Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » Э. Кардин. "Минута пробужденья" ( о братьях Бестужевых).


Э. Кардин. "Минута пробужденья" ( о братьях Бестужевых).

Сообщений 1 страница 10 из 68

1

Минута пробужденья

Эмиль Кардин

Часть первая


"Нас было пять братьев…"

1

Когда свеча догорит, наступит утро.

Пока что — фитиль тихо потрескивает, язычок тянется к дрожащим отсветам на лепном потолке. Воск беглыми слезинками скатывается в медную чашечку шандала.

Рядом второй подсвечник — со щитком от ветра, с изогнутой ручкой. Без него не обойтись, идучи ночью от главного здания через булыжный двор к флигелю, поднимаясь по деревянным ступеням…

* * *

Смотрящие на Мойку окна в первом этаже здания светятся допоздна. Они гаснут, и задумчиво притоптывающие на морозе тени — одна в шинельке с облезшим лисьим воротником, вторая в нагольном тулупе — исчезают. Не менее чудесно возникают они — возможно, другие, очень похожие, — с первым светом, зажелтевшим в утренних окнах. Выгнутые чугунные решетки между рамами защищают от воров, но не от созерцателей, облюбовавших этот угол у Синего моста.

Окна же дворового флигеля, позади дома Российско-американской торговой компании, в лепешку расшибись, с улицы не увидишь. Когда они гаснут, когда пробуждаются, ведомо лишь господу богу.

Установлено, что никто в округе не изводит столько свечей, сколько обитатели этого дома. Купит прислуга пуд, два сальных монастырских свечей — а назавтра опять пуд. Правда, выяснили: хозяева и гости ставят зажженную свечку на круглый стол о трех ногах и норовят срубить ударом кинжала.

Ничего предосудительного в такой забаве не усмотрено, она вполне приличествует господам офицерам и статским, благо бессмысленна и, следовательно, никому ничем не угрожает. Граф Милорадович, военный генерал-губернатор Петербурга, добродушно посмеялся, когда ему о том доложили («Я же говорил: сущая безделица, бурление фантазии…»). Он пошевелил холеными пальцами, как бы давая представление о безобидной игре и досужем воображении. Однако наблюдение не велел снимать, добавив насчет графа Аракчеева: им установлено, за ним и слово. Не та уже сила у Аракчеева, потому Милорадович, посмеиваясь, присовокупил, что достаточно обычных аргусовых очей: не упускать, кто наносит визиты, невзначай обмолвиться словом с кучером, слугами… Давая наставления, здоровенный, горбоносый Милорадович брезгливо морщился. Он славился как боевой генерал, гарцевавший под картечью; осколок сносил султан — граф закуривал трубку. Став генерал-губернатором столицы, Милорадович затевал фейерверки, гуляния, сорил деньгами, своими и казенными, не видя между ними разницы, покровительствовал театру, был поклонником балета и танцорок, держал открытый дом, где на стенах висели полотна Тициана, Сальваторе Розы, Верне, планы города, «сладострастные картины», клетки с птицами, где на столах разбросаны были трубки, янтарные мундштуки, высились холмы никогда не читаных книг. Он имел отдаленные понятия о законах и собственных обязанностях, к своим полицейским функциям относился слегка конфузясь. Но и не вовсе беззаботно.

Статские и офицеры, невинно развлекавшиеся вокруг трехногого стола, знали о Милорадовиче, его повадках и слабостях, о соглядатайстве куда больше, нежели он знал о них, забавлявшихся.

Это знание не мешало жителю флигеля уноситься мечтой в далеко мерцающее прошлое, возвращаться назад, при слабых отблесках свечи исписывать листы, посыпать их песком и отбрасывать, не слыша легкого хруста добротной бумаги. С разбега останавливаясь, он грыз перо, словно взмыленный копь удила.

Писал он, опершись спиной о подушки и подвинув крышку красного дерева, которая при посредстве механического устройства выдвигалась из конторки работы великого умельца — мебельщика Гамбса. Ее изготовили, удовлетворив все прихоти заказчика.

С нежного возраста тянулась эта привычка, с милых дней, когда мальчиком читал и рисовал, не покидая софы. Еще любил он вскарабкаться в вольтеровское кресло, листать альбомы гравюр. Он и сейчас в дружеской компании забирался с ногами на сиденье, и нередко кто-нибудь, дурачась, опрокидывал стул сзади…

Трепетное пламя мерцало на инкрустированной крышке конторки, на тронутой зеленью литой ножке подсвечника, освещало трубку с прокуренным до черноты мундштуком, стопку бумаги, лежавшей поверх журналов и небрежно сложенных газет. Рисунок на ковре, полоски на обоях и в тон им полосы на штофных шторах были так же слабо различимы, как миниатюры на степе, сафьяновые корешки книг в полках. Ширма, отгораживающая туалетный столик, изразцовая печь тонули в полумраке.

Он дорожил тишиной и ясностью рассветных часов. Успеть, побольше успеть, покуда на светлеющих шторах не выступило распятие оконного переплета. Человек общительный, он остро испытывал чувство корпоративности в эти уединенные часы. За стеной, если напрячь слух, чихает Сомов (насморк у него начинается осенью и излечивается к концу мая).

Орест Михайлович в халате давно сидит за письменным столом, заваленным книгами, рукописями, корректурными оттисками, среди такого ералаша, в каком черт сломает ногу.

