотя поблизости никого не было:

— Так и отправь с ним, что хотел, родителю. Оно верней нашей судьбы… Да скажи: Алевчука не ты ль угостил?

— Я. Да во сне ведь. Только нонче и понял, как все услышал. А как догадались?

— Курин, сосед ваш, мне сказал. Слыхал скрозь сон возню, потом как Алевчук охал, и тоже не сряду умом дошел. Вот и нечего тебе людей искушать. Хоть не все у нас такие, а все же…

— Слушаюсь, господин вахмистр.

Через полчаса Иванов шагал в город, неся узелок, в котором сложил подарки родным. На ярмарке зашел к армянину-серебрянику и купил табакерку с чернью, после чего направился на Кузнецкую улицу. Шел и думал, невольно сжимая кулаки:

0


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » В.М. Глинка. История унтера Иванова.