Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » Б. Йосифова. "Декабристы".


Б. Йосифова. "Декабристы".

Сообщений 41 страница 50 из 53

41

Об этой встрече мы читаем в воспоминаниях Марии Волконской:

«И это после того, как я покинула своих родителей, своего ребенка, свою родину, после того, как проехала 6 тысяч верст и дала подписку, по которой отказывалась от всего и даже от защиты закона, мне заявляют, что я и на защиту своего мужа не могу более рассчитывать… Бурнашев, пораженный моим оцепенением, предложил мне ехать в Благодатск на другой же день, рано утром, что я и сделала; он следовал за мной в своих санях».

Благодатская каторга оказалась селом с одной улицей, окруженной горами. Шахты и штреки, где гнули спины каторжники, были богаты оловом и серебром. Вокруг простирался унылый зимний пейзаж. Леса на 50 километров вокруг села были вырублены из опасения, что беглые каторжники будут скрываться в них.

Тюрьму – бывшую тесную и грязную казарму – охраняли двенадцать казаков и один унтер-офицер. В сопровождении Бурнашева Мария отправилась в помещение, где находился Сергей. В первый момент Мария была поражена необычной обстановкой и темнотой. Это маленькая комнатка, где нельзя повернуться. В этой норе живут князь Волконский, князь Трубецкой и князь Оболенский. Звон цепей возвращает ее из какого-то оцепенения – перед ней стоит ее супруг Сергей Волконский.

«Вид его кандалов, – вспоминала много лет спустя Мария Волконская, – так воспламенил и растрогал меня, что я бросилась перед ним на колени и поцеловала его кандалы, а потом – его самого».

Бурнашев изумлен и потрясен таким изъявлением уважения к страданиям того, к которому он относится как к каторжнику.

«Действительно, если даже смотреть на убеждения декабристов, как на безумие и политический бред, – пишет в своих воспоминаниях Мария Волконская, – все же справедливость требует признать, что тот, кто жертвует жизнью за свои убеждения, не может не заслуживать уважения соотечественников. Кто кладет голову свою на плаху за свои убеждения, тот истинно любит отечество хотя, может быть, и преждевременно затеял дело свое»

Начинается новая страница в жизни Марии Волконской. С этого дня до самой смерти она терпела невзгоды, страдания и лишения узницы. Она пишет:

«По окончании свидания я пошла устроиться в крестьянской избе… Она была до того тесна, что, когда я ложилась на полу на своем матраце, голова касалась стены, а ноги упирались в дверь. Печь дымила, и ее нельзя было топить, когда на дворе бывало ветрено: окна были без стекол, их заменяла слюда».

На следующее утро Мария решила попытаться увидеться с мужем. Только занялась заря, она уже на ногах. Оделась тепло, набросила на плечи шаль и пошла разузнать, где находятся рудники. Быстро добралась до входа в них, уговорила стражника и с горящим факелом в руках спустилась в темное подземелье.

В длинном лабиринте тепло, воздух сырой и спертый. Мария почти бежит вперед. Неожиданно сзади раздается окрик остановиться. «Я поняла, что это был офицер, который не хотел мне позволить говорить с ссыльными, – вспоминала позже Волконская. – Я потушила факел и пустилась бежать вперед, так как видела в отдалении блестящие точки: это были они, работающие на небольшом возвышении. Они спустили мне лестницу, я влезла по ней, ее втащили – и, таким образом, я могла повидать товарищей моего мужа, сообщить им известия из России и передать привезенные мною письма».

Мария увидела Давыдова, братьев Борисовых и Арта-мона Муравьева, который назвал эту сцену «сошествием в ад».

Поступок Марии Волконской вызвал чувства восхищения и уважения у всех узников.

Вскоре нежная и хрупкая Мария почувствовала на себе все невзгоды и лишения, которые постоянно переносили узники. На их пропитание отпускались совершенно мизерные суммы, и каждый месяц жены должны были отчитываться о расходах перед начальником рудников. По этому поводу даже грубый и жестокий Бурнашев откровенно говорил:

– Дьявол его знает, какие глупые инструкции нам дают: держать преступников строго и беречь здоровье их. Без этого смешного дополнения исполнял бы как следует инструкцию и за полгода доконал бы их всех…

Две княгини, Волконская и Трубецкая, живут более чем скромно – наличные деньги, которые привезли, уже на исходе. Приходится сокращать расходы на питание.

»… Суп и каша – вот наш обыденный стол; ужин отменили, Каташа (Трубецкая), привыкшая к изысканной кухне отца, ела кусок черного хлеба и запивала его квасом. За таким ужином застал ее один из стражей тюрьмы и передал об этом ее мужу. Мы имели обыкновение посылать обед нашим; надо было чинить их белье. Как сейчас вижу перед собой Каташу с поваренной книгой в руках… Как только они узнали о нашем стесненном положении, они отказались от нашего обеда»

Тихо и однообразно текут дни в этом глухом, захолустном месте. И только здесь, в Сибири, Мария Волконская поймет и проникнется горькой истиной. По высочайшему решению жены, последовавшие за своими мужьями к месту их заточения, не имеют права возвратиться назад.

«Очутившись только здесь, – писала Мария своим близким, – поняла, что те из нас, которые поехали дальше Иркутска, не могут теперь возвратиться. Раз это так, то я счастлива, что этого не знала раньше. Сейчас могу со спокойной совестью посвятить себя целиком своему мужу. Это – единственное желание моего сердца. Моим долгом было разделить свою жизнь между Сергеем и моим сыном. Теперь поняла смысл предупреждения, содержавшегося в словах императора. И тысячу раз благодарю бога, что не понимала этого раньше. Это бы увеличивало страдания, которые разрывали мое сердце. Теперь нет вины перед моим дитем. Если я не с ним, то не по своей воле. Иногда думаю, что почувствуют мои родители, когда узнают эту новость. И только в эти минуты мне становится больно».

Сибирская весна рассеивает в некоторой мере тягостное настроение и состояние Марии. Она и Трубецкая предпринимают продолжительные прогулки и с нетерпением ожидают дней свиданий с мужьями. Иногда, проходя у сельского кладбища, Каташа шептала Марии: «Здесь ли нас похоронят?» Нередко летом обе женщины поднимались на большой камень против тюрьмы, откуда разговаривали со своими мужьями.

Вскоре произошло событие, которое вызвало тревогу и опасения обеих женщин. Политические каторжники объявили голодовку! Факт, несомненно нарушивший спокойствие и однообразие Благодатской каторги.

Тюремный надзиратель Рик решил ввести в тюрьме новый порядок – запретил заключенным общаться между собой и пользоваться свечами для освещения. В знак протеста они отказываются принимать пищу – возвращают обед, возвращают ужин. На другой день – то же самое. Надзиратель Рик пишет донесение, в котором сообщает, что каторжники взбунтовались и хотят умереть с голоду. Напуганный, с целой свитой приезжает Бурнашев. Одного за другим начинают выводить декабристов и допрашивают их.

Мария бежит к тюрьме и видит, что навстречу ей идет под конвоем Сергей. Упав на колени перед ним, со слезами на глазах она умоляет его не горячиться и быть рассудительным. В конечном счете власти вынуждены были отступить и восстановить прежний порядок. Рик был уволен, а на его место назначен новый – Резанов, человек преклонных лет, относившийся со снисхождением и уважением к судьбе декабристов. Он часто приходил в тюрьму, чтобы поиграть с ними в шахматы, разрешал им прогулки, которые иногда продолжались по нескольку часов…

Уже с первых лет своего добровольного изгнания Мария проявляла твердость и силу характера, свою волю. Оказавшись в тяжелых условиях жизни каторжан и ссыльных, она не дрогнула перед невзгодами и всевозможными унижениями. Доказательством бодрости ее духа является хотя бы то обстоятельство, что она и ее подруга княгиня Екатерина Трубецкая всегда были опрятно одеты, летом даже в соломенных шляпках с вуалями. Мария говорила, что не следует никогда ни падать духом, ни распускаться. Она ездила на телеге за провизией, не стыдясь сидеть на мешках с мукой. Встречая ее, местные жители с почтением здоровались с ней. Они понимали величие ее поступка, по достоинству ценили ее добрый характер и отзывчивое сердце. Ее готовность прийти на помощь каждому, включая уголовных заключенных, стала известна всей округе.

«Теперь я жила среди этих людей, принадлежащих к последнему разряду человечества, а между тем мы видели с их стороны лишь знаки уважения; скажу больше: меня и Каташу они просто обожали и не иначе называли наших узников, как „наши князья“, „наши господа“, а когда работали вместе с ними в руднике, то предлагали исполнять за них урочную работу; они приносили им горячий картофель, испеченный в золе».

Видя этих полуголых и одетых в тряпье людей, когда они выходили из тюрьмы за водой или дровами, Мария покупала льняное домашнее полотно и поручала сшить им рубашки. Один случай не на шутку рассердил Бурнашева. Просматривая отчет о расходах Марии, он угрюмо сказал:

– Вы не имеете права раздавать рубашки: можете облегчить нищету, раздавая по 5 или 10 копеек, но не одевать людей, находящихся на содержании правительства.

– В таком случае, милостивый государь, – отрезала Мария, – прикажите сами их одеть, так как я не привыкла видеть полуголых людей на улице.

Бурнашев еще больше был удивлен и смущен, когда увидел, что эта деликатная женщина, которая только что с такой горячностью отстаивала элементарные человеческие потребности, удаляется к селу верхом на лошади. Он не видел раньше дамского седла – местные жители, вернее, тамошние женщины, ездили всегда верхом по-мужски.

В другой раз Волконская дала деньги беглому уголовному преступнику Орлову, пользовавшемуся славой «своего рода героя».

«Он никогда не нападал на людей бедных, – пишет она в своих воспоминаниях, – а только на купцов и в особенности на чиновников; он даже доставил себе удовольствие некоторых из них высечь. У этого Орлова был чудный голос, он составил хор из своих товарищей по тюрьме, и при заходе солнца я слушала, как они пели с удивительной стройностью и выражением; одну песнь, полную глубокой грусти, они особенно часто повторяли: „Воля, воля дорогая“. Пение было их единственным развлечением; скученные в тесной, темной тюрьме, они выходили из нее только на работы. Я им помогала, насколько позволяли мои средства, и поощряла их пение, садясь у их грустного жилища. Однажды я вдруг узнаю, что Орлов бежал.

Власти начали поиск беглецов. Им удалось окружить дом, где они находились, но Орлов успел бежать. Схваченных били бичами и палками, чтобы выведать, кто им помогал».

«Никто меня не назвал, – вспоминала позже Мария, – гусар предпочел обвинить себя в краже, чем выдать меня, как он мне сказал впоследствии. Сколько чувства благодарности и преданности в этих людях, которых мне представляли как извергов!»

Мария Волконская и Екатерина Трубецкая прожили на Благодатской каторге семь месяцев. В сентябре 1827 года всех декабристов-каторжников, по решению царского правительства, собирают в одном месте – в Чите. Первых декабристов в это маленькое и бедное село доставили еще в январе 1827 года, а через год их было уже здесь свыше семидесяти человек. Две княгини с радостью восприняли эту новость и начали быстро собирать сврй багаж – ведь в окрестностях Читы нет никаких рудников, а это не безразлично для всех них – их мужья осуждены к каторжным работам именно в рудниках.

Прибыв в Читу, Волконская и Трубецкая временно остановились в доме Александры Муравьевой, супруги Никиты Муравьева. До этого у нее уже разместились жены А. В. Ентальцева и М. М. Нарышкина, а в марте 1828 года к ним присоединились жены В. Л. Давыдова, И. А. Анненкова и М. А. Фонвизина.

Мария пытается подыскать квартиру. Наиболее подходящей оказывается одна комната в доме дьякона, и она поселяется там с Трубецкой и Ентальцевой. Остальные жены размещаются поближе к тюрьме, в простых деревянных домах, сами готовят себе пищу, ходят за водой, рубят дрова, топят печи… Лишения и невзгоды их еще больше сближают в той тяжелой и нерадостной жизни, создают атмосферу непринужденности и доверия. Они как могут помогают друг другу, делятся деньгами и скудной провизией. «Со всеми дамами мы словно одно семейство, – пишет матери 27 сентября 1827 года Мария. – Они меня приняли с распростертыми объятиями, ибо несчастье сближает».

Поскольку свидания с заключенными разрешались дважды в неделю, по одному часу и в присутствии офицера, Мария вместе с другими женщинами часто приходила к деревянной ограде тюрьмы, где они имели возможность видеться и разговаривать с мужьями. Несмотря на то что это было сопряжено с возможными неприятностями (однажды солдат ударил Трубецкую), эти посещения поднимали настроение декабристов. Михаил Бестужев писал:

«Каземат нас соединил вместе, дал нам опору друг в друге и, наконец, через наших ангелов-спасителей, дам, соединив нас с тем миром, от которого навсегда мы были оторваны политической смертью, соединил нас с родными, дал нам охоту жить, чтобы не убивать любящих нас и любимых нами, наконец, дал нам материальные средства к существованию и доставил моральную пищу для духовной нашей жизни».

А вот что писал А. Е. Розен об этих женщинах: «Они были нашими ангелами-хранителями и в самом месте заточения; для всех нуждающихся открыты были их кошельки, для больных просили они устроить больницу».

Здесь, в Читинской тюрьме, жизнь декабристов была более сносной по сравнению с тем, что было в Благодатских рудниках. Они чистят государственные конюшни, подметают улицы, ручными мельницами размалывают зерно, выполняют различные земляные работы и т. п. Летом все трудятся на отведенных каждому кусочках земли во дворе тюрьмы. 1 августа 1829 года пришел приказ о снятии кандалов, с которыми осужденные не расставались уже почти четыре года, и комендант С. Р. Лепарский стал разрешать узникам выходить под стражей из тюрьмы. Декабристы получают возможность ежедневно посещать жен. Некоторое время спустя и другим заключенным разрешили посещать жен, квартировавших в частных домах, но только с письменного согласия хозяйки дома.

За три года пребывания в Чите Марию постигло три тяжелые утраты. Прежде всего, смерть оставшегося в Петербурге ее маленького сына Николая, о чем она узнала в один из январских дней 1828 года. В связи с этой утратой отец ее, старый генерал Раевский, попросил Пушкина написать эпитафию к надгробию внука и текст ее послал дочери с такой припиской:

«Дружочек Машенька, посылаю тебе стихи Пушкина, посвященные твоему сыну. Никогда до этого не писал он так прекрасно.

Вот эта эпитафия:

     
    В сиянье, в радостном покое,
    У трона вечного творца,
    С улыбкой он глядит в изгнание земное,
    Благословляет мать и молит за отца».
     

Могила первенца Сергея Волконского долгое время оставалась неизвестной. И только в 1952 году она была обнаружена после длительных поисков благодаря двум полустертым словам на камне высеченной когда-то эпитафии Пушкина.

В настоящее время могила и памятник восстановлены в знак уважения к декабристу Волконскому и герою Отечественной войны 1812 года генералу Раевскому.

Смерть маленького Николая – тяжелая потеря для Марии Волконской. Советы ее близких в письмах искать утешение в надежде и молитве не могут ее успокоить. Теперь единственное ее утешение – это родной супруг, бедный Сергей. В письме к отцу она просит его ходатайствовать перед официальными властями о разрешении ей жить в тюрьме и делить камеру со своим любимым. Такие же просьбы к шефу жандармов Бенкендорфу отправили и другие жены декабристов.

0

42

«Дорогой папа, – писала отцу Мария Николаевна, – я с Вами поделилась тотчас же, как только узнала о смерти сына, мыслью о своем твердом решении разделить заключение Сергея и уведомила Вас о шагах, которые я просила мою Belle Mere[36] предпринять в этом отношении… Меня уверяют, дорогой папа, что для меня необходимо, чтобы Вы поддержали ее просьбы Вашими; я слишком хорошо знаю Вашу нежность ко мне и не должна была бы сомневаться ни на одно мгновение в рвении, с которым Вы взялись бы защищать дело, которое обеспечивает мой покой здесь, на земле. Дорогой папа, отказ был бы для меня приговором таким ужасным, что я не осмеливаюсь думать о нем. Не скрою от Вас, что я не могу больше переносить жизнь, которую я веду; справьтесь о том, какое впечатление произвела на меня смерть моего единственного ребенка. Я замкнулась в самой себе, я не в состоянии, как прежде, видеть своих подруг, и у меня бывают такие минуты упадка духа, когда я не знаю, что будет со мной дальше. Один вид Сергея может меня успокоить; я могла бы быть счастливой и спокойной только возле него. Дорогой папа, если это письмо найдет Вас в Петербурге, не медлите, я Вас заклинаю, хлопотать об этом; если Вы у Катерины (Е. Н. Орловой. – Авт.) – отправьте Ваше прошение, во имя неба, возможно скорее…»

Через несколько месяцев пришел ответ от отца Марии. Дрожащими пальцами она вскрывает большой опечатанный конверт и читает:

«Мое дорогое дитя! После того как получил письмо (только что от Катеньки), вижу, что ты плохо поняла мое последнее письмо по поводу твоего присоединения к мужу. Не зная даже условий заключения и ничего другого, я не могу себе позволить высказать свое мнение на этот счет. Поступай так, как подсказывают тебе разум и сердце, но я не буду участвовать в этом».

Отказ отца глубоко огорчает Марию. Она втайне от мужа горько плачет, но при встречах с ним старается держаться бодро и весело. И все же, несмотря на сопротивление, официальные власти были вынуждены удовлетворить требования жен декабристов – разрешить им жить в тюрьме, в камерах супругов.

Радостью от этой «победы» Мария сразу же поделилась с отцом:

«Горячо любимый папочка, вот уже три дня, как получила разрешение присоединиться к Сергею. Спокойствие, которое испытываю оттого, что теперь могу заботиться о Сергее и могу проводить с ним время, свободное после часов его работы, отчего у меня появилась надежда полностью разделить судьбу с ним – обрела и душевное спокойствие и счастье, которые утратила так давно».

Письмо помечено датой 31 мая 1829 года, а в сентябре того же года ее отец умер, простив перед кончиной свою непокорную дочь. Лежа на смертном одре, Раевский взглядом указал на портрет Марии, висевший у его постели, и сказал:

– Самая удивительная женщина, которую я знал! – С мыслью о ней сомкнул глаза старый воин. А на его могиле на высоком обелиске высекли слова: «В Смоленске был щит, а в Париже меч России».