В кабинете на первом этаже Российско-американской компании Кондратий Рылеев, только-только оправившийся от воспаления горла, давшего жабу, обернув пушистым шарфом тонкую шею, склонился над удаленным от окна секретером.

В особняках на Мойке и Фонтанке, на Миллионной, на Английской набережной, на Невском сквозь стылую зимнюю темень одиноко мерцают ранние окна. Среди них и такие, что зажжены отнюдь не житейской необходимостью: отправиться к должности, явиться в присутствие, на дежурство. Здесь — другое, своего рода вызов. Нам дарована привилегия позднего пробуждения, внушено: чем позже, тем аристократичнее. Мы ее отвергаем, дорожим днем, начинающимся затемно. Как у наших соотечественников в деревнях и селах, в каменных казармах и бараках.

Они ничуть не отказывались от балов, званых обедов, вечеров, карнавалов, от бурных застолий в ресторации Доменика, от нескончаемых — в табачном дыму — словопрений, от ночных шалостей. Все это по-прежнему входило в их уплотнившуюся теперь жизнь, и потому требовалось немалое напряжение, дабы, соответствуя обретенным символам веры, встать одновременно со слугами.

Рано поднявшиеся молодые петербуржцы, торопясь, посвящали утреннее уединение всевозможным наукам, сочинению повестей, стихов, а также государственных прожектов, чтению серьезных книг. Просвещение стало совместной целью и личной надобностью, жажда учености не ведала насыщения. Они поклонялись наукам, веря, что образование обновит отечество и отворит его подданным врата в царство справедливости и свободы.

О том и писал сейчас человек во флигеле, укрытом громадой дома Российско-американской компании. Он пробудился без чьих-либо напоминаний, без зевоты, мгновенно сбросив полудрему. Постепенность вообще была чужда его складу, он стоял за принцип «вдруг и сразу». Нужное слово всегда под рукой, как острая сабля у исправного офицера. Мысль, не топчась на месте, должна обретать свое развитие. Дорога картина, рожденная фантазией, но пусть сменяется новой, та уступит место следующей. Жизнь красна постоянными переменами. Их тем больше, чем раньше начинается день.

Папенька, поднимавшийся с петухами, повторял: «Morgenstunde hat Gold im Munde»[1]. Золотые слова!

Однако почему отец внушал своим отпрыскам эту мудрость по-немецки? Она не менее убедительна в русском звучании: «Кто рано встает, тому и бог дает». Нет торгашеского привкуса, есть авторитет небесной власти.

В таком направлении, отстаивая русские начала, движется и пиеса, которой он сегодня занят. Кстати, новый герой Пушкина — мсье Онегин склонен следовать по стопам отцов, лишь обновив, в соответствии с модой, свой костюм и манеры.

Отцы помышляли европеизировать Россию, обрядив ее в одежду с чужого плеча, внушали идеи, рожденные в западных умах. Увлеченные обычаями и мыслями, что вызрели под черепицей немецких городов и в библиотеках вольтериянцев, они не замечали русского гения.

До чего стойкое поветрие! Война 1812 года, одушевив народ и армию России, и та не осилила его до конца. Не напрасно сетовал молодой стихотворец: «…рукою победя, мы рабствуем умами, клянем французов мы французскими словами».

Недавно почивший в бозе император Александр, избавитель Европы от Наполеона, плюнул в лицо солдату, коему обязан своими лаврами. Каждый русский, по его высочайшему изречению, — или плут или дурак…

О немецком засилье при дворе лучше умолчать. По поводу галломании выразимся, соотнеся ее с литературой… Что-то в этом духе недавно им написано.

В ящике конторки нашарил книгу, отыскал подчеркнутое место.

«Мы всосали с молоком безнародность и удивление только к чужому. Измеряя свои произведения исполинскою мерою чужих гениев, нам свысока видится своя малость еще меньшею, и это чувство, не согретое народной гордостью, вместо того, чтобы возбудить рвение сотворить то, чего у нас нет, старается унизить даже и то, что есть…»

Патриотическая боль, но и почитание чужестранных дарований. Отечественные тоже на виду. Пламенные глаголы о «Бахчисарайском фонтане» и «Цыганах», высочайших точках поэзии. Высочайших. Ergo, и остережение. Куда поместить «Онегина»? Поэма набирает силу. Но устремление Пушкина к бытовым мелочам истинно тревожит.

Об этом, однако, — письмом в Михайловское, к опальному поэту. Разумнее, впрочем, не письмом, — прежде чем попасть к неугодному для властей адресату, в чьи только лапы оно не попадет, чей враждебный глаз не скользнет по строчкам. Хороша бы с Пушкиным чистосердечная беседа за бокалом шампанского. Почему бы нет? Ведь зван. И не однажды. Не однажды воображали с Рылеевым это свидание…

Утренняя тишина вводит в обман и в искушение; сами собой строятся воздушные замки. Живем, однако, на грешной земле; куда ни глянь — полосатые будки, опущенные шлагбаумы, унылые аргусы.

В дневном свете пробежать наброски. Неспешно сообщить окончательную форму, обогнуть подводные рифы, одолеть сложности, уготованные самой судьбой. Об одной из них упоминал тот же «Взгляд на русскую словесность в течение 1824 и начале 1825 годов». Строкой выше слов о «безнародности»: «мы воспитаны иноземцами». Это и о самом себе.

Если быть точным, его и брата Николая образование справедливо числить русско-французским. Благодаря папеньке — человеку независимых суждений, верной любви к отечеству, к искусствам и наукам. Но и он не был свободен от тенет своего века, нередко (все-таки реже других) взирал окрест сквозь чужеземные очки. Диво ли, что сыновья, ратуя за русскую речь и русский обычай, начиная письмо на родном языке, невзначай сбивались на французский. Иные сверстники терялись, норовя поверить бумаге свои патриотические мысли по-русски. Да и мысли, ежели вникнуть, не столько о вызволении национального духа, сколько об общественном вызволении людей.

Тут-то и зарыта собака, тут — держи ушки на макушке, чтобы цензор видел: автор печется об отечественной словесности, упрочении православия, чистоте христовой веры. И только.

Он отложил изгрызенное перо, потянулся, поднял подсвечник. Две страницы соскользнули на паркет.

Окно все так же темно. На слабо колеблемой ткани играют отблески. Не оконная штора, но парус на ветру, стяг на древке, чадра, скрывающая юный лик, языки неистового пламени, облака, бегущие за горизонт… До чего он это любит! Созерцать умиротворяющую морскую зыбь, неохватную синь небес, ну хотя бы ткань, дрожащую в мерцании оплывшей свечи!

Не морская то безграничность, не небесная, не ткань, отмеренная аршином, — поле для умопомрачительной гонки, турнирное ристалище.

Кем выдуманы «муки сочинительства»! Какому неудачнику взбрело эдакое!

Он наделен счастьем искрометно расцвечивать слог, даже обращаясь к сухим философическим материям. Что же говорить про стихотворчество, про повести о гордом прошлом Руси, о свободолюбивом Новгороде, рыцарских поединках…

Однако страницам не место на полу.

Уверяют, будто волшебник Россини, чей «Севильский цирюльник» уже третий год срывает овации в Петербурге, наделен таким щедрым гением, что, когда листок с нотными знаками падает с дивана, сочиняет новую арию, не желая наклоняться в поисках потерянной.

Быть может, синьор Джоаккино Россини — великий ленивец, и, подобно нашему Крылову, ленив настолько, что не желает изменить позу и достать листок, не покидая постели? Достаточно ведь сесть на край ее, выпростать из-под пухового одеяла ногу, вытянуть, еще немного, еще. Вот один листок, вот второй.

Может, у гениального итальянца короткие ноги? Он же, Александр Бестужев, ростом не обижен, силушкой не обделен.

Бестужев лег на спину, сдвинул одеяло, задрал, не сгибая, обе ноги. Повторил упражнение, удовлетворенно постучал ладонью по твердому животу, по ребрам — жирок не завязался.

И тут же память отбросила его далеко назад.

Они лежат на обласканной солнцем траве, он и старший брат Николай. «Посчитаем, кто больше?» — затевает Николя.

Чего считать, Саша после трех упражнений бессильно раскинулся рядом. Николай, безразличный к его конфузу, снова и снова поднимает ноги, не сгибая их в коленях.

Состязание повторяется изо дня в день, покуда отец однажды не нарушает сыновью игру. Седая прядь падает на лоб Александра Федосеевича, шрам, стянувший щеку, сообщает улыбке загадочность.

Что есть соревновательство? — рассуждает Александр Федосеевич, ведя сыновей по аллейкам, окружающим дачу на Крестовском острове, не свойственно ли оно самой человеческой натуре? Из-за ранения, изуродовавшего челюсть, отец говорит медленно, повторяет иные слова.

Соревновательство, жажда состязаться сказываются в судьбах людей, наций и государств. Но как? Вопрос капитальный. Сколько жизней сгублено — фигурально и в истинном смысле — погоней за златом, состязанием между кошельками, стремлением обогнать ближнего чином, званием, покровительством властей предержащих. Но есть и состязание умов, талантов, помыслов, направленных к общему благу.

Предмет близок Бестужеву-старшему, автору известного трактата «О воспитании», удостоившегося высочайшего одобрения. Правда, Александр еще ходил в цесаревичах, щеголял радикальными воззрениями, не скупился на посулы…

Однако каждая ли отцовская мысль внятна сейчас сыновьям?

Саша неизменно стремится первенствовать. Не далее как минувшим воскресеньем с меньшими братьями он плыл на лодке, вдруг прохудилось дно. Саша, сорвав с себя куртку, заткнул дыру, пригрозил бросить разревевшегося Петрушу за борт, коли не смолкнет, сел на весла и подгреб к берегу.

Родители были слишком взволнованы, чтобы сразу воздать Саше должное. Он же молча снес обиду. Сейчас отец восстанавливал справедливость.

Рассудительный Николай осторожно спросил папеньку: то, что стряслось в лодке, Сашины действия — тоже соревновательство?

Безусловно. Друзья избрали Сашу главарем, своим Ринальдо Ринальдини. Свободный выбор — результат сопоставления. Не так ли? Сопоставляя доблести, добродетели и — слабости, кому-то отдают пальму первенства. Такое соревновательство, такой выбор содействуют общему благу, открывают государству великие горизонты, вручая бразды правления достойнейшим… Да будет устремление к первенству свободным от корысти и суетного тщеславия, да не глушит чистое биение сердца…

Спустя несколько лет после нравоучений на Крестовском острове, в слабо освещенном дортуаре кадетского корпуса, после команды ко сну звенел ломкий голос Александра Бестужева: «Господа, продолжим состязание…» Тонкие мальчишеские ноги вздымаются над кроватями. «Раз, два, три, четыре…» Александр весело одерживает победу.