Читая письма Марии Волконской, очень быстро убеждаешься в ее глубокой, прямо-таки безграничной любви к отцу. И чтобы ни говорил он, как бы ни поступал, пусть даже несправедливо по отношению к ней или излишне сурово, она всегда оставалась покорной, любящей и доброй дочерью. Ее письма к отцу исполнены словами нежности и преклонения перед ним. И где бы ни была Мария – в сельской ли избе, в тюрьме, в камере мужа, – она везде на самом видном месте ставила портрет отца. Она не только высоко ценила его, она гордилась им. Даже увлекшись какой-то книгой, герой которой поражал благородством и привлекательностью характера, Мария видела в нем своего отца.

«Я прочла историю Томаса Мора, – писала Мария своей сестре Софии. – Это не драма, не просто книга с животрепещущим содержанием нынешней литературы. Это простое, верное изложение исторической канвы одного великого человека. И когда ее читаешь, поражаешься характеру этого человека, его величию. Между прочим, он точно наш отец».

В августе 1830 года Марию постигло еще одно несчастье – умерла ее дочь Софья, не прожившая и одного дня.

Еще в мае 1828 года Николай I повелел построить новую тюрьму для декабристов в Петровском заводе, так как тюрьма в Чите оказалась перенаселенной. В конце августа 1830 года узникам приказывают собираться к переезду на новое «местожительство». Переход в Петровский завод совершался пешком. За день в среднем проходили по 30 километров. Вместе с другими женщинами этот изнурительный путь преодолела и Мария Волконская.

В начале 30-х годов прошлого века Петровский завод был глухим захолустьем, точное местонахождение которого не знали даже в Третьем отделении. Полина Анненкова так описывала место, куда отправили декабристов:

«Петровский завод расположен во впадине, окруженной сопками, а сама фабрика, где плавят железо, – сущий ад. Там ни днем, ни ночью не было покоя. Монотонный грохот молота никогда не прекращался, вокруг все было покрыто черной копотью».

Условия жизни на новом месте были поистине ужасны. Об этом довольно колоритно писала своему отцу Александра Муравьева:

«Мы находимся сейчас в Петровском застенке, условия в тысячи раз худшие, нежели в Чите.

Во-первых, тюрьма построена на болоте, второе, здание еще не высохло, и поэтому, хотя и топят два раза в сутки, печки почему-то совсем не греют. И это в сентябре. Наконец, здесь всегда темно – и днем, и ночью при искусственном освещении. Из-за отсутствия окон камеры никогда не проветриваются.

Слава богу, разрешили нам находиться там вместе с мужьями, как я уже вам писала – без детей… Даже если бы разрешили держать детей в тюрьме, мы бы не смогли этого сделать. Одна маленькая комнатка, влажная, темная и настолько холодная, что все мы мерзнем, хотя не снимаем с себя теплых валенок, пуховых пеньюаров и шапок…»

Эти жалобы Муравьевой совсем не напрасны. Двое узников сошли с ума в Петровской тюрьме – это Я. Андреевич и А. Борисов.

В Петровском заводе Мария Волконская покупает сельский домик, в котором поселяет двух человек прислуги, а сама живет с супругом в тюремной камере. В дом приходит только для того, чтобы переодеться и помыться. Некоторое время спустя семейным узникам разрешили жить вне тюрьмы. Потянулись годы тяжелой, изнурительной жизни. 22 ноября 1832 года умирает Александра Муравьева – первая жертва Петровского заточения. Ее смерть вызвала глубокое сострадание всех декабристов, которые знали ее как замечательнейшую женщину, умершую на своем посту.

Для Марии жизнь на новом месте ничем не отличается от жизни всех других женщин. Она остается все такой же – с твердым характером, верной своему долгу и своему самопожертвованию. В письме брату Николаю она писала:

«Я достигла своей цели в жизни». Ту же мысль она высказывает в письме родителям декабриста Ивашева: «В последние четыре года я достигла своей цели в жизни, а именно – воссоединилась в заточении со своим супругом». Все ее письма проникнуты чувством исполненного долга, правильности ее поступка, удивляют своим тактом и сдержанностью.

Однако близкие Марии не могут понять ее. Мать никак не может свыкнуться с ее положением, понять ее жизнь; для нее даже непонятны просьбы дочери об иголках и нитках; брат ее, Николай Раевский, отправляет первое письмо Марии только в 1832 году, спустя несколько лет после ее добровольного заточения; а сестры пишут только о своих болезнях. В связи с этим тайно от Марии Екатерина Трубецкая написала им письмо с просьбой, чтобы они писали о болезнях только после выздоровления, так как Мария месяцами живет в ужасе и тревоге за них.

У хрупкой, изящной молодой женщины поистине неистощимая энергия. Помимо своих повседневных забот и тягот, Мария пытается выращивать плодовые деревья в крае, где морозы в пятьдесят градусов – обычное явление; с восторгом музицирует на клавесине, радуется нотам, которые ей прислала Зинаида Волконская из Рима; собирает растения сибирской флоры; пишет письма родителям и близким многих каторжников, которым запрещена переписка. Волконская и Трубецкая иногда отправляли до тридцати писем сразу. Это были подробные альманахи жизни узников. Ведь каждый из каторжан имел свои мысли, свою личную жизнь, свои идеалы и мечты. Полученные ответы женщины передавали или читали декабристам. Сергею Волконскому, например, не разрешали переписку одиннадцать лет, и все эти годы ее вела Мария.

Почта до Сибири шла месяцами, на ее пути было немало самых невероятных препятствий, нередко письма терялись или приходили с большими опозданиями. Так, Мария отправила девять писем матери Сергея Волконского уже после смерти старой придворной дамы. В другом случае в продолжение трех месяцев к Марии шли письма от сестер с поцелуями, адресованными ее новорожденной дочери, которой уже не было в живых. Письма задерживались и по другим причинам: их читали комендант, иркутский генерал-губернатор, внимательнейшим образом их просматривали в Третьем отделении.

В Петровском заточении в 1832 году Мария родила сына Михаила, а спустя еще три года – дочь Елену. Она целиком ушла в заботы по воспитанию своих детей. Личная ее жизнь наполнилась новым, совсем иным содержанием. Все чаще в ее письмах тема детей занимает основное место – любовь к ним безгранична и постоянна. Хлопоты об их здоровье, об их образовании составляли смысл ее жизни.

В конце 1835 года объявляется царский указ – 10 отбывших каторгу декабристов переводятся напоселение, в их числе и Сергей Волконский. В 1836 году его семья поселяется в восемнадцати верстах от Иркутска в селе Урике; император уважил просьбу старой княгини и сократил срок каторжных работ Волконского. В Урике в то время находился на поселении старый друг Сергея Волконского – Михаил Лунин.

И снова потянулись долгие, мучительно медленные годы. И хотя Мария сохранила прежнюю энергию и жизнелюбие, все же и она значительно переменилась.

В одном из писем сестре Елене она писала: «Совсем утратила живость своего характера, в этом отношении вы бы меня не узнали. В венах моих уже нет эликсира бодрости. Часто впадаю в апатию; единственное, что еще могу сказать в свою пользу, – это то, что всякое испытание переношу с упрямым терпением, остальное все мне безразлично, были бы только здоровыми дети мои».

Через какое-то время Мария добивается разрешения на поселение в Иркутске, чтобы сын Михаил мог учиться в местной гимназии. Сначала Волконскому разрешают посещать свою семью два раза в неделю, а спустя несколько месяцев и ему разрешили проживание в городе. Там они прожили еще… 19 лет и дождались манифеста об амнистии, который подписал в день своей коронации 26 августа 1856 года новый император России Александр П. По его распоряжению манифест о помиловании доставил в Сибирь Михаил Волконский, сын декабриста, который в то время находился в Москве.

А на балу во дворце по случаю коронации новый император делает эффектный жест. Заметив среди гостей молодую Елену Сергеевну Волконскую, дочь декабриста, он идет к ней. Гости расступаются на его пути, низко кланяются, с любопытством и раболепием наблюдают, что будет. Александр II остановился перед молодой девушкой и, приняв, так сказать, ее реверанс, сказал с улыбкой:

– Я счастлив, что могу вернуть Вашего отца из заточения. И рад, что направил брата Вашего с этой вестью.

В ту ночь, когда небо Москвы полыхало разноцветными огнями фейерверка и улицы ее сияли иллюминацией в честь нового императора, Михаил Волконский отправился в Сибирь – по тому же пути, по которому 29 лет тому назад его мать, Мария Волконская, ехала в своей карете.

Михаил спешил, ехал почти без остановок днем и ночью. По пути он сворачивал в села, где жили декабристы, показывал им и читал манифест.

С большими трудностями Михаил Волконский перебрался через Ангару и добрался до Иркутска. По знакомым улицам он спешит к дому отца и долго стучит в ворота.

– Кто там? – отозвался старый декабрист.

– Отец! Я привез помилование, – ответил возбужденно Михаил.

В ту ночь в доме Волконских никто не спал. Отец и сын немедленно отправились будить всех друзей, чтобы обрадовать их давно ожидаемой, выстраданной вестью… Но к сожалению, она пришла слишком поздно. Из 121 члена Тайного общества, осужденных судом, в живых остались немногие. К 1856 году 13 декабристов жили в Западной и 21 в Восточной Сибири.

Сибирскую каторгу пережили 8 из 11 жен декабристов, последовавших за мужьями в Сибирь, в том числе и Мария Волконская. После амнистии вместе с Сергеем Волконским она жила в селе Воронки Черниговской губернии. Там они провели последние дни своей жизни – Мария умерла 10 августа 1863 года, а через два года закрыл глаза и ее престарелый супруг.

0

43

«Много было поэзии в нашей жизни…»

Под русским именем Прасковья многие юды жила одна незаурядная француженка. Это – Полина Гебль, родившаяся в Лотарингии, недалеко от Нанси. Отец ее – Жорж Гебль – был скромным французским офицером, полковником наполеоновской армии. Ей было всего четыре года, когда он взял ее с собой в военный лагерь у Булонского леса. Водил ее к Наполеону, показывал палатку императора, его простую, солдатскую кровать, маленький столик. В палатке висели серый сюртук и треугольная шляпа Наполеона…

Когда Полине было девять лет, она второй раз увидела императора. Отец ее был убит. Она встретила Наполеона в окрестностях города Нанси, когда тот собирался сесть в карету. Полина решительно подошла к нему и сказала, что осталась сиротой, просила о помощи.

Она помнила и о другой тяжелой утрате – прощании с родным дядей.

– Я не знаю, вернусь ли домой. Только бог знает это, – говорил с горечью дядя. Он отправлялся в поход в далекую Россию. – Мы идем воевать с самыми лучшими солдатами в мире. Русские воины никогда не отступают.

Ее дядя не вернулся домой. Он сложил голову в сражении при Бородине.

Полине было 14 лет, когда она увидела русских казаков в Сен-Мишеле. Навсегда запомнила месяц и число – 14 декабря 1814 года. Полина была с подружками. Она смотрела на русских солдат и с улыбкой говорила:

– Выйду замуж только за русского.

– Что за странная фантазия! – дивились подружки. – Где ты найдешь русского?

Прошло некоторое время, и Полина поступила на работу в парижский дом мод «Моно». В 1823 году она решила испытать судьбу и приняла предложение дома мод «Дюманси» стать главной продавщицей в представительном магазине фирмы в Москве, на Кузнецком мосту.

Полина молода, красива и обворожительна, прекрасно воспитана. Магазин «Дюманси» в Москве посещают богатые и знатные люди. Сюда нередко заглядывал за покупками и поручик Кавалергардского полка Иван Александрович Анненков – способный офицер, единственный сын богатой и властной аристократки. Ему 23 года, французским языком владеет так же, как и родным. У него мягкая и даже несколько сентиментальная душа. Он влюбляется в Полину, умоляет согласиться на тайное венчание, так как знает, что мать ни за что не даст согласия на брак. Для нее это неравный брак.

Полина отказывает ему. В минуты тягостной грусти Иван Анненков признается ей, что предстоят «большие» дела. Но для Полины эти слова ничего не значат. Какие еще «большие» дела? Она хочет слышать от него о добрых, пусть даже неудачных, делах. Анненков признается ей, что предстоят события, за участие в которых он может быть сослан в Сибирь.

Это было за несколько месяцев до восстания. Полина любит Анненкова и говорит ему, что готова делить с ним все радости и любое горе. Они предпринимают поездку в Пензу: Полина – показать на Пензенской ярмарке новые товары своей фирмы, а Анненков – чтобы купить на ярмарке лошадей для Кавалергардского полка.

Они уже не могут расстаться друг с другом! Анненков уговаривает Полину обвенчаться в сельской церкви. Уже договорились со священником и свидетелями. Но Полина снова отказывает – у нее свои представления об уважении воли родителей, и она не хочет их нарушать.

В начале декабря 1825 года Анненков возвращается в Петербург. А 14 декабря произошли известные события на Сенатской площади.

Полина в Москве. Она узнает, что царь приказал из орудий стрелять по восставшим. Она дрожит от ужаса в предчувствии гибели Анненкова. Она беременна и через несколько месяцев должна родить.

После рождения девочки Полина отправляется в Петербург искать Анненкова. Она обращается в различные ведомства, просит разрешения на свидание с арестованным. Ей отказывают, мотивируя тем, что право на встречу имеют только законные супруги и родители.

Но Полина не сдается. Она знакомится с офицером, который служит в Петропавловской крепости. Вручает ему крупную сумму денег и передает записку Анненкову. В ответ он написал лишь несколько слов по-французски: «Где ты? Что с тобой? Боже мой, нет даже иголки, чтобы положить конец страданиям».

Полина передала Анненкову медальон со словами: «Я отправлюсь с тобой в Сибирь». И поспешила обратно в Москву.

Молодая француженка имела и другие планы. Она намеревалась взять деньги у матери Анненкова, организовать побег любимого из крепости, а затем с поддельным паспортом уехать с ним за границу.

Она просит мать Анненкова о встрече. Готова к тому, что эта надменная аристократка может не пустить ее даже на порог дома. Ведь сама она не посещает сына в крепости, не помогает ему.

Мать Анненкова была капризной барыней со многими странностями. Она дочь Якоби – иркутского генерал-губернатора при Екатерине П. Даже самое богатое воображение не позволяло представить все «чудеса» дворца, в котором жила старая Анненкова…

Сто пятьдесят человек обслуживали ее дом. Она не терпела ни малейшего шума. Многочисленные лакеи ходили по залам только в чулках, говорили шепотом. Двенадцать лакеев целыми днями стояли в одном из залов, готовые немедленно исполнить любое ее желание. Четырнадцать поваров день и ночь ожидали ее приказаний. Анненкова нередко обедала ночью, не соблюдая никакого режима в питании.

Анненкова и одевалась по своему неповторимому методу. Семь красивых девушек являлись к ней в будуар. Каждая из них надевала какую-нибудь часть туалета госпожи. Она ничего не надевала без того, чтобы было предварительно не согрето человеческим телом! В доме жила одна дородная немка, чьей обязанностью было… по полчаса сидеть в карете перед каждой поездкой Анненковой. Таким оригинальным способом согревалось сиденье для барыни.

Дом был набит шкафами и сундуками. Они заполнены бархатами и атласами, шелками и драгоценными украшениями. Анненкова приобретала любую приглянувшуюся ей ткань, скупая целые ее кипы для того, чтобы ни у кого не было такого платья, как у нее! Деньги, которые поступали из многочисленных имений, бросали в сундуки, и каждый крал сколько мог.

И вот Полине предстояла встреча с этой своенравной, странной женщиной… Она написала ей письмо и попросила принять ее. Анненкова решила встретиться поздно вечером. Послала за Полиной карету незадолго до полуночи. Когда Полина приехала, она приняла ее не сразу. Молодая француженка просидела в приемной несколько долгих часов.

Было два часа ночи, когда появился лакей и сообщил, что его госпожа ждет ее, и пригласил Полину в другой зал.

Француженка гордо и спокойно пошла. Она была одета во все черное. Подойдя к матери Анненкова, Полина с достоинством поклонилась.

Барыня сидела в большом кресле, облаченная в роскошный французский туалет из белой ткани. Она заметно волновалась и приветливо указала на кресло для гостьи.

Не дослушав рассказа Полины, она встала и обняла девушку. Прижала к своей груди. Анненкова расплакалась, когда услышала, что Полина хочет организовать побег ее сына.

– Мой сын станет беглецом? Нет, я никогда не соглашусь с этим. Он должен смиренно покориться своей судьбе!

– Это годится для римлян, сударыня – проговорила в ответ француженка, – но это время уже миновало.

После первой встречи последовало много других. Старая барыня очарована француженкой. И она решает ее развлечь. В честь Полины устраивает вечера, приемы, Но она совсем не считается с трагическим положением, в котором находится ее сын. Не пишет ему даже писем.

Полина постепенно освобождается от такого ненужного внимания старой Анненковой. Она решительно заявила ей, что должна незамедлительно ехать в Петербург, чтобы встретиться с Иваном Александровичем. Анненкова сняла с пальца большой золотой перстень с огромным бриллиантом и передала ей.

– Подарите его моему сыну, – сказала она любезно. В Петербурге Полина узнает, что Анненков покушался на самоубийство. Его спасли, когда он уже лежал без сознания на каменном полу камеры. Он был уверен, что Полина его покинула. Уже несколько недель он ничего не знал о ней, не получал никакой весточки.

Узнав об этом, Полина отважилась на безумный поступок. Поздней ночью она решает отправиться в Петропавловскую крепость и подкупить часовых. Была весна, по Неве плыли огромные льдины. Ни один человек не мог решиться плыть ночью на плоту или лодке через реку к крепости.

– Барышня, вы себя погубите! – кричали ей. – Даже днем это очень опасно.

После долгого торга за большие деньги один смельчак решился переправить ее в крепость. Прибрежные каменные лестницы покрыты льдом. По ним невозможно подойти к воде. Тогда Полина решила спуститься по веревке. Та тоже была покрыта льдом и сильно поранила ей руки.

Сильный ветер буквально валил с ног. Но Полина благополучно спустилась в лодку. Большие льдины со страшной силой ударялись в лодку, готовые вот-вот разбить ее. К полуночи Полина добралась до крепости.