…Мысль об ободрении Бестужев развил в более зрелые времена, во «Взгляде на русскую словесность в течение 1824 и начале 1825 годов». Повернул, однако, ее по-своему: «Ободрение может оперить только обыкновенные дарования». Гении же — он воспользовался метафорой — в ободрении не нуждаются, как молния не просит людской помощи, чтобы вспыхнуть и реять в небе. Ободрения нет — и слава богу.

На это возразил Пушкин.

«Ободрения у нас нет — и слава богу! отчего же нет? Державин, Дмитриев были в ободрение сделаны министрами. Век Екатерины — век ободрений; от этого он еще не ниже другого. Карамзин, кажется, ободрен; Жуковский не может жаловаться. Крылов также. Гнедич в тишине кабинета совершает свой подвиг; посмотрим, когда появится его Гомер. Из неободренных вижу только себя да Баратынского — и не говорю: слава богу! Ободрение может оперить только обыкновенные дарования. Не говорю об Августовом веке. Но Тасс и Ариост оставили в своих поэмах следы княжеского покровительства. Шекспир лучшие свои комедии написал по заказу Елизаветы. Мольер был камердинером Людовика; бессмертный Тартюф, плод самого сильного напряжения комического гения, обязан бытием своим заступничеству монарха; Вольтер лучшую свою поэму писал под покровительством Фридерика… Державину покровительствовали три царя — ты не то сказал, что хотел; я буду за тебя говорить».

О нет, говорить я буду сам за себя! Эту драгоценную привилегию не уступлю даже Пушкину. Потому на конторке теплится, истекая воском, утренняя свеча.

Ободрение делает зависимым. Зависимость незримыми путами вяжет крылья гению. Прошлый раз, в последнем «Взгляде», это сказано не совсем отчетливо. И Пушкин сразу уловил, сразу отозвался.

Бестужев снова пробежал письмо, дивясь точности, с какой Пушкин излагал любые воззрения. До того близок, что роднит даже несогласие, выраженное с доверительностью, сердечным «ты». Безошибочно схватил зерно бестужевского «Взгляда» и подхватил: «Все, что ты говоришь о нашем воспитании, о чужестранных и междуусобных (прелесть!) подражателях, — прекрасно, выражено сильно и с красноречием сердечным. Вообще, мысли в тебе кипят».

Сколь верно он ощутил это кипение мысли, заставляющее браться за перо, когда другие еще вкушают сладость утреннего сна.

Дружба, завязавшаяся в письмах, подразумевала согласие и спор. Однако в переписке, тем паче со ссыльным, не все выложишь. Поэтому Бестужев кое-что и домысливает.

«Ты достоин ее создать», — в том же письме обращался Пушкин к Бестужеву, рассуждая о критике. У Бестужева, однако, нет причин ограничивать свое будущее критикой и, внимая Пушкину, отказываться от «быстрых повестей».

…День начинался скрипом ворот в конюшне, гулкими ударами копыт о булыжник, руганью прислуги, уверенной, что господа ее не слышат, тюканьем топора, коловшего дрова. Сомов, не в силах сдержаться, зашелся в безостановочном чихании.

Размочалившееся перо — лень точить новое — летало над бумажным листом. Бестужев отдавался неизъяснимому восторгу. В мускулистом теле свежесть, будто секунду назад из моря.

0

2

2

Свободу детей в поступках и влечениях Александр Федосеевич ставил выше всего. Для Саши — домашние называли его «прилежным» — она означала также невозбранный доступ к вместительному книжному шкафу отца.

Сашу занимали повести о благородных разбойниках, сказки о волшебствах, этнографические сочинения, альбомы с картинками, запечатлевшими калмыков, алеутов, самоедов. В загроможденном мебелью кабинете на высоких этажерках, под стеклом драгоценные коллекции: граненые камни, минералы, камеи, редкости из Геркуланума и Помпеи. Горный корпус (выбор одобрен родителем) — ворота в мир, начинавшийся экзотическим рисунком, причудливым изломом минерала.

Уйдя по ранению от армейской службы, Александр Федосеевич сблизился с меценатом Строгановым, президентом Академии художеств, вступил в должность правителя канцелярии при президенте. В доме Бестужевых обедают известные художники, сыновья берут уроки живописи у лучших профессоров.

Рисункам на страницах дневника юного кадета Горного корпуса удивляться нечего. Но почему дневник?

Откуда эпиграф, украшающий обложку: «Рука дерзкого откроет; другу я сам покажу»? Как соединялись скрытность и доверчивость, склонность к тайне и готовность исповедоваться?

Страсть записывать, еще каракулями, родилась одновременно с первым чтением. Я не хуже того, чья книга передо мною. Безотлагательно себя испытать. Нет чистого листа? Сгодятся выкройки сестер. Ничего не откладывать на завтра…

В кадетском классе не угасает дух соперничества. Месячные экзамены устанавливают первое место. Саша Бестужев ночей не спит, зубря таблицы, имена, схемы. Математические науки и немецкий язык взывают к трудолюбию. Но — математику побоку. Сочиняется пиеса «Очарованный лес» для кукольного театра в Горном корпусе. Автор един в четырех лицах: он же актер, декоратор и костюмер…

Ему прощали насмешки и любили за неистощимость выдумок.