В промокшей одежде, продрогшая, с окровавленными руками, она вошла в офицерский корпус. По коридору прошла через спящих на полу солдат. Полина искала знакомого офицера. Когда наконец она нашла его, он был явно напуган. Молодая француженка умоляла офицера об одном: организовать встречу с Анненковым.

Это было настоящее сумасшествие! Встречи с узниками разрешал только сам царь. Но у Полины был неотразимый аргумент – деньги. И офицер согласился. Он под каким-то предлогом вывел заключенного из камеры, и во дворе крепости, у глухой стены влюбленные встретились.

Чтобы обрадовать Анненкова, Полина передала ему перстень с бриллиантом – подарок матери.

– У меня его все равно заберут, – сказал Анненков. – Скоро нас отправят в Сибирь. – И вернул перстень. Тогда Полина улыбнулась и сняла с пальца свой перстень, сделанный из двух тоненьких золотых колечек. Она его разделила и одно отдала возлюбленному.

– Другое привезу в Сибирь. А пока пусть будет на моей руке. – Расстались они с клятвой в верности.

Но на этом страшные опасности той ночи для Полины еще не окончились. Едва она добралась до своего пристанища, как услышала, что по улицам несутся кареты. Колокольчики под дугами так звенели, что тревогой наполняли ее сердце.

Она вышла на улицу, чтобы найти возок-пролетку Сердце ее подсказывало, что именно этой ночью осужденных отправляют в Сибирь. Она должна первой добраться до ближайшей почтовой станции, где остановится обоз с конвоируемыми декабристами.

На первой станции она никого не застала. В подорожной книге прочла фамилию фельдъегеря, который вез осужденных в Иркутск.

И во второй раз в ту ночь Полина отправляется в Петропавловскую крепость. Уже светало. Город вновь оживал. Полина все же сумела добраться до крепости. Знакомый офицер передал ей небольшой скомканный листочек. На нем было написано: «Встретимся или погибнем!»

И уже на следующий день Полина предпринимает все, чтобы ей разрешили отправиться в Сибирь. Она пишет письмо императору и решает во что бы то ни стало добиться встречи с ним. Это было ее последней надеждой. Она писала Николаю I:

«Ваше Величество, позвольте матери припасть к стопам Вашего Величества и просить как милости разрешения разделить ссылку ее гражданского супруга. Религия, Ваша воля, государь, и закон научат нас, как исправить нашу ошибку. Я всецело жертвую собой человеку, без которого я не могу долее жить. Это самое пламенное мое желание. Я была бы его законной супругой в глазах церкви и перед законом, если бы я захотела преступить правила совестливости. Я не знала о его виновности; мы соединились неразрывными узами. Для меня было достаточно его любви…

Соблаговолите, государь, милостиво дозволить мне разделить его изгнание. Я откажусь от своего отечества и готова всецело подчиниться Вашим законам.

У подножия Вашего престола молю на коленях об этой милости… Надеюсь на нее…»

В мае 1827 года Полина узнает, что император будет на маневрах у города Вязьмы. Она едет туда и умудряется упасть перед царем на колени.

Николай I в удивлении спрашивает:

– Что вам угодно?

– Государь, – обращается француженка на родном языке. – Я не говорю по-русски. Я хочу милостивого разрешения следовать в ссылку за государственным преступником Анненковым.

– Кто вы? Его жена?

– Нет. Но я мать его ребенка.

– Это ведь не ваша родина, сударыня! Вы будете там глубоко несчастны.

– Я знаю, государь. Но я готова на все! Николай стоял в нерешительности. Полина смотрела на него с отчаянием и надеждой.

Император обратился к своему министру Д. И. Лобанову-Ростовскому и повелел принять просьбу француженки. Потом ей разрешили ехать в Сибирь.

Полина готовится в путь… Она ведет себя решительно и смело. Ей предстоит преодолеть тысячи километров по незнакомой земле, среди чуждых людей и непривычных нравов, без знания русского языка. Император разрешил ей ехать, но запретил брать с собой ребенка. Она оставила свою крошку дочь в доме матери Анненкова.

Мать декабриста щедро позаботилась о Полине. Дала ей двух крепостных слуг и две кареты, снабдила ее французскими винами, съестными припасами, достала из сундуков толстые пачки денег и вручила их француженке.

Но деньги не разрешалось брать с собой… Полина прячет их в свою сложную прическу.

Две кареты отправляются в путь. Стояла холодная зима, термометр показывал 37 градусов мороза. В последний раз Полина поцеловала свою дочурку, обняла мать Анненкова.

«По мере того как я удалялась от Москвы, мне становилось все грустнее и грустнее. В эту минуту чувство матери заглушало все другие, и слезы душили меня при мысли о ребенке, которого я покидала… От

Москвы до Иркутска я доехала в 18 дней и потом узнала, что так ездят только фельдъегери. Зато однажды меня едва не убили лошади, а в другой раз я чуть-чуть не отморозила себе все лицо, и если бы на станции не помогла мне дочь смотрителя, то я, наверное, не была бы в состоянии продолжать путь. Эта девушка не дала мне войти в комнату, вытолкнула на улицу, потом побежала, принесла снегу в тарелке и заставила тереть лицо. Тут я только догадалась, в чем дело. В этот день было 37 градусов мороза, люди тоже оттирали себе лица и конечности, и мы мчались снова».

«Проезжая через Сибирь, – писала позже Полина Анненкова, – я была удивлена и поражена на каждом шагу тем радушием и гостеприимством, которые встречала везде. Была я поражена и тем богатством и обилием, с которым живет народ… Везде нас принимали, как будто мы проезжали через родственные страны, везде кормили людей отлично и, когда я спрашивала, сколько должна заплатить, ничего не хотели брать, говоря. „Только богу на свечку пожалуйте“. Такое бескорыстие изумляло меня».

В Иркутске генерал-губернатор Цейдлер в соответствии с инструкциями императора пытается задержать и отправить Полину обратно. Но путь уже «проложен» первыми декабристками, Трубецкой и Волконской! Полина отказывается вернуться.

Губернатор любезен. Когда узнает, что она везет с собой охотничье ружье и охотничьи принадлежности, он советует получше их спрятать. Предупреждает, что ее чемоданы будут осмотрены…

Предстоит переправа через Байкал по льду. Крестьяне предупреждают ее, что на льду часто образуются трещины и переезды сопряжены с большой опасностью. Однако, преодолев все трудности, Полина добралась до другого берега.

От Верхнеудинска до Читы остается всего лишь… 700 верст. Снега не было. Вокруг простиралась лишь вздыбленная, смерзшаяся земля, бескрайняя, пустая и безлюдная, нигде не видно ни единого жилища. Кое-где на пути встречались буряты, которые жили в легких юртах, кочевали со своими табунами коней, стадами овец и коров. Из юрт выбегали любопытные детишки. Молодые бурятки с любопытством смотрели на необыкновенную путешественницу. Буряты помогли приладить колеса к каретам и отказались от вознаграждения.

В те времена Чита была деревней в 18 дворов. В самой деревне была и тюрьма. Полина начала беспокоиться: ей сказали, что до Читы осталась одна лишь станция…

Истинная француженка, она остановилась перед последним перегоном и тщательно занялась своим туалетом. Она надела лучшее платье, сама сделала сложную прическу, украсила косы лентами. Полина была уверена, что через несколько часов увидит своего любимого.

Но через несколько часов… она увидела лишь коменданта Лепарского. Генерал, как и Цейдлер, тоже любезен, но объясняет ей, что имеется много формальностей, которые необходимо выполнить. Полина должна устроиться, найти квартиру. Подписать многочисленные документы. Добровольно принять новые ограничения.

– Но я хочу видеть Ивана Александровича! Я проехала шесть тысяч верст не для подписи документов, а воссоединиться и обвенчаться с ним.

Лепарский терпеливо ей объясняет, что даже для первой короткой встречи он должен издать специальное распоряжение.

Полина подчиняется. Она берет документы и читает:

«1. Я, нижеподписавшаяся, имея непреклонное желание разделить участь моего мужа, государственного преступника, и жить в том заводском, рудничном или другом каком селении, где он содержаться будет… не должна я отнюдь искать свидания с ним никакими происками и никакими посторонними способами, но единственно по сделанному на то от г. коменданта соизволению и токмо в назначенные для того дни, и не чаще как через два дня на третий.

2. Не должна доставлять ему никаких вещей, денег, бумаги, чернил, карандашей без ведома г. коменданта или офицера, под присмотром коего будет находиться муж мой.

3. Равным образом не должна я принимать и от него никаких вещей, особливо же писем, записок и никаких бумаг для отсылки их к тем лицам, кому оные будут адресованы или посылаемы…

4. Обязуюсь иметь свидание с мужем моим не иначе как в арестантской палате, где указано будет, в назначенное для того время и в присутствии дежурного офицера; не говорить с ним ничего излишнего и паче чего-либо не принадлежащего, вообще же иметь с ним дозволенный разговор на одном русском языке…

10. Наконец, давши такое обязательство, не должна сама никуда отлучаться от места того, где пребывание мое будет назначено».

Полина подписала документ.

0

44

Комендант Лепарский пообещал ей, что она увидится с Анненковым через несколько дней.

Но Полина не может ждать сложа руки. Она узнает, что именно в тот день узников поведут в баню, и она стоит у окна и ждет.

«Я увидела Ивана Александровича в старом тулупе, с разорванной подкладкой, с узелком белья, который он нес под мышкою… Я сошла поспешно, но один из солдат не дал нам поздороваться, он схватил Ивана Александровича за грудь и отбросил назад. У меня потемнело в глазах от негодования, я лишилась чувств и, конечно, упала бы, если бы человек не поддержал меня. Вслед за Иваном Александровичем провели между другими Михаила Фонвизина, бывшего до ссылки генералом Я все стояла на крыльце как прикованная. Фонвизин приостановился и спросил о жене своей. Я успела сказать ему, что видела ее и оставила здоровою.

Только на третий день моего приезда привели ко мне Ивана Александровича. Он был чище одет, чем накануне, потому что я успела уже передать в острог несколько платья и белья, но был закован и с трудом носил свои кандалы, придерживая их. Они были ему коротки и затрудняли каждое движение ногами. Сопровождали его офицер и часовой; последний остался в передней комнате, а офицер ушел и возвратился через два часа. Невозможно описать нашего первого свидания, той безумной радости, которой мы предались после долгой разлуки, позабыв все горе и то ужасное положение, в каком находились в эти минуты. Я бросилась на колени и целовала его оковы».

Наконец была назначена дата свадьбы Анненкова с Полиной – 4 апреля 1828 года. Все население Читы собралось в церкви. Но декабристам запретили присутствовать, пришли в церковь их жены, приехавшие к тому времени в Сибирь. Среди них были Волконская, Трубецкая, Нарышкина, Давыдова, Ентальцева.

По православному обычаю, роль посаженого отца невесты пожелал исполнять комендант генерал Лепарский. Он прибыл в собственном экипаже, чтобы доставить невесту в церковь. Полина успела приготовить белые банты для шаферов из своих батистовых носовых платков. Даже сумела накрахмалить их, и они блестели, были пышными и красивыми! Шаферами были Петр Свистунов и Александр Муравьев – товарищи Анненкова.

Жены декабристов пришли в своих лучших платьях, с цветами в руках. Веселое настроение исчезло, шутки замолкли, когда к церкви привели Ивана Анненкова с двумя шаферами – все трое были в оковах. Только здесь с них сняли цепи. Началась церемония венчания.

Церемония продолжалась недолго, священник торопился, певчих не было. Священник соединил руки Полины и Ивана Анненкова. С этого момента она получила русское имя – Прасковья Егоровна Анненкова.

Сразу же после венчания Анненкова и его двух товарищей снова заключили в оковы и возвратили в тюрьму.

Полина со своими подругами отправилась в свою избу. На следующий день в знак милости Анненков был приведен на свидание к своей молодой жене. Им разрешили побыть вместе в присутствии сопровождавшего офицера не более двух часов.

Жизнь их проходила в страданиях и мимолетных встречах. Но Полина не падала духом; будучи деятельной натурой, она никогда не опускала рук. Когда убедилась, как трудно Ивану Анненкову ходить в коротких и тяжелых кандалах на ногах, она попросила сельского кузнеца изготовить новые оковы. За хорошую плату тот выковал более длинные и не такие тяжелые цепи. Опять же за хорошую мзду тюремщикам Полина устроила так, что ее мужу сняли неудобные кандалы и надели новые. Старые она взяла себе на память. Из них заказала для себя перстень и браслет, которые носила как символы верности своему любимому и в знак уважения к его страданиям.

Для Полины Анненковой жизнь в Сибири не была столь тягостной, как для других декабристок. Она умела отлично готовить, владея этим искусством в совершенстве. В Сибири изумляла всех своими изысканными блюдами, приготовленными по знаменитым французским рецептам. Она хорошо организовала свое хозяйство, обзавелась огородом, выращивала овощи, покупала у местных крестьян дичь и угощала всех декабристов.

«Дамы наши, – писала Полина, – часто приходили посмотреть, как я приготовляю обед, и просили научить их то сварить суп, то состряпать пирог. Но когда дело доходило до того, что надо было взять в руки сырую говядину или вычистить курицу, то не могли преодолеть отвращения к такой работе, несмотря на все усилия, какие делали над собой. Тогда наши дамы со слезами сознавались, что завидуют моему умению все сделать, и горько жаловались на самих себя за то, что не умели ни за что взяться. Но в этом была не их вина. Воспитанием они не были приготовлены к такой жизни, какая выпала на их долю, а меня с ранних лет приучила ко всему нужда.

Мы каждый день почти были все вместе. Иногда ездили верхом на бурятских лошадях в сопровождении бурята, который ехал за нами с колчаном и стрелами, как амур.

Надо сознаться, что много было поэзии в нашей жизни. Если много было лишений, труда и всякого горя, зато много было и отрадного. Все было общее – печали и радости, все разделялось, во всем друг другу сочувствовали. Всех связывала тесная дружба, а дружба помогала переносить неприятности и заставляла забывать многое».

Особенно тепло, с любовью пишет Полина Анненкова о своих новых подругах Трубецкой и Волконской. Даже тогда, сама приехавшая в Сибирь, она верно оценивала и понимала их личный подвиг. Описывала тщательнейшим образом их внешность, восхищалась их красотой и обаянием, их широкой культурой. С большой нежностью она говорила об их супружеской верности и любви:

«Князь Трубецкой срывал цветы на своем пути, делал букет и оставлял его на земле, а несчастная жена подходила поднять букет только тогда, когда солдаты не могли этого видеть».

«Княгиня Трубецкая и княгиня Волконская были первые из жен, приехавшие в Сибирь, зато они и натерпелись более всех нужды и горя. Они проложили нам дорогу и столько выказали мужества, что можно только удивляться им», – писала Полина Анненкова о своих подругах по несчастью.

Декабристка Прасковья (Полина) Анненкова была одной из немногих жен, которые вернулись из Сибири. После 30-летней ссылки она вместе с Иваном Анненковым и своими детьми вернулась из далекого, сурового края. Им не было разрешено проживать ни в Москве, ни в Петербурге. Они поселились в Нижнем Новгороде и жили счастливо. Встречались там с Тарасом Шевченко. В их доме гостил и французский писатель Александр Дюма.

Взаимоотношения Полины Анненковой и Дюма были совершенно особыми. Позволю себе вкратце рассказать о них.

Среди друзей Полины, когда она была хозяйкой в доме мод в Москве, был и знаменитый учитель фехтования Огюст Гризье. У него брали уроки Александр Пушкин и Иван Анненков. Судьба его соотечественницы Полины глубоко взволновала Огюста. И когда Гризье навсегда уехал из России, в Париже он написал воспоминания о далекой стране. В них он рассказал и о судьбе Полины. Среди близких друзей Гризье был и писатель Александр Дюма. Прочитав записки друга, он буквально дни и ночи расспрашивал о соотечественнице. И в конце концов написал свой известный роман «Учитель фехтования».

В нем многие события освещены по-иному, изменены и имена героев. В романе Дюма мать Анненкова изображена нежной и любвеобильной дамой. Анненков переименован в Викинова, а Полина Гебль представлена Луизой Дюпюи… Но, несмотря на все эти изменения, книга стала своего рода разоблачением царизма, нанесла ощутимый удар по самодержавию и крепостничеству.

Роман был запрещен в России. На русском языке он был издан лишь после Великой Октябрьской социалистической революции[37].

Дюма как-то встретился в Париже с одной русской княгиней, придворной дамой императрицы. Она рассказала ему любопытную историю. Дюма тогда же записал ее в своем дневнике.

«Как-то русская императрица, уединившись в уютном будуаре, стала читать мой роман, – писал Дюма. – Пока она читала, незаметно вошел Николай I. Правда, читала не сама императрица, а ее придворная дама, читала вслух. Она была сильно смущена и поспешила спрятать книгу под подушку. Император подошел к августейшей своей супруге, начавшей трепетать при его неожиданном появлении, и в упор спросил:

– Вы что-то читали?

– Да, государь.

– Хотите, я Вам скажу, что Вы читали?

Императрица молчала.

– Вы читали роман Дюма «Записки учителя фехтования».

– Каким образом Вы узнали об этом, государь?

– Очень просто. Ведь это самый последний роман, запрещенный мною…»

Дюма гостил у Анненковых. Он был счастлив встретить соотечественницу, видеть живой и здоровой ее, прототипа героини Луизы Дюпюи. Позже он написал:

«Анненкова показывала мне браслет, который смастерил ей Бестужев и надел на ее руку так, что она до смерти не снимала его. Браслет, перстень и нательный крестик, которые она носила, были сделаны из цепей ее мужа…»

0

45

Не теряйте бодрости духа своего…

Одиннадцать героических женщин разделили судьбу декабристов. Вслед за Трубецкой, Волконской, Муравьевой отправились в путь и другие, которым император дал разрешение. Одна за другой уехали в Сибирь Нарышкина, Фонвизина, Ентальцева, Юшневская, Розен.

Вспомним, что среди них были и две молодые француженки, которые даже не знали русского языка. Но и они смело отправились в далекий и тяжелый путь. В суровую и незнакомую Сибирь поехали Полина Гебль и Камилла Ледантю. Их подвигу отведены страницы в русской истории.

Было много русских женщин, которые стремились отправиться в Сибирь, чтобы разделить каторгу своих мужей, но Николай I им отказал. Он запретил 18-летней Якушкиной отправиться вместе с детьми к своему супругу – Ивану Якушкину.