«Итак, господа, наше состязание…» «Почтенная публика приглашается на спектакль…» «Мадам и месье, первый приз за успехи в инженерных науках — шарф цвета «innocence parfaite», второй — шарф цвета «doux sourise», третий — цвета «soupir etouffe» [2].

Блестяще закончивший Морской корпус брат Николай оставлен в нем воспитателем. Взяв Сашу в учебный рейс, он запретил ему лазить по мачтам, исполнять работу, доверяемую гардемаринам.

Саша предъявил ультиматум: либо его высадят, либо уравняют в правах с гардемаринами.

Николай вынужденно уступил. Александр натянул матросскую робу, широкие парусиновые брюки, заломил набекрень фуражку, подпоясался веревкой и побежал по рее крепить штык-болт.

Вскоре гардемарины величали его «стариком», то бишь сильным и бесстрашным кадетом, обладающим властью над ними.

К концу двухмесячного крейсирования вызрело: Горный корпус не по мне, да провалятся в тартарары эти шахты и штольни, заживо погребающие человека! Что на свете чудеснее моря! О нем Александр Бестужев сочинит роман, героем — папенька, раненный на палубе в бою со шведами…

Макет театра, занимавший половину Сашиного стола, снесен в амбар. Освобождается место для модели фрегата.

Расстаться с Горным корпусом, освоиться на учебной палубе, козырять флотскими словечками легче, нежели овладеть точными пауками. Он страдальчески смотрит на сурово молчащего Николая — неужели и Колумб нуждался в этой цифири?

Он вслушивается в разговоры Николя с его другом Константином Петровичем Торсоном.

Торсон круглолиц, голубоглаз, русоволос; голосом тих, движения плавны. Не твердость бы тона, не Анна бы 3-и степени за храбрость, Саша счел бы его красной девицей. У Николая Бестужева неподатливость в складке тонких, как у отца, губ, твердые скулы обрамлены бакенбардами, ровная линия носа, доверчиво открытый лоб.

Во взаимной откровенности Николая и Торсона нечто большее, чем только лишь давность знакомства.

Саша улавливает: намалеванный им идиллический морской вид фальшив. Не все ладно на флоте. Смелые, пекущиеся о пользе офицеры оттеснены, в чести подхалимы и пролазы. Беспросветно матросское житье…

Что ж, сносить тяготы обучения математическим наукам ради того, чтобы посвятить себя унылой морской службе? Увольте. «Поворот все вдруг».

Это «вдруг» раздосадовало Николая. Куда ведет такое непостоянство? Младший брат Михаил, ставший гардемарином и в мечтах видевший рядом с собой Сашу, приуныл.

А в Сашиной вихрастой голове уже зреют новые планы. Он пойдет по стопам отца-артиллериста.

Желательна — никуда не деться — властная мужская рука, дабы положить конец затянувшемуся верчению вокруг собственной оси. Близких обескураживала нестойкость в устремлениях, а также упорство, с каким Александр повадился в соседнее имение Савицких для прогулок со своей сверстницей Софьюшкой. На людях он обращался к ней «Софья Васильевна», но быстро уводил в сосновую рощу, подальше от встревоженных родительских взоров. У Софьюшки румянились и без того пунцово-налитые щечки, когда она слушала говорливого кавалера, расписывавшего морские баталии, экзотические — ого-го какие! — странствия, на ходу рифмовавшего:
Приятно видеть перлы слез,
Которы тмят прелестны взоры,
Подобно как на листьях роз
Сверкают слезочки Авроры.

Нашлась, к счастью, мужская рука, приведшая все в соответствие. Рука поднималась над генеральским эполетом, — тяжелый кулак назидательно опускался на край стола. Петр Александрович Чичерин на правах друга покойного отца сурово выговаривал Саше:

«Как понимать: вчерась — горное искусство, нынче — морское, завтра — артиллерийское, послезавтра, глядишь, — кавалерийское!..»

Солдатский фрунт — не суженая, любить его не обязан. Но решил подвизаться на армейском поприще, — фрунта не минуешь. Однако во власти генерала облегчить тяготы оного.

Кулаком Петр Александрович стучал по причине душевного негодования и для устрашения юноши, чьим будущим не замедлил распорядиться. Берет юнкером в свой лейб-гвардии Драгунский полк, месяцев пять-шесть солдатчины и — офицер. Потом — вольному воля, держи экзамены хоть в начальники штаба.

Матушка одобрительно качала головой в такт ударам генеральского кулака и опасливо поглядывала на сына, отличавшегося от остальных ее отпрысков неуемным своенравием и фантазерством.

Свойства эти не помешали ему честно тянуть солдатскую лямку, слыть надежным товарищем, отчаянным наездником и стать, чего и добивался, любимцем полка.

Лейб-гвардии Драгунский полк дислоцировался в Петергофе. Бестужев, получивший в 1817 году первый офицерский чин, квартировал неподалеку, в местечке Марли, именовавшемся так по пруду, где рыбешек для кормления созывали колокольчиком. Двадцатилетний прапорщик сиживал на пеньке, крошил в воду хлеб, наблюдал за быстролетными рыбьими стайками. Ему нравилось название — Марли.