Трагичной была судьба Анастасии Якушкиной. Она никогда больше не увидела супруга. Они посылали друг другу нежные письма. Многие годы жили надеждой, что в один прекрасный день все же встретятся.

Декабрист Басаргин в воспоминаниях рассказывал, что, когда их тюремный транспорт по пути в Сибирь остановился в Ярославле, он встретил там графиню Надежду Шереметеву – мать жены молодого Якушкина.

«Когда выходили садиться в повозки, то встретили ее вместе с дочерью, державшею на руках грудного младенца, в коридоре, посреди толпы собравшихся любопытных. Они обняли, благословили нас и все время не осушали глаз. Жена Якушкина была тогда 18-летняя молодая женщина, замечательной красоты. Нам было тяжко, грустно смотреть на это юное, прекрасное создание, так рано испытывающее бедствия этого мира и, может быть, обреченное своею обязанностью, своею привязанностью к мужу на вечную жизнь в сибирских рудниках, их разлуку с обществом, родными, детьми, со всем, что так дорого юности, образованию и сердцу».

У Анастасии Якушкиной было двое детей: Вячеслав и Евгений. Второй ее сын, Евгений, родился уже после ареста мужа. Она пережила много тяжелых часов и дней.

Узнала, что Иван Якушкин приговорен к смерти через отсечение головы. Царь смягчил приговор: вместо смертной казни назначил двадцать лет каторжных работ в Сибири с последующей пожизненной ссылкой.

Жизнь Анастасии Якушкиной явилась примером преданности и самоотверженности. Она была любящей матерью, заботилась о своих двух мальчиках, учила их любви и глубокому уважению к отцу. И когда сыновья научились писать, первые их письма были к отцу в Сибирь.

Переписка Ивана Якушкина с его семьей – волнующие страницы высоких мыслей и благородства. Когда сыновья подросли, он им писал издалека письма-напутствия. Это педагогические рассуждения, умные родительские пожелания.

«Знать и уметь, – писал он сыновьям, – две вещи часто совершенно разные: уменье и без знаний кой-как плетется своим путем на свете, а знание без уменья в действительной жизни – прежалкая и пресыщенная вещь».

Семнадцать лет спустя Анастасия Якушкина тяжело заболела. Мать ее отправила к друзьям Якушкина в Сибирь одно за другим три письма, чтобы подготовить его к печальной развязке. Но никто не осмелился сказать ему об этих письмах. Иван Якушкин бесконечно и глубоко любил свою жену…

В 1842 году он организовал в Ялуторовске мужскую школу, сам преподавал в ней, учил детей сибирских крестьян. В память жены организовал и вторую, женскую школу. Сам писал учебники, сам оплачивал учителей. Женская гимназия, созданная Якушкиным, была единственной образцовой гимназией во всей Западной Сибири.

В 1850 году, всего лишь за несколько лет до амнистии, жены декабристов встретились с осужденными петрашевцами. Это были молодые, полные энтузиазма члены кружка, созданного Петрашевским. Они выступали за республиканский строй, боролись против крепостничества, за революционное переустройство общества. Членом кружка был и 28-летний Федор Достоевский.

Достоевский уже тогда был известным писателем. Его книги «Бедные люди», «Неточка Незванова» и «Белые ночи» читали и в Сибири. Достоевский тяжело переживал свое заключение. День и ночь его мучили видения и воспоминания об эшафоте, о белых балахонах, в которые их одели по ритуалу мнимой смертной казни.

В тот страшный день Достоевский написал свое знаменитое письмо к брату Михаилу:

«Брат! Я не уныл и не пал духом. Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди, и быть человеком между людьми и остаться им навсегда в каких бы то ни было несчастьях, не уныть и не пасть – вот в чем жизнь, в чем задача ее. Я осознал это… Но во мне осталось сердце и та же плоть и кровь, которая также может и любить, и страдать, и жалеть, и помнить, а это все-таки жизнь. Никогда еще таких обильных и здоровых запасов духовной жизни не кипело во мае, как теперь…»

Первой руку помощи петрашевцам протянула декабристка Наталья Фонвизина. Она увидела Петрашевского больным, в кандалах. Они встретились в тюрьме, в его камере. Фонвизина пережила тяжелые минуты при этой встрече. Петрашевский ей рассказал, что знал одного 25-летнего молодого человека, которого звали Димитрием Фонвизиным. Он был близок их политическому кружку… Но был тяжело болен, уже на пороге смерти. Это и спасло ею от ареста и тюрьмы.

Наталья Фонвизина слушала рассказ о собственном сыне! Он уже давно умер. Она плакала и слушала о живом юноше, о том, которого она уже не знала, который вырос и стал петрашевцем.

Наталья Фонвизина и Полина Анненкова встречались и с Достоевским. Единственная книга, которая была разрешена в тюрьме, – это Евангелие. Две декабристки подарили ему его, а в обложке книги спрятали деньги.

«Мы увидели этих великих страдалиц, – писал Достоевский, – добровольно последовавших за своими мужьями в Сибирь. Ни в чем не повинные, они в долгие двадцать пять лет перенесли все, что перенесли их осужденные мужья. Свидание продолжалось час Они благословили нас в новый путь».

Когда петрашевцев отправляли на каторгу в Омск, Наталья Фонвизина и Полина Анненкова пошли попрощаться с ними. Было холодно, тридцать градусов мороза. Две женщины должны были встретить тюремные повозки на открытой дороге, в семи километрах от Тобольска. Там, от перекрестка, уходил большак на Омск.

Вокруг было тихо и пустынно. Обе женщины сошли со своих возков и стали прохаживаться, чтобы как-то согреться. Наконец послышались колокольчики тюремного транспорта. Из него вышли Достоевский и Дуров. Они были в грубых арестантских одеждах, на ногах кандалы. Им предстоял долгий путь – 600 верст до Омска.

– Не теряйте бодрости духа своего! – воскликнула на прощание Наталья Фонвизина, – О вас и там позаботятся добрые люди.

Достоевский писал брату:

«Ссыльные старого времени (т. е, не они, а жены их) заботились о нас как о родне. Что за чудные души, испытанные 25-летним горем и самоотвержением. Мы видели их мельком, ибо нас держали строго. Но они приносили нам пищу, одежду, утешали и ободряли нас».

Утверждали, что Наталья Фонвизина была прототипом Татьяны в «Евгении Онегине» Пушкина.

«Ваш друг Александр Сергеевич, – писала она Ивану Пущину, – как поэт, некогда прекрасно схватил мой характер, горячий, мечтательный и сосредоточенный в себе, и чудесно описал его проявления в сознательной жизни…»

Жизнь Натальи исполнена многими романтическими увлечениями. 14-летней девочкой она любила читать о подвижниках и героях. По-своему подражала им. Так, однажды она смастерила себе пояс, выварила его в соли, чтобы он жалил кожу! Все любовались ее красотой. Тогда она решила «убить» свою красоту. Целыми часами стояла на солнце и обжигала лицо, пока кожа совсем не почернела и даже не потрескалась от загара. В 16-летнем возрасте решила отказаться от житейской суеты и уйти в монастырь. Оделась в мужскую одежду, обрезала косы и назвалась Лазарем. Бежала из дома, ее разыскали в 70 верстах от дома и вернули назад.

Словом, ее молодость была бурной и наполненной неожиданностями. Как-то до безумия влюбилась в юношу, гостившего в их имении. Но тот, прослышав, что средства семейства ее весьма скромные, поспешил исчезнуть.

Генерал Михаил Фонвизин – человек с большим состоянием – предложил ей руку и сердце. Ему было уже 33 года.

«Как вышла замуж, – писала Наталья в воспоминаниях, – снова попала в роскошь и знатность, меня баловали как ребенка. Только на одни заколки и булавки тратила в год более тысячи рублей“.

Наталья Фонвизина вышла замуж не по любви, а по воле родителей. Но вскоре полюбила супруга и была ему верна. Однажды в многолюдном светском обществе она вновь встретила того юношу, в которого была горячо влюблена. Он стал за ней ухаживать, стремясь вернуть прежнюю дружбу. Подобно пушкинской Татьяне, она гордо отвергла запоздалые чувства.

Арест генерала Фонвизина и следствие были тяжелейшим ударом для молодой женщины. Она – мать маленького ребенка, ждет второго. Но вместе с Анастасией Якушкиной она на плоту проплывает возле Петропавловской крепости. И обе сумели, хотя и издали, взглянуть на своих мужей. За большие деньги они тоже подкупили часовых и переправили через них письма.

Случилось, что в Петропавловской крепости несли дежурство солдаты, служившие ранее под начальством генерала Фонвизина, который пользовался большим уважением и любовью среди них. Они умоляли своего бывшего командира немедленно бежать. Солдаты показывали ему ключи и уверяли, что могут открыть любую дверь и ворота. Фонвизин был тронут, но решительно отказался. Он знал, что после его бегства солдат «прогонят через строй» и все они погибнут в муках.

20 января 1827 года генерала Фонвизина, с цепями на ногах и руках, отправляют в Сибирь. Он приговорен к 15 годам каторжных работ и вечной ссылке. В крытых розвальнях вместе с ним едут декабристы доктор Вольф, Басаргин и Фролов. И только он благодаря неутомимым заботам Натальи Дмитриевны был тепло одет. У него на плечах медвежья шуба, на ногах теплое одеяло. Басаргин жался к нему, ибо не имел теплой одежды и был в коротком пальто. На первой почтовой станции их встретила Наталья Фонвизина. Она передала мужу тысячу рублей, которые он немедленно использовал, чтобы позаботиться о своих друзьях. Купил одеяло для Басаргина, приобрел и другие необходимые вещи для далекого и тяжелого пути.

Наталья Фонвизина вскоре после рождения второго ребенка тоже отправилась в Сибирь. Она вынуждена была оставить своих детей. И уже больше никогда их не видела!.. Оба ее сына умерли до амнистии родителей.

Наталья Фонвизина была одной из немногих декабристок, возвратившихся обратно. В 1853 году ей было разрешено вернуться после амнистии генерала М. Фонвизина. Она остановила свою карету у каменного столба на границе Азии и Европы. Встала лицом к Сибири и низко поклонилась. Затем записала в дневнике: «Как когда-то, направляясь в Сибирь, поклонилась России, на том же месте теперь поклонилась Сибири в знак благодарности за хлеб-соль и гостеприимство людей. Поклонилась и родной земле, которая как-то неохотно, будто мачеха, а не родная мать, неприветливо встретила меня… Сердце мое невольно сжалось от какого-то мрачного предчувствия, снова охватили меня прежние тревога и страх».

25 мая 1853 года ее карета въехала в Москву. Она вдруг почувствовала, что летит как птица – легко и свободно. Но тетка встретила ее холодно. Вокруг веяло равнодушием. Рядом масса родственников, которые выглядели поседевшими гоголевскими персонажами. Возле нее слуги, крепостные, сгибавшие спины. Четверть века Фонвизина жила среди каторжников, но духовно свободных людей…

Вскоре явился жандарм вместе с официальными чиновниками от московского генерал-губернатора Закревского. Ей сообщили, что она должна немедленно покинуть Москву. До нее, когда в Москву возвратился генерал

Фонвизин, ее супруг, москвичи устраивали по этому поводу торжественные встречи, собрания, приемы. Правительство не желало повторений подобных проявлений уважения к опальным.

Фонвизина навсегда уехала в деревню, в имение своего умершего деверя, который завещал ей его. Он полагал, что правительство может игнорировать завещание, если он оставит наследство своему брату-декабристу. И он написал, что завещает все «госпоже генерал-майорше Наталье Фонвизиной».

Генерал Михаил Фонвизин был племянником знаменитого русского драматурга Дениса Фонвизина. Он также имел писательский дар и оставил потомкам несколько серьезных трудов по истории России. Его перу принадлежат «Обозрение проявлений политической жизни в России», «О подражании русских европейцам», «Записка об указе 2 апреля 1842 г.» и некоторые другие исторические заметки.

К сожалению, Фонвизин не смог долго наслаждаться свободой. В свои 66 лет он измучен и тяжело болен. Через одиннадцать месяцев после освобождения Фонвизин окончательно слег. Перед смертью он спрашивал Наталью:

– Какой завтра день, почтовой? Вы будете писать им в Тобольск? Теперь выслушайте мою последнюю просьбу: напишите и передайте, пожалуйста, всем моим друзьям и товарищам, назвав каждого по имени, последний мой привет на земле… Другу же моему Ивану Дмитриевичу Якушкину, кроме сердечного привета, передайте еще, что я сдержал данное ему слово при получении от него в дар, еще в Тобольске, этого одеяла, обещая не расставаться с ним до смерти. А вы сами видите, как близок я теперь к ней…

Лев Николаевич Толстой был глубоко взволнован, прочитав письма Натальи Фонвизиной из ее переписки с супругом. Он тогда записал в дневнике, что она его заинтересовала как прелестнейшее выражение духовной жизни замечательнейшей русской женщины. Толстой имел намерение сделать ее героиней своего нового романа о декабристах, выведя под фамилией Апихина, в созвучии с девичьей – Апухтина.

Позже Толстой делился с Н. Конкиным: «Довелось мне видеть возвращенных из Сибири декабристов, и знал я их товарищей и сверстников, которые изменили им и остались в России и пользовались всяческими почестями и богатством. Декабристы, прожившие на каторге и в изгнании духовной жизнью, вернулись после 30 лет бодрые, умные, радостные, а оставшиеся в России и проведшие жизнь в службе, обедах, картах были жалкие развалины, ни на что никому не нужные, которым нечем хорошим было и помянуть свою жизнь».

Следует отметить», что труды М. Фонвизина имеют большое значение и поныне. Они написаны живо, умно, свидетельствуют о глубоких познаниях. Я читала их с истинным наслаждением. И особенно тронули меня заключительные слова, свидетельствующие о скромности автора: «Может бьть, когда труп мой истлеет в земле и когда в России можно будет говорить и писать свободно, моя рукопись попадется какому-нибудь исследователю истории нашей эпохи, и он, проверив мои показания другими историческими источниками, найдет, что я верно и беспристрастно представил то, что случилось в мое время и в чем мне самому пришлось участвовать».

Жена подполковника Андрея Ентальцева, Александра Васильевна Ентальцева, уехала в Сибирь как-то совсем незаметно. Никто не помахал вослед ее карете, никто не писал ей теплых писем. Она с детства была круглой сиротой, не было у нее и родственников. Она уехала в Читу без драм и возражений.

Но вся ее жизнь в Сибири – непрерывная драма! Не было другой декабристки, которая так страшно и тяжело страдала там, как Александра Ентальцева. На ее мужа непрерывно сыпались доносы. Местное начальство обвиняло его в самых невероятных и абсурднейших преступлениях. Кто знает, почему именно на Ентальцева обрушивались потоки лжи и подозрений. Бенкендорфу непрерывно шли письма и доносы, что Ентальцев имеет «антигосударственные мысли», что готовит бунты, собирает оружие. И Бенкендорф приказывает генерал-губернатору Западной Сибири Вельяминову провести следствие, проверить, действительно ли существует в Сибири мятежный дух, «угнездившийся среди государственных преступников».

Непрерывные обыски, следствия, допросы, обвинения измучили вконец декабриста, разрушили его нервную систему. Но травля продолжалась: едва отведет одно обвинение, как готовится следствие по новому доносу. Бенкендорфу пишут, что у Ентальцева в амбаре спрятано четыре лафета и, видимо, даже пушки и порох. И все это, видите ли, подготовлено единственно в связи с ожидаемым посещением его императорского высочества наследника государя.

По приказу окружного суда военный отряд ночью окружает дом Ентальцева. Начинается повальный обыск, и… действительно обнаруживают несколько старых, еще со времен Екатерины II вроде как бы пушек с большими деревянными снарядами 1805 года. Разумеется, никакого пороха не нашли. Ентальцев объяснил, что купил у крестьян деревянные снаряды, чтобы украсить ими ограду дома, а железо старых пушек хотел пустить в переплавку.

Но все это тяжело отразилось на его здоровье. Он сошел с ума, отнялась речь, развился паралич. Ентальцев стал опасен для окружающих. Он стремился поджечь все, к чему только приближался. И целые годы жена не отходила от него, день и ночь его берегла, заботилась о муже как о маленьком ребенке.

Жизнь Александры Васильевны была непосильно тяжелой и безысходной. Не было средств, ниоткуда никакой помощи. Не к кому и обратиться за какой-либо поддержкой. Двадцать лет прожила она в Сибири с тяжелобольным супругом… Материально ей помогали все декабристы. Мария Волконская написала своему брату Александру и попросила его выслать деньги Ентальцевой. И Александр Раевский, не зная Ентальдевой, начал регулярно переводить ей денежные суммы.

Подполковник Ентальцев умер в 1.845 году. Жена его осталась в Сибири одна. Она имела право вернуться в Москву, где родилась. Ентальцева написала письмо Бенкендорфу, который доложил императору, но просьба была оставлена без последствий. Александра Васильевна Ентальцева в одиночестве прожила в Сибири еще одиннадцать лет и возвратилась в Россию лишь в 1856 году после амнистии декабристов.

Ее жизнь в Сибири не отмечена великими делами. Скромно, но героически исполняла она свой долг, заботилась о тяжелобольном супруге, деля с ним его заточение и изгнание, его тяжелую судьбу. Десятилетия молчаливых страданий, нужды и мучений! Образ Александры Васильевны Ентальцевой – один из незаметных среди женщин-декабристок, но это образ великой русской женщины. Продолжительное страдание – это ее личный подвиг, а изгнание в Сибирь – ее благородное служение и жертва, принесенная на алтарь Отечества.

0

46

Каторжная академия

Одним из удивительнейших и прекраснейших начинаний декабристов в заточении было создание Артели. Так называли декабристы свои обобществленные финансы, ставшие основой их равноправного материального обеспечения. Это было добровольное объединение взаимопомощи. Артель стала одним из замечательных примеров высокого благородства и братской щедрости. Она зародилась и развивалась как живое творческое дело, спасавшее людей от нищеты, унижений принимать «милостыню» от своих же товарищей.

Среди декабристов в заточении были богатые дворяне, с огромными состояниями, регулярно получавшие деньги от своих близких, другие же не имели ничего, были всеми покинуты и забыты.

«Зародилась мысль к устройству общей Артели, которая в продолжение всего нашего пребывания так обеспечивала нашу материальную жизнь и так хорошо была придумана, что никто из нас во все это время не нуждался ни в чем и не был ни от кого зависим», – писал Басаргин.

Князья Трубецкой, Волконский, Никита Муравьев ежегодно вносили в Артель очень большой по тем временам взнос – по три тысячи рублей. По тысяче рублей вносили Ивашев, Нарышкин, Фонвизин и другие.

Все остальные, которые получали от своих семей скромные суммы, на которые не могли пропитаться и продержаться, – соответственно и вносили в Артель небольшую долю. И… после этого каждый из декабристов получал одинаково равную сумму. На эти деньги была Организована «кухня»; покупали муку, мясо, научились экономить, приобретали семена, обрабатывали участок и выращивали овощи прямо во дворе тюрьмы. Декабристы платили жалованье одному из стражников, который готовил самовар с горячим чаем, приносил с кухни еду и вместе со всеми бесплатно питался.

Артель превратилась в своеобразную кассу взаимопомощи, которая безвозмездно поддерживала каждого в отдельности и всех вместе. Она заботилась и о тех декабристах, которые отбыли годы каторги и должны были отправляться на поселение. Каждому из них выдавалось по восемьсот рублей, чтобы они имели возможность обзавестись жильем, мебелью, организовать хозяйство.

Басаргин писал: «Это благодетельное учреждение избавляло каждого от неприятного положения зависеть от кого-либо в отношении вещественном и обеспечивало все его надобности. Вместе с тем оно нравственно уравнивало тех, которые имели средства, с теми, которые вовсе не имели их, и не допускало последних смотреть на товарищей своих как на людей, пользующихся в сравнении с ними большими материальными удобствами и преимуществами. Одним словом, оно ставило каждого на свое место, предупреждая, с одной стороны,тягостные лишения и недостатки, а с другой – беспрестанное опасение оскорбить товарища своего не всегда уместным и своевременным предложением помощи.

Артель заботилась и о духовной жизни узников. Жены декабристов получали все основные газеты и журналы. Более того, наряду с русскими периодическими изданиями выписывали крупнейшие французские, немецкие и английские газеты и журналы. В Сибирь доставлялись для декабристов целые обозы литературы! Даже некоторые библиотеки были перевезены из Петербурга в Сибирь. Так, личная библиотека Никиты Муравьева, в которой были тысячи редких и дорогих изданий, собранных на протяжении десятилетий его отцом – педагогом императора Александра I, также была перевезена в Сибирь.

Все эти книги были общими. Они принадлежали всем. Был установлен четкий порядок пользования ими, а также составлен список читавших газеты и журналы, поступавшие с петербургской почтой. Каждому отводилось два часа для прочтения любой газеты, а журнала – до трех дней. Часовые ходили из камеры в камеру и за вознаграждение разносили книги, газеты и журналы.

До нас дошло множество разнообразных воспоминаний и записок декабристов об их жизни в заточении. Все они как бы избегают писать о своих страданиях и каторжном труде. Но с подлинным наслаждением, с бесчисленными интересными подробностями они рассказывают о своих научных и литературных увлечениях, о своих просветительских кружках и даже о решении постигать различные ремесла!

Артель стала поистине спасением для декабристов. На питание и содержание каторжников царская казна отпускала буквально копейки. На них невозможно было прокормиться. Да к тому же, как уже говорилось, стража обворовывала. Многие просто голодали. Реальной становилась опасность, что борцы за свободу станут просить милостыни у царя!

Тогда декабристы Поджио, Вадковский и Пущин засели за обсуждение плана устройства Артели. Они выработали ее устав, создали законченный и весьма сложный механизм сбора и распределения денежных сумм. Помимо всего прочего, было решено, что Артелью будут руководить три человека: распорядитель, закупщик продовольствия и кассир. Потом были введены еще должности огородника, дежурного по кухне, дежурного по раздаче обедав и ужинов. Были определены суммы на чай, сахар, табак.

И дело вошло! Барон Розен был назначен поваром, в он весьма старался, чтобы угодить своим товарищам.

Декабристы «сэкономили» деньги из общей кассы и вскоре организовал вторую, так называемую «малую артель.». Через нее они стали выписывать газеты и журналы. Двадцать два периодических издания получает декабристы! Выписывались географические атласы, карты, книжные новинки, романы и нашумевшие стихотворные сборники.

Словом, декабристы не теряли ни минуты, чтобы учиться, читать, жить активной духовной жизнью.

«Каземат нас соединил вместе, дал нам опору друг в друге, дал вам охоту жить, дал нам политическое существование за пределами политической смерти», – писал М. Бестужев.

Каторжная тюрьма стала поистине «катаржжой академией» для декабристов. Многие начали изучать различимые языки, слушали лекции но военному делу и литературе, истории, занимались переводом книг на русский язык.

Бригген преподавал латинский язык, Оболенский и Чернышев – английский. У них обучались оба брата, Александр и Петр Беляевы, морские офицеры. Проявив большое желание и твердую волю, они не только научились читать и писать по-английски, «но и вплотную занялись переводом многотомной „Истории Римской империи“ Гиббона. „Мы разделили этот труд пополам, – читаем в воспоминаниях Александра Беляева, – и каждый взял шесть томов. Таким образом, мы кончили этот труд в год. У нас было положено не вставать от работы до тех пор, пока не кончим десять страниц каждый“. Потом братья Беляевы перевели в заточении „Красного корсара“ и „Морскую волшебницу“ Фенимора Купера.

Розен увлекся было переводами с немецкого языка. Никита Муравьев читал лекции по военному искусству.

Блестяще владел английским языком Михаил Лунин. Шутя он просил своих товарищей:

– Господа, читайте и пишите по-английски сколько хотите, но, умоляю вас, только не говорите на этом языке!

Слышать плохое английское произношение других было для него подлинной мукой.

Декабристы слушали лекции по астрономии, физике, химии, анатомии, философии… Среди них были незаурядные ученые, военные специалисты, подлинные знатоки отдельных наук, литературы. Поэт Александр Одоевский преподавал русский язык и, конечно же, поэтику.

«Словом, в нашей тюрьме, – писал А. Беляев, – всегда и все были заняты чем-нибудь полезным, так что эта ссылка наша целым обществом, в среде которого были образованнейшие люди своего времени, при больших средствах, которыми располагали очень многие и которые давали возможность предаваться исключительно умственной жизни, была, так сказать, чудесною умственною школою… Если б мне теперь предложили вместо этой ссылки какое-нибудь блестящее в то время положение, то я бы предпочел эту ссылку».

Год спустя разрешили строительство мастерских во дворе тюрьмы. Декабристы соорудили нечто вроде металлоремонтной, столярную и даже переплетную мастерские. Одно из новых помещений декабристы назвали «клубом», где собственными силами устраивали различные коннцерты.

Из Петербурга привезли фортепьяно. Крюков играл на скрипке. Свистунов – на виолончели. За фортепьяно чаще всех садился Ивашев, Юшневский хорошо подстраивался со своим альтом. Организовали свой хор.

Поистине свято отмечали декабристы свой праздник – годовщину восстания 14 декабря. Каждый год в этот день устраивался «праздничный стол», звучали пламенные речи, трогательяные воспоминания о товарищах, погибших на виселице. В пятую годовщину восстания Михаил Бестужев сочинил песню о революционном выступлении Черниговского полка и его командире Сергее Муравьеве-Апостоле. Перед притихшими товарищами эту песнь исполнил Федор Тютчев:

Что ни ветер шумит во сыром бору, Муравьев идет на кровавый пир… С ним Черниговцы идут грудью встать, Сложить голову за Россию-мать.

Прекрасный голос Тютчева, сильные и правдивые слова песни взволновали всех до глубины души. После песни долго молчали. А потом дружно исполнили «Марсельезу».

Почти 80 декабристов жили как одна большая, дружная семья. Но как и в любой семье, несмотря на любовь и привязанность друг к другу, всегда находится место и время и для разногласий, споров. Так была и в семье декабристов. Но больше всего спорили они… на философские и религиозные темы. Самые острые споры велись именно по вопросам религии.

В их большой семье были совсем еще юноши, которым едва исполнилось по 20 лет, были и «старые» люди – 40-летние ветераны. Люди различного культурного уровня, выходцы из разных социальных слоев и, конечно же, с разными характерами и темпераментами. Южные «Славяне», например, не смогли получить должного образования. В заточении они изучали французский, немецкий, английский и даже латинский языки.

«Один из кружков, – писал И. Якушкин, – названный в насмешку Конгрегацией, состоял из людей, которые по обстоятельствам, действовавшим на них во время заключения, обратились к набожности; при разных других своих занятиях, они часто собирались все вместе для чтения назидательных книг и для разговора о предмете наиболее им близком. Во главе этого кружка стоял Мусин-Пушкин, бывший свитский офицер, имевший отличные умственные способности. Во время своего заключения он оценил красоты Евангелия и вместе с тем возвратился к поверьям своего детства, стараясь всячески отстаивать их. Члены Конгрегации были люди кроткие, очень смирные, никого не задевающие и потому в самых лучших отношениях с остальными товарищами. Другой кружок, наиболее замечательный, состоял из „Славян“; они не собирались никогда все вместе, но были знакомы один с другим еще прежде ареста, они и потом остались в близких отношениях между собой… Главное лицо в этом кружке был Петр Борисов, к которому „Славяне“ оказывали почти безграничное доверие. Иные почитали его основателем „Общества соединенных славян“. Проповедуя неверие своим товарищам „Славянам“, из которых многие верили ему на слово, он был самого скромного и кроткого нрава; никто не слыхал, чтобы он когда-нибудь возвысил голос, и, конечно, никто не подметил в нем и тени тщеславия.

Но при всем том мы все вместе составляли что-то целое. Бывали часто жаркия прения, но без ожесточения противников друг против друга.

Николай Бестужев, который когда-то в юности учился в Художественной академии, именно в заточении своей кистью запечатлел многих дорогих нам лиц. Он сделал портреты всех жен декабристов и десятков своих товарищей. Сохранились его прекрасные пейзажи, акварели, жанровые зарисовки. Он рисовал будни декабристов, камеры, тюрьмы, часовых, а позже – дома декабристов в различных сибирских селах. Благодаря его художественной летописи мы можем видеть тогдашнюю Сибирь, проникнуть в казематы, наблюдать буйство Ангары, встретиться с взглядом печальных черных глаз Марии Волконской…»

1 августа 1829 года специальный фельдъегерь доставил из Петербурга особый приказ. Император согласился с ходатайством генерала Лепарского и повелел снять с декабристов кандалы.

«Мы так привыкли к звону цепей, – писала Мария Волконская, – что я с каким-то волнением вслушивалась в него: он мне сообщал о приближении Сергея во время наших встреч».

Генерал Лепарский собрал декабристов. Он старался придать этому моменту особую торжественность. Генерал громко объявил, что государь император своим повелением разрешил ему снять оковы со всех государственных преступников и что он, комендант, находит их всех достойными этой царской милости.

Наступила мертвая тишина. Лепарский повторил, что поскольку он считает каждого из них достойным этой милости монарха, то приказывает снять цепи со всех.

И снова воцарилась тишина. Лепарский удивленно смотрел на узников. Несколько человек из «Славян» громко заявили, что отказываются от этой царской милости!

Комендант сделал вид, что ничего не слышит. Он был потрясен, что никто не высказал благодарности. Караульный офицер принялся подсчитывать оковы, которые снимали с заключенных.

«Кто поверит, но скажу истину, нам стало жаль этих оков, с которыми мы уже свыклись в течение этих 3-х, 4-х лет и которые все же были для нас звучными свидетелями нашей любви к Отечеству», – писал в воспоминаниях Александр Беляев.

0

47

Драма на все времена

28 марта 1826 года в одну из камер Петропавловской крепости, в которую заточен князь Сергей Трубецкой, входит граф Бенкендорф, шеф корпуса жандармов и Третьего отделения.

Этой встрече Трубецкой уделил внимание в своих воспоминаниях, подчеркнув при этом, что разговор происходил на изысканном французском языке. Проследим за диалогом между ними.

«Он (Бенкендорф). – Я пришел к Вам от имени Его Величества. Вы должны представить себе, что говорите с самим императором. В этом случае я только необходимый посредник. Очень естественно, что император сам не может прийти сюда; Вас позвать к себе для него было бы неприлично; следовательно, между Вами и им будет посредник. Разговор наш останется тайной для всего света, как будто бы он происходил между Вами и самим государем. Его Величество очень снисходителен к Вам и ожидает от Вас доказательства Вашей благодарности.

Я. – Генерал, я очень благодарен Его Величеству за его снисходительность и вот докаэательство ее (показывая на кипу бумаг и писем жениных, лежавшую у меня на столе и которые я получал ежедневно).

Он. – Да что это!.. дело не в том, – помните, что Вы находитесь между жизнью и смертью.

Я. – Я знаю, что нахожусь ближе к последней.

Он. – Хорошо! Вы не знаете, что государь делает для Вас. Можно быть добрым, можно быть милосердным, но всему есть границы. Закон предоставляет императору неограниченную власть, однако есть вещи, которых ему не следовало бы делать, и я осмеливаюсь сказать, что он превышает свое право, милуя Вас. Но нужно, чтоб и с своей стороны Вы ему доказали свою благодарность. Опять повторяю Вам, что все сообщенное Вами будет известно одному только государю; я только посредник, чрез которого Ваши слова предадутся ему.

Я. – Я уже сказал Вам, что очень благодарен государю за позволение переписываться с моей женой. Мне бы очень хотелось знать, каким образом я могу показать свою признательность.

Он – Государь хочет звать, в чем состояли Ваши сношения со Сперанским.

Я. – У меня не было с ним особенных сношений.

Он. – Позвольте, я должен Вам сказать от имени Его Величества, что все сообщенное Вами, о Сперанском останется тайной между им и Вами. Ваше показание не повредит Сперанскому, он выше этого. Он необходим, но государь хочет только знать, до какой степени ои может доверять Сперанскому.

Я. – Генерал, я ничего не могу Вам сообщить особенного о моих отношениях к Сперанскому, кроме обыкновенных светских отношений.

Он. – Но Вы рассказывали кому-то о Вашем, разговоре со Сперанским. Вы даже советовались с ним о будущей России.

Я. – Это несправедливо, генерал, Его Величество ввели в заблуждение.

Он. – Я опять, должен Вам напомнить, что Вам нечего бояться за Сперанского. Сам государь уверяет Вас в этом, а Вы обязаны ему большой благодарностью, Вы не можете себе представить, что он делает для Вас. Опять говорю Вам, что он преступает относительно Вас все божеские и человеческие законы. Государь хочет, чтоб Вы вашей откровенностью доказали ему свою признательность.

Я, – Мне бы очень хотелось доказать маю признательность всем, что только находился в моей власти, но не могу же я клеветать на кого бы то ни был»; не могу же я товарищ» то, чего никогда не случалось. Государь не может надеяться, чтоб я выдумал разговор, которого вовсе не происходило. Да если бы я и был достаточно слаб для этого, надо еще доказать, что я имел этот разговор.

Он. – Да, Вы рассказали кому-то о нем.

Я. – Нет, генерал, я не мог рассказать разговор, которого не было.

От. – Берегитесь, князь Трубецкой, Вы знаете, что Вы находитесь между жизнью и смертью.

Я. – Знаю, но не могу же я сказать ложь, и я должен повторить Вам, что. лицо, имевшее дерзость сообщить государю о каком-то разговоре моем со Сперанским, солгало, и я докажу это на очной ставке. Пусть государь сведет меня с этим лицом, и я докажу, что оно солгало.

Он. – Это невозможно, Вам нельзя дать очную ставку с этим лицом.

Я. – Назовите мне его – и я докажу, что оно солгало.

Он. – Я не могу никого называть, всномните сами.

Я. – Совершение невозможна, генерал, вспомнить о разговоре, которого никуда не было».

Этот разговор зафиксирован только в воспоминаниях князя Трубецкого. Нет никакого официального документа, в котором бы упоминалось о нем. Этот разговор «с глазу на глаз» имеет особенный оттенок. Устами Бенкендорфа говорил сам император Николай I. Поразительно быстро меняются позиции и подход к предмету – милость, благосклонность (если подтвердишь подозрения, даже если обманешь при этом) и тут же угроза мести и даже смерти, если будешь молчать и не скажешь того, чего от тебя требуют.

Давайте остановимся более обстоятельно на имени, которое было в центре диалога между Трубецким и Бенкендорфом, – Сперанском. Что заставляет императора так пристально интересоваться его личностью, выяснять связи и взаимоотношения этого человека с декабристами? Участвовал ли он в какой-либо степени в заговоре? Может быть, всему виной противоречивые и путаные показания декабристов или бессилие Следственной комиссии добраться до истины?..

Спустя многие годы, в 1854 году, декабрист Гавриил Батеньков напишет: «Биография Сперанского переплетается с многими другими биографиями. О некоторых вообще не можем говорить, а имеется много такого, что истина не может быть открыта».

В сущности, кто же такой Михаил Михайлович Сперанский, к которому император и его окружение проявляют такое «внимание»? Откуда взялся этот высокий молчаливый человек, который умеет обрести доверие, поражает своей большой культурой, прекрасной внешностью и почтительным поведением.

В 40 верстах от города Владимира, в старинном русском селе Черкутино, было три церкви. В продолжение 200 лет в них служили священники из одного и того же рода, известного где-то с конца XVIII века, когда сын дьякона Василия Михайлова, Михаил, женился на дочери дьякона из села Скоморово девице Прасковье Федоровне Никитиной. В 1772 году она родила четвертого ребенка – Михаила, будущего государственного деятеля и знаменитого законодателя.

В то время Владимирская губерния славилась своими церквами, величественными храмами и монастырями, своими чудотворными иконами и фресками кисти Андрея Рублева. Именно в этих церквах и храмах, великолепнейших иконостасах и росписях запечатлена поэтичная душа русского крестьянина.

По словам официального биографа Сперанского, барона Корфа, отец будущего государственного сановника «был простым и добродушным человеком, очень заурядным, почти с ограниченным умом и без всякого образования».

Мать была тоже простой женщиной, неграмотной и очень набожной. Когда у нее родился сын Михаил, а до него она потеряла троих своих детей, молилась богу и дала обет поехать в Ростов Великий поклониться мощам святого Димитрия в надежде, что это поможет сохранить ее дитя.