Бестужев из Марли, просто — Марлинский. Или — Александр Марлинский…

Псевдоним нужен был не больше, нежели корм и без того сытым карасям. Впрочем, псевдоним, глядишь, сгодится в литераторской деятельности. Такая перспектива не отвергалась молодым офицером. Копошились в мозгу кое-какие сюжеты. Легкие и быстрые, словно рыбьи стайки в пруду Марли.

* * *

…Сейчас Бестужев сидел, поджав под себя ногу, в шелковом халате, схваченном витым шнуром. Выбритый до лоснящейся синевы, с напомаженной темной шевелюрой, заостренными вверх стрелками усов. Голубая чашка хранила тепло недавнего чая, в фарфоровых рюмках белела яичная скорлупа, на тарелках остались крошки бисквита, обрезанные корки. Серебряный поднос отодвинут.

Бестужев машинально следил за постепенным растворением в воздухе табачного дыма. Он отсутствовал, оставаясь во власти утренних занятий — долго с фырканьем мылся, тер чернильное пятно на указательном пальце, аккуратно водил бритвой, надув щеки, старательно причесывался, медленно завтракал, меланхолично набивал трубку. Чей-либо приход, нарушающий поэтическую отрешенность утренних часов, подобен был бы грубому вторжению.

Человек, бывший у него в услужении, приноровился к барину. Ставя и унося поднос или пепельницу, подвигая коробку с табаком и тавлинку, снимая щипцами нагар со свечей, он ловко избегал взгляда хозяина, неслышно скользил в войлочных чунях.

Сегодня Бестужев не дождался в постели, покуда наступит день. Смутное биение сердца заставило встать до срока. Не докурив трубку, со стопкой черновых заметок поспешил к письменному столу, над которым слуга зажег парный канделябр.

* * *

0

3

Слава отыскала его в Марли; следовала по пятам в Петербург, сопровождала в походах Драгунского полка. Слава, сопутствующая дуэльным поединкам, амурным похождениям, офицерскому разгулу — залихватской круговерти, преодолевающей казарменную монотонию, парадно-фрунтовое армейское однообразие.

Кто смолоду, облачась в офицерский мундир, не вожделеет шумной известности? Но не всякий удостаивается. Нужно не просто обменяться выстрелами, заведомо зная, что они лишь вспугнут галок. «Мой принцип: дуэлировать так дуэлировать, пробочных поединков не признаю». С хладнокровной усмешкой ждать, пока противник, нервничая, нажмет на курок, самому послать пулю в воздух и, не оглядываясь, покинуть утоптанную снежную площадку. Вот как надобно. Не повод важен — эффект. Умение сделать вид, будто победа далась сама собой, ты ею облюбован. Это уже и о женщинах, и о вольтижировке, и о трижды проклятых парадах…

Блестит паркет, шелестят платья, вспыхивает золото эполет, лестен шепот из углов: «И она?.. Еще одна богиня низвергнута с пьедестала…» «Низвергнута? Почему бы не вознесена?!»

А великая сила острого словца, его долгим смехом отдающееся эхо?

Став адъютантом у главноуправляющего путями сообщения генерал-лейтенанта Августина Бетанкура, а затем у его преемника герцога Александра Вюртембергского, Бестужев снискал расположение своих шефов. И не только их. Чернокудрая Матильда, дочь Бетанкура, влюбилась в папенькиного адъютанта. Генеральша спешно отвезла дочь в Москву — подальше от повесы-гвардейца. Генерал, однако, не уступив напору супруги, оставил адъютанта при себе. Не менее доверял Бестужеву и брат императрицы Марии Федоровны, рыхлый толстяк герцог Вюртембергский, любивший поесть и похохотать, ценивший в службе не столько суть ее, сколько внешнюю сторону. Адъютант умел создать желательную видимость, понимал, что герцог себе на уме, добродушная смешливость маскирует хитрый расчет. Был начеку, рискованно смеялся, повторяя нелепые распоряжения, имитируя немецкий акцент главноуправляющего российскими дорогами.

Просители томились в приемной, Бестужев, полируя ногти и поигрывая носком лакированного сапога, развлекал герцога, черпая курьезы из бездонного колодца, какой являло собой дорожное дело. Вспоминал, как государь высочайше наказал новому генерал-губернатору в Витебске взять за образец путепрокладывательный опыт ярославского губернатора. Государю настолько полюбились ярославские дороги, что он запамятовал о сухой солнечной погоде, которая стояла, когда он изволил по ним путешествовать. Витебский же генерал-губернатор отправился учиться уму-разуму в проливные дожди и с великим трудом достиг Ярославля…

Под Москвой дороги были в столь плачевном состоянии, что граф Сакен, оставив в грязи коляску, добрался до белокаменной верхом и выразил сожаление московскому генерал-губернатору: ежели б тот занимал свой пост в 1812 году, Наполеону не войти в Москву…

Перед всяким царским вояжем дороги прихорашивались. Наспех засыпали ямы, рыли канавы, выкладывали дерном. Не успев посадить березки, втыкали их без корней. В городах и селениях лачуги обшивали тесом, красились крыши на фасадной стороне.

Воистину неисчерпаемая сокровищница анекдотов — российские пути-дороги, — вместе с тем и зерцало, отражающее горькую правду. Но сластена-герцог горького не жалует. Сотрясаемый смехом, колышется мягкий живот, распирающий мундир. Этот смех — знак начальственной веры в то, что ты не только горазд шутки шутить, но и сумеешь обнаружить кривду, с толком исполнишь волю главноуправляющего.