В сельской избе жили еще дед и бабка Михаила – престарелые родители его отца. В этом доме, где каждый должен был трудиться в поте лица, только один человек ничего не делал. В какой-то застывшей позе, буквально день и ночь, со скрещенными руками перед иконами стояла на коленях престарелая попадья – бабушка М. Сперанского. Высохшая и немощная старуха поражала воображение Михаила.

Много лет спустя Сперанский рассказывал своей дочери:

– Другие дети играют на дворе, а я не могу наглядеться, как бабка моя стоит в углу перед иконами. Словно окаменевшая, в таком глубоком созерцании, что ничто постороннее, даже голоса ее близких, не может отвлечь. Вечером, когда уже все ложатся спать, она все еще остается стоять перед образами. Утром я снова вижу ее на том же месте. Более того, не раз пробуждаясь в ночи, я ее, кроме как на коленях, всецело отдающейся молитве, просто ни разу не видел. Пищей ей многие годы служила одна просфора в день, размоченная в воде. Этот призрак моего детства исчез из нашего дома спустя год, после того как меня отдали в семинарию, но я его и теперь постоянно вижу перед собой!

Вот в какой атмосфере замкнутости и религиозного фанатизма рос Михаил. Босым, в грубой домотканой рубашке бегал по селу сын священника. Чем отличался он от русоголовых, обгорелых на солнце сельских непосед, детей крепостных?

Впечатляющим событием в детстве Михаила стал приезд в село Черкутино по приглашению местного помещика князя Салтыкова Андрея Афанасьевича Самборского, духовника великих князей Александра и Константина. Сначала он был священником русской миссии в Лондоне, а позже, по желанию Екатерины II, сопровождал в путешествии по Европе наследника престола Александра. В 1784 году Самборский стал учителем закона божьего и английского языка великих князей.

Знатное духовное лицо посещает родителей Михаила, гладит по голове небольшого босоногого мальчугана и в шутку, под смех окружающих, предлагает ему ехать вместе с ним в Петербург.

Когда Михаилу исполнилось семь лет, отец отвозит его в город Владимир и записывает в духовную семинарию. По традиции ему дают новую фамилию – Сперанский, и впервые в документах записывают – Михаил Михайлович Сперанский. Для сельского мальчика начинается новая, необыкновенная жизнь. Город как будто тонет в сказке: с церковных звонниц разносится малиновый звон десятков колоколов. Этот звон сопутствует многим годам жизни юного семинариста. Здесь, в семинарии, он обучается чтению и письму, учит греческий и латинский, риторику и философию, математику и физику, богословие, поет в архиерейском хоре. И так месяц за месяцем, гад за годом.

В 1790 году, вместе с двумя юношами, 18-летний Сперанский направлен на учебу в Петербургскую духовную академию. Она недавно учреждена специальным царским указом, в нее принимают только семинаристов с хорошими успехами и примерным поведением, надежных в нравственном отношении. Здесь, в Петербурге, Сперанский держится скромно, проявляя сильно развитое чувство меры, уважения и почтительности. Его бедное, незнатное происхождение принимает ореол трогательного мученичества – ведь его род давал России поколение за поколением скромных сельских священников. Постепенно Сперанский устанавливает контакты и связи с различными представителями высшего общества, производя на них впечатление своим незаурядным умом и загадочным отшельничеством.

В 1791 году Михаил Сперанский закончил Петербургскую духовную академию и был оставлен в ней в качестве преподавателя. Отсюда фактически и начинается быстрое восхождение Сперанского. В 1797 году он уже секретарь в канцелярии генерал-прокурора Сената, а в 1803—1807 годах, при императоре Александре I, – директор департамента коллегии иностранных дел. В то же время он одно из близких лиц Александра I по всем вопросам внутренней политики. Когда-то босоногий мальчик, сын полуграмотного сельского священника из Владимирской губернии получает доступ во дворец, император к нему благоволит и осыпает наградами. В 1808 году Сперанский в составе царской свиты сопровождает Александра I в Эрфурт для встречи его с Наполеоном Бонапартом.

Об этой встрече писал уже известный нам петербургский литератор Булгарин. Он утверждал, что Наполеон разговаривал со Сперанским и после этого, под сильным впечатлением от беседы, сказал Александру I:

– Не согласились бы Вы, Ваше императорское Величество, обменять мне этого молодого человека на любое королевство?

В 1809 году, по поручению императора, Сперанский работает над Планом государственного преобразования России. Он разрабатывает и всеохватывающий план применения государственных законов, начиная от кабинета императора до местных общинных управ.

В общих чертах этот колоссальный по объему труд был направлен на подновление, модернизацию самодержавной монархии. С целью предотвращения всяких революционных брожений в нем предусматривались и конституционные формы управления Русской империей.

В связи с этим в письме Александру I Сперанский отмечал: «Из всех предварительных записок, из стократных, может быть, бесед и разговоров, которые имел с Вашим величеством, наконец можно составить единое целое. Отсюда сложился план всеобщего государственного переустройства. Весь смысл этого плана состоит в том, чтобы через законы утвердить власть правительства, основных, постоянных начал и таким образом придать этой власти больше достоинства и истины».

И далее: «Если бог благословит это продолжение, к концу 1811 года – концу десятилетия нынешнего царствования (речь идет о царствовании Александра I. – Авт.) – Россия примет новое бытие и окончательна, во всех областях, преобразится».

Проект Сперанского являлся попыткой приспособления самодержавия к зарождавшимся в России капиталистическим отношениям и отражал интересы наиболее либеральной части русского дворянства.

Но, несмотря на ограниченность проекта Сперанского, он оказывается весьма радикальным для правительства и особенно для основной массы дворянства и придворной аристократии. Поэтому он не был осуществлен в целом, а были проведены некоторые частичные мероприятия, как, например, указы о придворных званиях, о введении экзаменов для государственных служащих, о некоторых финансовых вопросах, о создании Государственного совета, о переустройстве министерств.

Все это, однако, не могло не вызвать острой реакции консервативно настроенного дворянства, напуганного всевозрастающим недовольством крестьян. Целые старинные роды обрушились с гневом и злобой на идеи Сперанского, называя их «неслыханным нахальством», а самого его «поповским сыном», подозревали его в измене. Дворцовая аристократия была задета быстрым продвижением этого человека, выходца из низов, по лестнице чинов и званий. Он представляется опасной помехой для них, потомственных князей, родовитых властителей русской земли! По Петербургу ползут слухи, сюда идут доносы, анонимные письма. В одном из них читаем: «Если этот предатель не будет уволен, то сыновья отечества будут вынуждены отправиться в столицу, с требованиями раскрыть его злодейства и смены управления».

Обеспокоенные сановники и столпы дворянства осаждают кабинет императора и настаивают, чтобы Сперанский был уволен. На частных аудиенциях они вручают письма, показывают документы, утверждают, что подслушаны его тайные разговоры с французским послом, голландским посланником, убеждают царя, что украдена папка с важными государственными документами, что Сперанский – французский шпион и состоит в тайном сговоре с Наполеоном.

Против Сперанского и его преобразований выступает и известный русский ученый-историк Н. М. Карамзин. Свои взгляды он подробно излагает в «Записке о древней и новой России». В сильно критическом и остром стиле Карамзин ополчается против всех нововведений Александра I, высказывает аргументы о пагубных последствиях этой политики, предостерегает императора об опасности следования по пути Сперанского.

И Александр I, который собственноручно вносил поправки и делал замечания на рукописях Сперанского и считал эту реформаторскую деятельность своей личной заслугой, вдруг испугался и понял, что Сперанским следует пожертвовать. Но как расстаться со своим недавним любимцем? Император обращается за советом к своему доброму приятелю немецкому профессору, молодому ученому Парроту, ректору Дерптского университета, который 15 марта 1812 года пишет Александру I следующее:

«Когда вчера доверили мне горькую скорбь Вашего сердца об измене Сперанского, я видел Вас в первые моменты Вашего гнева и надеюсь, что Вы теперь далеко отбросили от себя мысли о его расстреле. Не могу скрыть, что услышанное от Вас вчера бросает на него тяжелую тень; но в том ли расположении духа находитесь, чтобы оценить справедливость этих обвинений, имеете ли силы успокоиться и подумать, нужно ли его Вам судить? Любая комиссия, созданная поспешно для этой цели, может состоять только из его врагов. Не забывайте, что ненавидят Сперанского больше всего из-за того, что Вы его подняли очень высоко. Никто никогда не стоял выше министров, кроме Вас самих. Не думайте, что пытаюсь ему покровительствовать. Не имею никаких связей с ним и даже знаю, что он меня ревнует к Вам. Но даже если предположим, что он действительно виновен – обстоятельство, которое, по моему мнению, еще никак не доказано, – то все равно должен состояться законный суд, который только и определит его вину и меру наказания. А в эту минуту Вы не имеете ни времени, ни спокойствия духа, необходимых для назначения такого суда. По моему мнению, совершенно достаточно, чтобы он был отстранен от Петербурга и поставлен под такой надзор, чтобы никаких связей с неприятелем не было… Покажите умеренность Ваших распоряжений в этом деле, покажите, что Вы не поддаетесь тем крайностям, которые стремятся Вам внушить. От тех людей, которые преследуют свои интересы и наблюдают Ваш характер, не осталась скрытой подозрительность Ваша, и через нее они пытаются воздействовать на Вас. На нее рассчитывают и все противники Сперанского».

Это письмо, возможно, и решило окончательно судьбу Сперанского. Александр I распорядился отправить Михаила Сперанского в ссылку в Нижний Новгород, а после в Пермь (сентябрь 1812 г.). В 1816 году он был назначен губернатором в Пензе, а в 1819 году генерал-губернатором Сибири. На этом посту Сперанский пробыл до марта 1821 года, когда царь разрешил ему вернуться в Петербург и назначил его на пост члена Государственного совета. Сперанский заметно постарел, стал еще более скрытным, но в его холодных, спокойных глазах все еще горел тайный огонь. К Сперанскому, к его деятельности в области устройства государства обращают взоры и члены Тайного общества – декабристы…

0

48

14 декабря 1825 года из окна Зимнего дворца Сперанский наблюдал за событиями на Сенатской площади и с горечью заметил рядом стоявшему декабристу Краснокутскому: «И эта штука не удалась!»

Сперанский лучше всех знает, как годы и годы подряд он упорно и добросовестно работал именно над переменами, над переустройством России, над просвещением! И что вышло из всего этого? Ничего. Россия все та же, с той лишь разницей, что Александр I мертв, а новый император, Николай I, уже командует расстрелом этих безумцев, дерзнувших выступить против него. Как прекрасны безумцы! Давно ли он был с ними?

От Невы дует ледяной, захватывающий дыхание ветер. Сперанский попросил подать карету и отвезти его домой.

Весной 1826 года Следственная комиссия завершила свою продолжительную, сложную и неблагодарную работу. Был учрежден Верховный уголовный суд. Как член Государственного совета в него вошел Михаил Сперанский. Какая-то скрытая злоба, какая-то неприязнь Николая I таится за этим фактам. Именно тот Сперанский, над которым витают подозрения и обвинения и имя его упоминается сотни раз при допросах декабристов, оказался приобщенным к тем, кто будет определять судьбу восставших. Он должен судить и наказывать людей, которые многие годы были его друзьями: их связывала не только дружба, но и взаимное уважение. Сперанский будет судить людей, от которых в течение долгих месяцев добивались показаний, что он был их соучастникам.

За свое решительное и твердое «нет» декабристы получат специальный «подарок» от Николая I – назначение Сперанского их судьей! Отказаться от назначения Сперанский не может. Сперанский оправдал надежды Николая I; выполняя волю царя, он стад верной опорой трона в судебной расправе над декабристами».

От либеральных идей о конституция, реформах, преобразованиях, так характерных для молодого Сперанского, бывшего советника Александра I и мечтателя о благе России, не осталось ничего. Стечение исторические обстоятельств выталкивает его вперед, и из мечтателя-безумца он превращается в судью собственных иллюзий, государственного сановника – блюстителя закостеневшего и реакционного порядка!

Своими глубокими юридическими знаниями, красноречием, образованностью, своим логическим мышлением и огромной эрудицией Сперанский намного превосходит всех других членов суда. Никто как Сперанский не мог так блестяще выполнить волю царя – подвести «юридическую базу» под акт судебной расправы над декабристами.

Подготовку «Доклада» (приговора) суда император возлагает на Сперанского, сенатора Казадаева и генерал-адъютанта Бороздина, но, в сущности, «Доклад.» пишет один Сперанский. Уже сам этот факт показывает его большую роль в суде над декабристами.

Его блестящему перу принадлежат страшные страницы доклада суда. Это мастерски выполненная конструкция, стройное сооружение, в котором просматривается жестокая сила обвинения. Текст надписан с убедительной логичностью, присущей когда-то самым лучшим докладам и запискам Сперанского Александру I, в которых он сам излагал, обосновывал и пламенно защищал первые дуновения декабризма.

На этот раз из-под его пера выходит документ, отличающийся своей политической аморальностью.

«Хотя милосердию самодержавия закон не может наложить никаких ограничений, – говорится в нем, – Верховный уголовный суд возвещает себе дерзновение утверждать, что имеются такого рода преступления, которые столь тяжки и касаются безопасности государства, что они уже сами во себе неподвластны даже самому милосердию!“ Эти несколько строк красноречиво иллюстрируют не бесстрастный, канцелярско - бюрократический стиль Сперанского.

12 июля 1826 года, в день объявления приговора, разыгрывается необычный «спектакль». От здания Сената отъезжает длинная вереница карет с членами Верховного суда. На улицах Петербурга жители молча наблюдают за этой процессией. Для столицы это не является чем-то новым. Новое и необычное только само направление – Петропавловская крепость. Там, в комендантском доме, предстоит первая и последняя встреча судей с подсудимыми.

В комендантском доме Петропавловской крепости Сперанский оказался лицом к лицу с людьми, против которых заполнял страницы виртуозно сформулированных обвинений Он встретился с людьми, осуждаемыми им на смерть и заточение за подготовку восстания, которое в конце концов должно было именно его, Сперанского, привести к высшему посту руководства обновленного русского государства! Какая ирония судьбы!

Лицом к лицу с осужденными. Здесь Гавриил Батеньков, ближайший его друг, с которым он делил хлеб и кров своего дома. Здесь другие 24 декабриста, его братья по масонству. Среди них и трое осужденных на смертную казнь – Пестель, Рылеев и Сергей Муравьев-Апостол. Ведь еще в 1810 году Сперанский стал членом массонской ложи!

Какая злая пророчица протянула над ним свою костлявую руку и обрекла на чудовищнейшее падение, судить и посылать на виселицу людей, которых еще вчера уважал, любил, духовно был близок с ними Какая сила толкнула Сперанского к падению?

Не тот же ли деспотизм русского монарха, мракобесие самодержавия, беспощадная машина полицейского аппарата, муки, унижения, каторга? Жить и творить так же мучительно и тяжело, как и служить покорно.

14 декабря – это трагедия одиноких рыцарей, горстки звезд во мраке деспотической ночи. Они блестят одиноко и угасают, едва загоревшись, едва родившись на небосклоне.

Против них – блюдолизы, царские лакеи, политические нечестивцы, добродетельные аристократы, зашуганные писатели, журналисты, которые в общем хоре изрыгают ругань, клевету на бунт на Сенатской площади.

К трону победителя на высоких, позорных волнах несутся угодничество и человеческая низость. Начинается невероятное соревнование в подлости, в стремлении извлечь личную выгоду. Верноподданные спешат зафиксировать свои имена на фоне национальной трагедии.

15 генералов в парадных мундирах, при всех орденах и медалях просят аудиенции у молодого монарха. В Зимнем дворце, в тех же торжественных залах, куда недавно с завязанными глазами вводили декабристов и только здесь снимали с них цепи и повязки, чтобы начать допрос, генералы коленопреклоненно просят, чтобы как можно большее количество «бунтовщиков» было осуждено к смертной казни. И несмотря на то, что сердце монарха «обливается слезами» – оно, русское воинство, просит монарха отрубить больше голов, чтобы убить дерзкие мечты либерализма и свободы. Сенатор Лавров, пользуясь правом члена Верховного уголовного суда, настаивает, чтобы было отсечено не менее 63 голов декабристов. Графиня Браницкая «жертвует» 200 пудов железа на кандалы для участников восстания на юге.

Таким был политический климат, в котором жил и трудился Сперанский.

Он отлично знал, что в течение многих месяцев над ним висело тяжелое царское подозрение. Он знал, с каким огромным мужеством и благородством руководители восстания на протяжении месяцев отрицали, не признавались в его участии, защищали и охраняли его имя от вовлечения в страшный мир обвинения.

Но одно дело быть опутанным коварными сетями Николая I и невозможность отвергнуть его решение стать членом Верховного уголовного суда, и совсем другое – самому взвалить на себя ношу написания доклада суда. Сперанский использовал свое виртуозное перо, чтобы как можно более убедительно доказать необходимость смерти и заточения своих друзей, своих товарищей по духу и времени.

Этот замечательный человек, блестящий государственный деятель, целиком живший идеями XVIII века, мастер слова, мистически преданный России, не мог уяснить простой истины, что в России в первый раз восстали дворяне, аристократы, которые хотели конституции и республики! Впервые совершался не просто обыкновенный дворцовый переворот, а вспыхнуло восстание с определенной политической направленностью. Смельчаки, горячо влюбленные в свободу, душой и сердцем воспринявшие идею республики, опередили свой век, поднялись над обычными понятиями того времени, в котором жили, вышли на Сенатскую площадь как предвестники будущего России.

Парадоксально, но факт, что этому монархисту не везло на царей. Когда-то Александр I рассердился на него и чуть было не расстрелял. Вспомним патетическое письмо профессора Паррота, который переубедил царя, и Сперанский остался жив. С первых дней своего царствования Николай I подозревал его в «вольнодумстве» и связях с декабристами. Лишь в конце жизни Сперанского он решился на благородный жест: удостоил его графского титула и наградил орденом Андрея Первозванного[38].

Тот, который мечтал, что имя его будет связано с новыми государственными законоположениями, с просвещением, культурой, утонул в юридическом крючкотворстве. Он стал судьей декабристов, показавших на деле свои свободолюбивые порывы и стремления.

Самодержавие всегда нуждалось в таких людях, как Михаил Сперанский. Он оставил после себя десятки томов, содержавших законы Российской империи, как и тысячи статей и записок по государственному устройству, переведенных на все европейские языки.

Но раболепие Сперанского погасило блеск его ума. Страх стер обаяние его широкой энциклопедической образованности.

Цари наносили ему унизительные пощечины.

Осужденные на смерть и заточение декабристы защищали его. Они рыцарски оберегали его даже из мрачных застенков Петропавловской крепости. Они хотели его спасти, чтобы он был полезен России.

Сперанский ответил им жестокостью.

0

49

Исполин Некрополиса

В конце сентября 1836 года в 15-м номере московского журнала «Телескоп» появляется статья под заглавием «Философические письма к г-же ***. Письмо первое». Вместо подписи под ней значится: «Некрополис. 1829 г., 17 декабря». Несмотря на то что имя и фамилия автора не были названы, все безошибочно, правда не сразу, узнали его – Петр Яковлевич Чаадаев, всегда элегантно одетый человек, с бледным лицом и большим открытым лбом.

«Печальная и самобытная фигура Чаадаева, – писал о кем Герцен, – резко отделяется каким-то грустным упреком на линючем и тяжелом фоне московской знати. Я любил смотреть на него средь этой мишурной знати, ветреных сенаторов, седых повес и почетного ничтожества. Как бы ни была густа толпа, глаз находил его тотчас… Десять лет стоял он сложа руки где-нибудь у колонны, у дерева на бульваре, в залах и театрах, в клубе и – воплощенным veto, живой протестацией смотрел на вихрь лиц, бессмысленно вертевшихся около него… Старикам и молодым было неловко с ним, не по себе, они, бог знает отчего, стыдились его неподвижного лица, его прямо смотрящего взгляда, его печальной насмешки, его язвительного снисхождения».

Этот тихий и загадочный человек среди мрака николаевской России осмелился «заговорить» открыто в печати, в полный голос. Н. Г. Чернышевский писал по этому поводу:

«Письмо… произвело потрясающее впечатление на тогдашнюю публику!»

Чаадаев был высочайше объявлен «сумасшедшим». «Письмо разбило лед после 14 декабря», – сказал Герцен. Это был, по его словам, обвинительный акт против николаевской России. Это был выстрел в ночи, в стране онемевших людей. Вот что писал Герцен о первом своем знакомстве с «Письмом» Чаадаева во время ссылки в Вятку:

«Я спокойно сидел за своим письменным столом в Вятке, когда почтальон принес мне последнюю книжку „Телескопа“. Надобно жить в глуши и ссылке, чтобы оценить, что значит новая книга… Наконец дошел черед и до „Письма“. Со второй, третьей страницы меня остановил печально-серьезный тон: от каждого слова веяло долгим страданием, уже охлажденным, но еще озлобленным. Эдак пишут только люди, долго думавшие, много думавшие и много испытавшие; жизнью, а не теорией доходят до такого взгляда… Читаю далее – „Письмо“ растет, оно становится мрачным обвинительным актом против России, протестом личности… Я раза два останавливался, чтоб отдохнуть и дать улечься мыслям и чувствам, и потом снова читал и читал… Я боялся, не сошел ли я с ума… Весьма вероятно, что то же самое происходило в разных губернских и уездных городах, в столицах и господских домах. Имя автора я узнал через несколько месяцев…»

Москва, или Некрополис, как ее называл Чаадаев, вздрогнула, и эхо долго не утихало.

В 1895 году, оценивая роль и место Чаадаева в русской истории, в истории русского освободительного движения, Г. Плеханов писал: «Автора „Философических писем“ не только можно, но и должно было причислять к деятелям нашего освободительного движения».

Плеханов относил Чаадаева к замечательным людям России, внесшим значительный вклад в развитие русской общественной мысли.

«Философические письма» Чаадаева были своеобразным протестом против черной ночи самодержавия. Эта ночь заполнена увеселительными праздниками в Зимнем дворце, водной феерией фонтанов Петергофа, но не мыслями. Мыслить «иначе», что-то обсуждать, рассуждать не только запрещено, но и объявлено вредным.

И Чаадаев был объявлен «сумасшедшим». Его взяли под домашний арест. Его ежедневно посещает казенный врач, старательно заполняет медицинские протоколы своих визитов. Согласно им, Чаадаев никто больше, как «обыкновенный сумасшедший».

Приговор царя, объявляя Чаадаеву общественную смерть, тем самым поднял его на пьедестал героя, национальной знаменитости, к которой общество направляет свой изумленный взор. К его небольшому скромному дому в Москве вдут люди, которые добиваются приема, встречи, беседы.

«Итак, – писал Чаадаев декабристу Якушкину в сибирскую ссылку, – вот я сумасшедшим скор» уже год, и впредь до нового распоряжения. Такова, мой друг, моя унылая и сметная история».

Эта «унылая и смешная история» стала основной в биографии Чаадаева. Внешние данные о его жизни не дают ключа к разгадке этого обладателя сокровищами тайных мыслей…

Петр Яковлевич Чаадаев родился в 1794 году в Москве. Родители его умерли, когда ему было три года. Его тетка, княгиня Анна Михайловна Щербатова, приютила его с братом Михаилом в своем московском доме. Она окружила обоих мальчиков лаской и любовью. Брат ее, князь Д. М. Щербатов, стал их опекуном. Для детей наступили счастливые дни. Они живут в богатом доме, их обучают специально приглашенные учителя, в их распоряжении множество прекрасных книг. Юноша Петр Чаадаев собирает старые книги, дружит с букинистами. Он переписывается с иностранными фирмами, выписывает из-за границы библиографические редкости. В 1808 году оба брата, Петр и Михаил, поступают в Московский университет.

Чаадаев дружит с А. С. Грибоедовым, Н. И. Тургеневым, И. Д. Якушкиным, И. Снегиревым, Никитой и Артамоном Муравьевыми и А. И. Якубовичем… Они спорят о Руссо, Вольтере, Дидро. Читают произведения Радищева.

«Его разговоры и даже просто его присутствие, – писал о Чаадаеве в его студенческие годы один из современников, – действовали на других, как действуют шпоры на чистокровного рысака. В его присутствии как-то неловко было предаваться ежедневным пошлостям. При одном его появлении каждый как-то невольно нравственно и умственно оглядывался, подтягивался, становился собраннее».

Чаадаев для всех стал авторитетом, умницей, которого все слушали. После окончания университета традиционное для русского дворянина поприще – военная служба. Богатый дядя отправляет его в Петербург, в гвардию. Война 1812 года вырывает Чаадаева из мира книг. Он вместе с Семеновским полком, в котором служил, участвовал в сражениях при Бородине, Малом Ярославце, Бауцене, Лейпциге. Дошел до Парижа.

Победители возвращаются, преисполненные надеждами, окрыленные новыми идеями и начинаниями. Будущий декабрист И. Якушкин в своих воспоминаниях позже отметит: «В продолжение двух лет мы имели перед глазами великие события, решившие судьбы народов, и некоторым образом участвовали в них; теперь было невыносимо смотреть на пустую петербургскую жизнь и слушать болтовню стариков, восхваляющих все старое и порицающих всякое движение вперед. Мы ушли от них на 100 лет вперед».

В 1820 году перед Чаадаевым открывалась блестящая служебная карьера. Император Александр I собирается приблизить его к себе. И все в Петербурге говорят, что «вторым человеком» в империи будет Чаадаев, предсказывают, что он займет место Михаила Сперанского.

Но ко всеобщему удивлению, Чаадаев подает в отставку, что порождает разные слухи, догадки и пересуды в кругах высшего общества.

По этому поводу Чаадаев пишет шутливое письмо к своей тетке, всячески успокаивает ее: «На этот раз, дорогая тетушка, пишу вам, чтобы сообщить положительным образом, что я подал в отставку… Сначала не хотели верить, что я серьезно домогаюсь этого, затем пришлось поверить, но до сих пор не могут понять, как я мог решиться на это… И сейчас еще есть люди, которые думают, что… подал в отставку лишь для того, чтобы набить себе цену… Дело в том, что я действительно должен был получить флигель-адъютанта по возвращении Императора, по крайней мере по словам Васильчикова. Я нашел более забавным презреть эту милость, чем получить ее. Меня забавляло выказывать мое презрение людям, которые всех презирают».

Но это письмо прочитала не только княгиня Щербатова. Копия с письма была представлена правительству. Она сохранилась в правительственных архивах.

Через год, в 1821 году, Чаадаев уже принят в Тайное общество, но в 1823 году он покидает Россию, едет в Англию, Францию, Германию, Италию, Швейцарию и теряет связь с организацией революционного дворянства. Своему другу Якушкину (который его принимал в члены Тайного общества) он доверительно сообщал, что никогда не намерен возвращаться в Россию.

Вероятно, поэтому Якушкин и назвал Чаадаева членом Тайного общества в своих показаниях Следственной комиссии. Вот что писал он об этом роковом признании: «Тюрьма, железа и другого рода истязания произвели свое действие. Они развратили меня. Отсюда начался целый ряд сделок с самим собой, целый ряд придуманных мною же софизмов… Это был первый шаг в тюремном разврате… Я назвал те лица, которые сам Комитет назвал мне, и еще два лица: генерала Пассека, принятого мною в Общество, и П. Чаадаева. Первый умер в 1825 году, второй был в это время за границей. Для обоих суд был не страшен».

Пройдут годы, целое десятилетие. И Чаадаев напишет в Сибирь своему другу Якушкину. Напишет не для того, чтобы упрекнуть его: «Ах, друг мой, как это попустил господь совершиться тому, что ты сделал? Как он мог позволить тебе до такой степени поставить на карту свою судьбу, судьбу великого народа, судьбу твоих друзей, и это тебе, чей ум схватывал тысячу таких предметов, которые едва приоткрываются для других ценою кропотливого изучения?.. Я много размышлял о России с тех пор, как роковое потрясение так разбросало нас в пространстве, и я теперь ни в чем не убежден так твердо, как в том, что народу нашему не хватает прежде всего глубины. Мы прожили века так или почти так, как другие, но мы никогда не размышляли, никогда не были движимы какой-либо идеей: вот почему вся будущность страны в один прекрасный день была разыграна в кости несколькими молодыми людьми, между трубкой и бокалом вина».

Горькие слова! И неверные!

Мысли Чаадаева о восстании 14 декабря 1825 года разделяли и некоторые другие представители передовых кругов того времени, в том числе и те члены Тайного «общества, которые в период, предшествовавший восстанию, находились за границей. Николай Иванович Тургенев, узнав о восстании, будучи в Париже, писал: „Было восстание, бунт. Но в какой связи наши фразы – может быть, две или три в течение нескольких лет произнесенные – с этим бунтом?..“ И далее: „Ребятишки! Этот упрек жесток, ибо они теперь несчастны. Я нимало не сержусь на них (участие Тургенева в заговоре было выдано восставшими на первых же допросах. – Авт.), но удивляюсь и не постигаю, как они могли серьезно говорить о своем союзе. Я всегда думал, что они никогда об этом серьезно не думали, а теперь серьезно признаются!“

Александр Сергеевич Грибоедов с иронией заявил:

– Сто прапорщиков хотят переменить весь государственный быт России.

Чаадаев возвращается в Россию, когда восстание подавлено, когда пятеро его руководителей повешены, а другие их единомышленники сосланы на каторгу. И среди них Матвей Муравьев-Апостол, который когда-то провожая Чаадаева за границу и, прижимая к груди, шептал: «С богом!», единственный, кто повел свои войска на штурм самодержавия, после того как восстание уже было, в сущности, сломлено, разбито.

В конечном итоге Чаадаев выбрал для себя не более легкий, если не еще более мученический, путь. Его протест вполне равен подвигу пятичасового стояния декабристов на Сенатской площади.

В июне 1826 года Чаадаев возвращается в Россию. На некоторое время он был задержан по обвинению в связях с декабристами, а затем освобожден. В начале сентября 1826 года Чаадаев приезжает в Москву. По стечению обстоятельств в то же время в Москву из ссылки в Михайловское возвращается Пушкин.

В октябре того же года Чаадаев поселяется в Подмосковье, у своей тетки, где живет уединенно, ни с кем не общаясь, без друзей, много читает. За ним установлен постоянный тайный полицейский надзор. Здесь, окруженный одиночеством, он осмысливает свою жизнь за границей, осмысливает недавние события, думает о будущем.

В то время Чаадаев стал объектом одной тягостной и несчастней любви.

В его жизни было несколько женщин, которые дружили с ним, любили его. Одной из них была тихая и нежная девушка Авдотья Сергеевна Норова, соседка Чаадаева, Она его любила безумно, болезненно. Для нее Чаадаев превратился в кумира, божесшо, судьбу. Авдотья Норова умерла рано, и ее смерть вызвала глубокое потрясение у Чаадаева, Годы спустя, уже перед своей смертью, он попросил похоронить его в Донском монастыре, рядом с могилой Авдотьи Сергеевны Норовой, иди, добавил он, в Шжровском монастыре, рядом с могилой Екатерины Гавриловны Левашевой.

Многие, в том числе и Герцен, считали, что неизвестная дамаг которой были адресованы «Философические письма», – это Екатерина Гавриловна Ненашева. Позднее было установлено, что письма, посвящены К. Д. Пановой.

В жизни Чаадаева Е. Г. Левашева занимала особое место. Она – соратница, утешительница Чаадаева, напоминавшая своим характером декабристов. Кажется, только в России, могут родиться женщины, со своей неповторимой нравственностью, с нежными сердцами, с прекрасными, светлыми умами. О ней Герцен, писал: «Женщина эта принадлежала к тем удивительным явлениям русской жизни, которые мирят с нею, которых все существование – подвиг, никому неведомый, кроме небольшого круга друзей. Сколько слез утерла она, сколько внесла утешений не в одну разбитую душу, сколько юных существований поддержала она и сколько сама страдала. „Она изошла любовью“, – сказал мне Чаадаев, один из ближайших друзей ее, посвятивший ей свое знаменитое письмо о России».

Вот одно из ее писем к Чаадаеву. В нем хотя и не говорится о любви, но все оно преисполнено нежности, утонченности духа, в ума. В письме содержится исключительно высокая оценка, которую дает Левашева Чаадаеву. «Искусный врач, сняв катаракту, надевает повязку на глаза больного, – писала Екатерина Левашева Чаадаеву, – если же он не сделает этого, больной ослепнет навеки. В нравственном мире – то же, что в физическом, человеческое сознание также требует постепенности. Если Провидение Вам вручило свет слишком яркий, слишком ослелительный для наших потемок, не лучше ли вводить его понемногу, нежели вслеллять людей, заставлять их падать лицом ма землю. Я вижу Ваше назначение в ином: мне кажется, что Вы призваны протягивать руку тем, кто жаждет подняться, и приучить их к истине, не вызывая от них того бурного потрясения, которое не всякий может вынести. Я твердо убеждена, что именно таково Ваше призвание на земле; иначе зачем Ваша наружность производила бы такое необыкновенное впечатление даже на детей? Зачем были бы даны Вам такая сила внушения, такое красноречие, такая страстная убежденность, такой возвышенный и глубокий ум? Зачем так пылала бы в Вас любовь к человечеству? Зачем Ваша жизнь была бы полна стольких треволнений? Зачем столько тайных страданий, столько разочарований?..»

Но вернемся к Е. Д. Пановой, женщине, которой Чаадаев посвятил «Философические письма» и с которой, по словам современников, он познакомился «нечаянно». В сохранившемся письме Пановой к Чаадаеву читаем: «Уже давно, милостивый государь, я хотела написать Вам, боязнь быть навязчивой, мысль, что Вы уже не проявляете более никакого интереса к тому, что касается меня, удерживала меня, но, наконец, я решилась послать Вам еще это письмо; оно, вероятно, будет последним, которое Вы получите от меня.

Я вижу, к несчастью, что потеряла то благорасположение, которое Вы мне оказывали некогда; я знаю: Вы думаете, что в том желании поучаться в деле религии, которое я выказывала, была фальшь. Эта мысль для меня невыносима; без сомнения, у меня много недостатков, но никогда, уверяю Вас, притворство ни на миг не находило места в моем сердце; я видела, как всецело Вы поглощены религиозными идеями, и мое восхищение, мое глубокое уважение к Вашему характеру внушили мне потребность заняться теми же мыслями, как и Вы. Поверьте, милостивый государь, моим уверениям, что все эти столь различные волнения, которые я не в силах была умерить, значительно повлияли на мое здоровье; я была в постоянном волнении и всегда недовольна собою, я должна была казаться Вам весьма часто сумасбродной и экзальтированной… Вашему характеру свойственна большая строгость. Не стану говорить Вам, как я страдала, думая о том мнении, которое Вы могли составить обо мне. Прощайте, милостивый государь, если Вы мне напишете несколько слов в ответ, я буду очень счастлива, но решительно не смею ласкать себя этой надеждой…»

Трудно утверждать, действительно ли играла Панова какую-то роль в жизни Чаадаева или же просто увлекалась его религиозными идеями и мистицизмом, но, публично посвятив ей одиозные по тем временам для официальных властей «Философические письма», он невольно навлек на нее трагедию. И если за эти письма самодержавие объявило Чаадаева «сумасшедшим», то судьба Пановой еще более трагична – по настоянию супруга она была помещена в сумасшедший дом!

Сохранился официальный документ московского губернского правления, свидетельствовавший об умственных способностях Пановой. На вопрос, довольна ли она своим новым местом жительства, Панова резко ответила: «Я самая счастливая женщина во всем мире и всем… довольна». А когда ее попросили рассказать о самочувствии, она заявила, что нервы ее до того раздражены, что она дрожит «от отчаяния, до исступления, а особенно когда начинают меня бить и вязать».

Физическое насилие для той, которая вдохновила автора «Философических писем»…

В небольшой комнате на Ново-Басманной улице в Москве Чаадаев создавал свою «частную» философию.

«Мы, – писал Чаадаев, – никогда не шли рука об руку с прочими народами; мы не принадлежим ни к Западу, ни к Востоку, у нас нет традиций ни того, ни другого. Стоя как бы вне времени, мы не были затронуты всемирным воспитанием человеческого рода… Сначала – дикое варварство, потом грубое невежество, затем свирепое и унизительное чужеземное владычество, дух которого позднее унаследовала наша национальная власть, – такова печальная история нашей юности».