Все переплетается, закручивается, и не ухватить, где кончается анекдот и откуда начинается служба, где ты диктуешь и где тебе, ты ли выбираешь начальника, он ли делает выбор, ты назначаешь свидание или тебя ловят в тонко расставленные силки…

Освоившись в вельможных особняках, прозвенев шпорами по мраморным лестницам и накладному паркету Зимнего дворца, замечаешь: адъютантские аксельбанты возносят все выше, дарят новыми связями, знакомствами, открывают прямые, как Невский проспект, пути к служебной карьере, к заманчивой женитьбе, к богатству.

0

4

3

Ни одна из возможностей не отринута Александром Бестужевым. И ни одна не использована.

Поверхность жизни бурлила, кипела, слепила. Поднятый на уровень груди пистолет Лепажа разряжался сухим хлопком, гарцевали кони, гремела полковая музыка, в бокалах играло шампанское, зычный мужской хохот сменялся дамским щебетанием, томительные дежурства — уроками «овидиевой науки», написание нудных рапортов — спешными, на перекладных, командировками…

Теплилась, не вспыхивая, надежда сочетаться браком с Софьюшкой Савицкой. Ей слались меланхолические письма, прослоенные стихами, как торт кремом.

«А я скучаю по обыкновению, сижу дома по привычке и занимаюсь по охоте. Много читаю, мало пишу, а еще менее сочиняю. По общему уделу людей думаю и раздумываю; в неудачах приговариваю «все к лучшему!». Об смертной косе думаю редко, ибо люблю жизнь, хоть и не боюсь смерти, веселюсь, когда можно (это не часто бывает). Радоваться здесь нечему.
Я не живу почти — дышу,
Скучаю сам — других смешу,
И хладность дружбы
Мечтами золотя.
Играю цепью службы,
Как малое дитя.

…Мы (т. е. когда я говорю «мы», то разумею «лейб-драгуны») собираемся тешить царя, и чистимся, чтобы как можно красивее забрызгаться для блага отечества и славы вахт-парадного Олимпа…»

Маменька получала послания заботливые, обстоятельные, успокаивающие.

«О здоровье своем скажу, что оно в лучшей исправности. Доказательством тому, что я из бани купался в озере и, слава богу, невредим, несмотря на холод».

Хочется развлечь маменьку в ее бесконечных хлопотах по имению в Сольцах.

«Раза два был в театре — актеры дурны, — забавила только одна пиеса — Берлин в 1924 году, где представлен мужик на паровой сохе, дилижанс на шаре, письменная почта в бомбах и растительная помада, от которой посеянные на голове цветы расцветают в 5 минут для балу, и платье шьется прямо на теле вмиг, белый медведь вместо постельной собачки, автомат-секретарь, вьючные киты и тому подобные глупости, якобы вероятно в будущем веке будущие».

Брату Николаю — дельно и спокойно из Выгоничей, городка в сорока верстах от Минска, где остановился Драгунский полк:

«Что сказать тебе о моей жизни? Я провожу ее не могу сказать весело, но приятно. Две девушки, хозяйки мои, милы, любезны, — без кокетства, без натяжки, и это делает их общество занимательным… Налетные гости, мои приятели, редкую неделю не навещают путника, и вечера настают прежде, нежели заметим день… Осенние дороги так испорчены дождями, что я принужден был ехать в Минск, как Дон-Кишот. Форма и куча генералов делают жизнь в городе весьма принужденною».

Летает перо в письмах приятелям:

«…Вступил в должность к герцогу Вюртембергскому; сентябрь и октябрь проездил с ним по северному краю России; по приезде стрелялся с… Рингером, который волей божьей промахнулся, и я подарил ему патрон».

«…Я танцевал с… 13 августа во дворце. 12 декабря она была мила, как ангел. Я не вылезаю из белых панталон и из башмаков — это прескучно, тем скучнее, что не на кого вздыхать».

Но временами неуловимая тень падает на умопомрачительные светские, служебные, гусарские победы.

Ненастным октябрьским деньком двадцатого года Бестужев, испросив отпуск для поездки к брату, спешит в Кронштадт.

Укрываясь от ветра воротником набухшей шинели, козырнув двумя пальцами, минует часового. Кому здесь, среди лейб-гвардии семеновцев, бросится в глаза офицер Драгунского лейб-гвардии полка?

Кронштадтская крепость — перевалочный пункт для семеновцев, уже вдохнувших гнилостный смрад Петропавловки и ожидающих новой Голгофы. Они восстали против полкового командира, пожелали избрать офицеров «из своего брата-солдата», выпустили воззвание.

Бестужев ходит и слушает, слушает и думает.

Героев Нарвы, Бородина, Кульмы на возвратном пути из Франции встречали триумфальными арками; по одну сторону арки — «Храброму российскому воинству», по другую — «Награда в отечестве!». Полковник Шварц привечал костлявым кулаком по скулам, паучьими пальцами вцеплялся в седеющие усы. Заставлял солдат недвижно стоять часами, маршировать со стаканом воды на кивере, — прольется, пеняй на себя. Еще приказывал колоть солдат вилками, связывать им ноги в лубки…

Бестужев отправился в Кронштадт, чтобы, обогнав других, выведать о семеновском происшествии.

Он бы не ответил внятно, что подвигло его на негаданную поездку. Жадное любопытство? Желание меж первых разузнать о событии, вдруг нарушившем отлаженный порядок вещей? Интерес к тому, как нарушается этот благословенный порядок, каким манером?