И далее с горечью: «Мы растем, но не созреваем; движемся вперед, но по кривой линии, то есть по такой, которая не ведет к цели. Мы подобны тем детям, которых не приучили мыслить самостоятельно; в период зрелости у них не оказывается ничего своего…»

И уже полемично: «И вот я спрашиваю вас, где наши мудрецы, наши мыслители? Кто когда-либо мыслил за нас, кто теперь за нас мыслит? А ведь, стоя между двумя главными частями мира, Востоком и Западом… мы должны были бы соединить в себе оба великих начала… и совмещать в нашей цивилизации историю всего земного шара… Глядя на нас, можно было бы сказать, что общий закон человечества отменен по отношению к нам. Одинокие в мире, мы ничего не дали миру, ничему не научили его; мы не внесли ни одной идеи в массу идей человеческих; ничем не содействовали прогрессу человеческого разума, и все, что нам досталось от этого прогресса, мы исказили… Ни одна полезная мысль не родилась на бесплодной почве нашей родины; ни одна великая истина не вышла из нашей среды; мы не дали себе труда ничего выдумать сами, а из того, что выдумали другие, мы перенимали только обманчивую и бесполезную роскошь…»

И без паузы, с болью, он продолжает дальше: «Если бы дикие орды, возмутившие мир, не прошли по стране, в которой мы живем, прежде чем устремиться на запад, нам едва ли была бы отведена страница во всемирной истории. Если бы мы не раскинулись от Берингова пролива до Одера, нас не заметили бы…»

Своим мыслям, выраженным в «Письмах», Чаадаев придавал общественный смысл, государственное значение. В них чувствовалось нечто вызывающее, нечто предосудительное. В них как будто синтезировались все эти чудачества Чаадаева: отшельничество, капризы, боль, друзья, злословие, общественный долг, карьера. За всем этим крылся глубокий протест Чаадаева против николаевской действительности, несмотря на то что он несет на себе налет религиозных взглядов, налет католицизма. Выход из этой действительности он ищет в парадоксах истории, в столкновении веков, в уроках средневековья. Но католицизм автора не та сила, которая может встряхнуть самодержавие и все переменить.

Тогдашний министр просвещения Уваров сразу же, как только прочел «Философические письма», направил царю следующий доклад: «Усмотрев в № 15 журнала „Телескоп“ статью „Философическое письмо“, которое дышит нелепою ненавистью к отечеству и наполнена ложными и оскорбительными понятиями как насчет прошедшего, так и насчет настоящего и будущего существования государства, я предложил сие обстоятельство на рассуждение Главного управления цензуры. Управление признало, что вся статья равно предосудительна в религиозном, как и в политическом отношении, что издатель журнала нарушил данную подписку об общей с цензурою обязанности пещись о духе и направлении периодических изданий; также, что, не взирая на смысл цензурного устава и непрестанное взыскательное наблюдение правительства, цензор поступил в сем случае если не злоумышленно, то по крайней мере с непростительным небрежением должности и легкомыслием. Вследствие сего главное управление цензуры предоставило мне довести о сем до сведения Вашего Императорского Величества и испросить высочайшего разрешения на прекращение издания журнала „Телескоп“ с 1 января наступающего года[39] и на немедленное удаление от должности цензора Болдырева…»

0

50

Император уже сам прочитал «Философическое письмо» и на докладе Уварова наложил такую резолюцию: «Прочитав статью, нахожу, что содержание оной смесь дерзостной бессмыслицы, достойной умалишенного: это мы узнаем непременно, но не извинительны ни редактор, ни цензор. Велите сейчас журнал запретить, обоих виновных отрешить от должности и вытребовать сюда к ответу».

В связи с резолюцией Николая I шеф жандармов Бенкендорф составил следующее письмо-приказ к московскому военному генерал-губернатору князю Голицыну:

«В последневышедшем номере… журнала „Телескоп“ помещена статья под названием „Философическое письмо“, коей сочинитель есть живущий в Москве г. Чеодаев (фамилия переврана). Статья сия, конечно уже Вашему сиятельству известная, возбудила в жителях московских всеобщее удивление. В ней говорится о России, о народе русском, его понятиях, вере и истории с таким презрением, что непонятно даже, каким образом русский мог унизить себя до такой степени, чтобы нечто подобное написать. Но жители древней нашей столицы, всегда отличающиеся чистым, здравым смыслом и будучи преисполнены чувством достоинства русского народа, тотчас постигли, что подобная статья не могла быть писана соотечественником их, сохранившим полный свой рассудок, и потому – как дошли сюда слухи – не только не обратили своего негодования против г. Чеодаева, но, напротив, изъявляют искреннее сожаление свое о постигшем его расстройстве ума, которое одно могло быть причиною написания подобных нелепостей.

Вследствие сего Государю Императору угодно, чтобы Ваше сиятельство, по долгу звания вашего, приняли надлежащие меры в оказании г. Чеодаеву всевозможных попечений и медицинских пособий. Его Величество повелевает, дабы Вы поручили лечение его искусному медику, вменив сему последнему в обязанность непременно каждое утро посещать г. Чеодаева, и чтоб сделано было распоряжение, дабы г. Чеодаев не подвергал себя вредному влиянию нынешнего сырого и холодного воздуха… Государю Императору, – заключает Бенкендорф свое предписание, – угодно, чтоб Ваше сиятельство о положении Чеодаева каждомесячно доносили Его Величеству».

Итак – сумасшедший. Согласно определению власти, сумасшедший потому, что «не любит свое отечество».

«Превратно» поняли Чаадаева не только официальные круги России. Против чаадаевских идей поднялись славянофилы. Они хотели ему ответить примерами из истории, фактами, статьями. Но официальное заключение, что Чаадаев сумасшедший, положило конец их планам. Тогда полетели злобные эпиграммы, грязные пасквили, сплетни. Н. М. Языков, наиболее ревностный защитник мракобесия в то время, направил против Чаадаева свое: Вполне чужда тебе Россия, Твоя родимая страна!

Он назвал Чаадаева «плешивым идолом строптивых душ и слабых жен!» Но одной из этих «строптивых душ» был Пушкин. Дружба их – давнишняя. Она восходит еще ко времени, когда Чаадаев был гусаром, а Пушкин – юноша, восторженный лицеист. В восхищении Пушкин посвящает Чаадаеву следующие строки:

     
Он вышней волею небес
Рожден в оковах службы царской;
Он в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес,
А здесь он – офицер гусарский.
     

Впервые они встретились в 1816 году в доме Карамзина в Царском Селе, и между ними завязалась тесная дружба. Чаадаев был духовным властелином, опекуном и учителем Пушкина, с которым не один раз велись углубленные беседы по проблемам духа. К Чаадаеву поэт пришел в самые тяжелые дни обид за помощью, когда был на грани самоубийства…

Вспомним раннее (1818 год) стихотворение Пушкина, посвященное Чаадаеву:

     
Любви, надежды, тихой славы
Недолго нежил нас обман,
Исчезли юные забавы,
Как сон, как утренний туман;
Но в нас горит еще желанье,
Под гнетом власти роковой
Нетерпеливою душой
Отчизны внемлем призыванье.
Пока свободою горим,
Пока сердца для чести живы,
Мой друг, отчизне посвятим
Души прекрасные порывы!
Товарищ, верь: взойдет она,
Звезда пленительного счастья,
Россия вспрянет ото сна,
И на обломках самовластья
Напишут наши имена!
     

Увы, залпы на Сенатской площади хоронят мечты и идеалы молодых революционеров и возвещают начало черной николаевской ночи. Пушкин переживает гибель своих товарищей, становится свидетелем их «скорбного» труда в Сибири. Он ищет плеча Чаадаева:

     
Чаадаев, помнишь ли былое?
Давно ль с восторгом молодым
Я мыслил имя роковое
Предать развалинам иным?
Но в сердце, бурями смиренном,
Теперь и лень и тишина,
И, в умиленье вдохновенном,
На камне, дружбой освященном,
Пишу я наши имена.
     

И в другой раз, после страшного душевного кризиса:

     
Ты был целителем моих душевных сил;
О неизменный друг, тебе я посвятил
И краткий век, уже испытанный судьбою,
И чувства – может быть, спасенные тобою!
Ты сердце знал мое во цвете юных дней;
Ты видел, как потом в волнении страстей
Я тайно изнывал, страдалец утомленный;
В минуту гибели над бездной потаенной
Ты поддержал меня недремлющей рукой.
     

Мы ничего не знаем о разговорах между Чаадаевым и Пушкиным там, в Москве. Пушкин приходил к нему, сиживал на мебели из красного дерева, на кожаных диванах. Пушкин был в его кабинете за круглым столом с толстым бархатным покрывалом, с большой китайской вазой. Мы ничего не знаем о разговорах между ними, но отголоски их находим одновременно и у Чаадаева, и у Пушкина.

В одном из своих писем к Пушкину (1821 г.) Чаадаев признавался: «Мое пламеннейшее желание, друг мой, видеть Вас посвященным в тайну времени. Нет более огорчительного зрелища в мире нравственном, чем зрелище гениального человека, не понимающего свой век и свое призвание… Это поистине бывает со мной всякий раз, как я думаю о Вас, а думаю я о Вас столь часто, что совсем измучился. Я убежден, что Вы можете принести бесконечное благо этой бедной России, заблудившейся на земле. Не обманите Вашей судьбы, мой друг…»

В другом письме к Пушкину (1831 г.) Чаадаев ликовал: «Я только что увидел два Ваших стихотворения. Мой друг, никогда Вы еще не доставляли мне такого удовольствия. Вот наконец Вы – национальный поэт; Вы угадали наконец свое призвание… Мне хочется сказать: вот наконец явился наш Дант…»

В одном из писем к А. Тургеневу (1835 г.) Чаадаев писал с сарказмом: «У нас, слава богу, только и видишь, что совершенно довольных и счастливых людей. Глуповатое благополучие, блаженное самодовольство – вот наиболее выдающаяся черта эпохи у нас… Нам взбрело в голову стать в позу бессмысленного созерцания наших воображаемых совершенств».

Для всех ясно, что эти слова отражают презрение к военной муштре Николая I, они – против зрелищ и празднеств, против легкомысленной и предвзятой литературы, что это – презрение к суете установленного «свыше» образа жизни.

В 1837 году Чаадаев пишет своему старому другу декабристу Михаилу Орлову одно из самых грустных своих писем. В нем мы читаем: «Нас обоих треп пет буря, будем же рука об руку и твердо стоять среди прибоя. Мы не склоним нашего обнаженного чела перед шквалами, свистящими вокруг нас. Но главным образом не будем более надеяться ни на что, решительно ни на что для нас самих. Ничто так не истощает, ничто так не способствует малодушию, как безумная надежда. Надежда, бесспорно, добродетель, и она одно из величайших обретений нашей святой религии, но она может быть подчас и чистейшей глупостью. Какая необъятная глупость в самом деле надеяться, когда погружен в стоячее болото, где с каждым движением тонешь все глубже и глубже».

В этом письме Чаадаев говорит, в сущности, об иллюзиях, этих призраках надежды. Он смотрит предельно трезво и реально на это болото, ничего не ждет в черной николаевской ночи.

Еще в июне 1831 года Пушкин прочитал «Письмо» Чаадаева и долго обдумывал его содержание, отмечая при этом «изумительные по силе, истинности и красноречию» места. «Ваша рукопись все еще у меня; Вы хотите, чтобы я Вам ее вернул? Но что будете Вы с ней делать в Некрополе? Оставьте ее мне еще на некоторое время».

«Философическое письмо» Чаадаева написано на французском языке, переводом его занимался, говорили, сам Белинский.

Пушкин написал ответ на «Философическое письмо», но он не дошел до Чаадаева. И только после смерти поэта в его письменном столе нашли два черновика этого ответа. Среди других бумаг Пушкина было найдено и переписанное начисто письмо. Вот оно: «Благодарю за брошюру, которую Вы мне прислали. Я с удовольствием перечел ее, хотя очень удивился, что она переведена и напечатана. Я доволен переводом: в нем сохранена энергия и непринужденность подлинника. Что касается мыслей, то вы знаете, что я далеко не во всем согласен с Вами».

Неотправленный ответ Пушкина раскрывает моменты этого несогласия. Останавливаясь на вопросе о схизме (разделения церквей), которая отъединила Россию от остальной Европы, Пушкин настаивает, что Россия имела «свое особое предназначение».

Пушкин писал: «Это Россия, это ее необъятные пространства поглотили монгольское нашествие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена. Для достижения этой цели мы должны были вести совершенно особое существование, которое, оставив нас христианами, сделало нас, однако, совершенно чуждыми христианскому миру, так что нашим мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от всяческих помех… Вы говорите, что источник, откуда мы черпали христианство, был нечист, что Византия была достойна презрения и презираема и т. п. Ах, мой друг, разве сам Иисус Христос не родился евреем и разве Иерусалим не был притчею во языцех? Евангелие разве от этого менее изумительно?

У греков мы взяли Евангелие и предания, – продолжал Пушкин в неотправленном письме к Чаадаеву, – но не дух ребяческой мелочности и словопрений. Нравы Византии никогда не были нравами Киева. Наше духовенство, до Феофана, было достойно уважения, оно никогда не пятнало себя низостями папизма и, конечно, никогда не вызвало бы реформации в тот момент, когда человечество больше всего нуждалось в единстве…

Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с Вами согласиться. Войны Олега и Святослава и даже удельные усобицы – разве это не жизнь, полная кипучего брожения и пылкой и бесцельной деятельности, которой отличается юность всех народов? Татарское нашествие – печальное и великое зрелище. Пробуждение России, развитие ее могущества, ее движение к единству (к русскому единству, разумеется), оба Ивана, величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском монастыре[40], – как, неужели все это не история, а лишь бледный и полузабытый сон? А Петр Великий, который один есть целая история? А Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привел нас в Париж?»

И в заключение теплые братские слова, которыми Пушкин солидаризируется с Чаадаевым в отношении нравственного облика русского общеетва в то время: «Поспорив с Вами, я должен Вам сказать, что многое в Вашем послании глубоко верно. Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь – грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всему, что является долгом, справедливостью и истиной, это циническое презрение к человеческой мысли и достоинству – поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко».

Все, что говорил Чаадаев по этому поводу, Пушкин принимает охотно и положительно, сожалея, что не был рядом со своим другом, чтобы обезопасить и защитить его от яростных нападок официальной России. По этому поводу Пушкин замечал: «Мне досадно, что я не был подле Вас, когда Вы передали Вашу рукопись журналистам».

Пушкин спорит, но ни в чем не обвиняет Чаадаева. Он понимает, что патриотизм Чаадаева совсем другого характера; патриотизм, которого до этого никто не познавал. Любовь к родине другого, непознанного естества.

Сам Чаадаев об этом говорил так: «Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами. Я нахожу, что человек может быть полезен своей стране только в том случае, если ясно видит ее; я думаю, что время слепых влюбленностей прошло… Я полагаю, что мы пришли после других для того, чтобы делать лучше их, чтобы не впадать в их ошибки, в их заблуждения и суеверия».

В опубликованной уже после смерти его «Апологии сумасшедшего», своего рода авторецензии на «Философическое письмо», Чаадаев отмечал: «Больше, чем кто-либо из вас (речь идет о его современниках), я люблю свою страну, желаю ей славы, умею ценить высокие качества моего народа; но верно и то, что патриотическое чувство, одушевляющее меня, не совсем похоже на то, чьи крики нарушили мое существование…»

Чаадаев не изменил России ни идейно, ни нравственно, ни психологически. Только его патриотизм оказался таким, о котором в России тогда не знали. Чаадаевым продолжена после Радищева, если можно так сказать, эта «новая» любовь к родине. Любовь, которая нарушает традиции слепоты. Достаточно вспомнить, как позже Чернышевский с болью воскликнул: «Жалкая нация – нация рабов, – снизу доверху все сплошь рабы!» В 1914 году В. И. Ленин так отозвался об этих словах: «Мы помним, как полвека тому назад великорусский демократ Чернышевский, отдавая свою жизнь делу революции, сказал: „жалкая нация, нация рабов, сверху донизу – все рабы“. Откровенные и прикровенные рабы-великороссы (рабы по отношению к царской монархии) не любят вспоминать об этих словах. А, по-нашему, это были слова настоящей любви к родине…»[41].

В. И. Ленин заметил, что этот вид критики, эта боль и есть, в сущности, истинная любовь к родине.

Одним из горячих сторонников Чаадаева был Белинский. Известен случай большого спора о «Философическом письме», который разгорелся на одном литературном диспуте в Москве.

Какой-то важный магистр произнес речь против Чаадаева, завершив ее словами:

– Чтобы там ни было, я считаю его поступок презрительным и гнусным, я не уважаю этого человека.

«В комнате, – вспоминал Герцен в „Былом и думах“, – был один человек, близкий с Чаадаевым, это я… Я его всегда любил и уважал и был любим им; мне казалось неприличным пропустить такое дикое замечание. Я сухо спросил его, полагает ли он, что Чаадаев писал свою статью из видов или откровенно.

– Совсем нет, – отвечал магистр.

На этом завязался неприятный разговор; я ему доказывал, что эпитеты «гнусный», «презрительный» – гнусны и презрительны, относясь к человеку, смело высказавшему свое мнение и пострадавшему за него. Он мне толковал о целости народа, о единстве отечества, о преступлении разрушать это единство, о святынях, до которых нельзя касаться.

Вдруг мою речь подкосил Белинский. Он вскочил со своего дивана, подошел ко мне уже бледный как полотно и, ударив меня по плечу, сказал:

– Вот они, высказались – инквизиторы, цензоры – на веревочке мысль водить… и пошел, и пошел.

С грозным вдохновением говорил он, приправляя серьезные слова убийственными колкостями.

– Что за обидчивость такая! Палками бьют – не обижаемся, в Сибирь посылают – не обижаемся, а тут Чаадаев, видите, зацепил народную честь – не смей говорить; речь – дерзость, лакей никогда не должен говорить! Отчего же в странах больше образованных, где, кажется, чувствительность тоже должна быть развитее, чем в Костроме да Калуге, не обижаются словами?

– В образованных странах, – сказал с неподражаемым самодовольством магистр, – есть тюрьмы, в которых запирают безумных, оскорбляющих то, что целый народ чтит… и прекрасно делают.

Белинский вырос, он был страшен в эту минуту. Скрестив на больной груди руки и глядя прямо на магистра, он ответил глухим голосом:

– А в еще более образованных странах бывает гильотина, которой казнят тех, которые находят это прекрасным».

0


Вы здесь » Декабристы » ЛИТЕРАТУРА » Б. Йосифова. "Декабристы".