Но покамест никто таких вопросов ему не ставил и сам он ими не терзался. Однако безотчетно чувствовал: надобно, не мешкая, посетить Кронштадт, своими глазами увидеть семеновцев, отважившихся на небывалое, своими ушами услышать. Надобно, и все тут… Он еще не угадывал, зачем ему это знание.

Царь Александр, разгневанный восстанием Семеновского полка и наказывая всю гвардию, усылает ее в поход по западным губерниям.

Намерение государя не отличалось политической дальновидностью; многие офицеры нашли общий язык с вольнолюбивыми шляхтичами, походная жизнь давала пищу для нежелательных сопоставлений.

Баловней судьбы из поколения Александра Бестужева судьба отечества тревожила не менее, чем их предшественников, снискавших расположение фортуны до 1812 года. Сама эта тревога восходила к дням Бородина, в ней трепетало пламя московского пожара.

Они читали либеральные сочинения и запрещенные рукописи, знали английских, немецких, французских историков, публицистов, экономистов. Они умели смотреть и из окна дорожной кареты.

Летом 1821 года Бестужев делился с матерью путевыми впечатлениями:

«Жаль только видеть господских крестьян, латышей и поляков — и частию русских, которые здесь все раскольники-филиппоны [3]. Ни на одном нет лица человеческого — бледны, худы, измучены. Многие в целую неделю получают от господ полгарца ячменю на человека. Можете представить себе их положение».

Но не пишет того, что бедственное положение крестьян, открывшееся в походе, каким-то образом вяжется в его уме с семеновским происшествием. Связь расплывчата, не вполне ему очевидна. Но она есть, есть, а потому ждет своего осмысления.

Чего уж там, с матушкой не грех поделиться и туманными идеями, — ей все внятно. Однако незримая сила удерживает от чрезмерной откровенности. Маменьке-то можно довериться, а почте — не след.

Нарушена победная музыка парада и карьеры, сбит ритм. Параду и карьере угодны плавность, постепенность. Даже усердие надо неусыпно контролировать, подобно тому как адъютанты сверяют свои часы с часами герцога Вюртембергского — именными, швейцарскими, подаренными курфюрстом… Успешно одолевая служебные ступени, Бестужев теперь то и дело воспарял мыслью, вместо того чтобы глядеть под ноги и почтительно взирать на вышестоящих.

Спустя год после первого офицерского чина он, снедаемый нетерпением и дерзкими помыслами, просил Цензурный комитет дозволить — ни мало ни много — издавать журнал «Зимцерла»[4] с обширной программой: иностранная и отечественная литература, переводы в стихах и прозе, критика, стихотворения, смесь…

Размах наполеоновских планов покорял победителей Наполеона и держал настороже тех, кто числил умеренность не просто человеческой добродетелью, но и свойством, государственно необходимым.

«К выполнению такого обширного плана потребны также и обширные сведения, а не менее тоге и практическая опытность, чего в г. Бестужеве ни отрицать, ни предполагать по его слишком молодым летам (ему 20 лет) Цензурный комитет не может».

В программе, поданной в Цензурный комитет, прапорщик Бестужев умолчал, что оную программу «Зимцерлы» надлежало выполнить единственному автору, он же издатель.

Цензурный комитет выразил также неудовольствие языком и слогом молодого драгуна, целящего в издатели. «В десяти не более строках три ошибки против правописания…»

Листок гербовой бумаги с насмешливо игривым завитком подписи дрожит в руке. Дрожат побелевшие от негодования губы.

Бушуй, кипятись, — Цензурный комитет не позовешь к барьеру.

На счастье, рядом добрый советчик и поклонник бестужевских дарований — Николай Иванович Греч. Бестужевских, — поскольку Греч дружил и с Николаем, и с Михаилом, чуял незаурядность братьев. Видел: у Александра мысль острая, безразличная к авторитетам, слог красочный. («Бестужевские капли», — подумал про себя, а сказал позже, окончательно заручившись расположением братьев.)

Дружба началась с морского путешествия во Францию в 1817 году. Пассажир Греч держался шибералистом, сторонником просвещения и ланкастерских школ. Чем дальше корабль «Не тронь меня» отплывал от берегов России, тем красноречивее, отважнее становился Греч, покидающий кают-компанию только из-за приступов морской болезни, которую лечил черносливом! Флотскими офицерами тоже владели смелые идеи, и они подставляла разгоряченные лица ветру, задувавшему с берегов Ла-Манша.

Приятельство Бестужевых и Греча упрочилось на суше. В «Сыне отечества», издаваемом Гречем, печатались лучшие имена. Николай Иванович в зеленой куртке подошел, сутулясь, к Александру, обескураженному отказом Цензурного комитета: «Сын отечества» ждет его творений (снял очки, сочувственно нагнул лысеющуко голову).

Больше всего Бестужеву и нужен именно журнал, где будут печатать все, что выйдет из-под его торопливого пера: стихи, повести, критику.

Переводы из Лагарпа ждут печатного станка. Сочинены стихи, задуманы повести (ради них изучается русская старина и прошлое Ливонии). Первые же критические пиесы вызывают такой шум, что автор невозбранно проходит за кулисы театра (благо писал и о драме), радушно встречен в литературных салонах. Его новые собеседники — Баратынский, Дельвиг, Гнедич, Воейков, Федор Глинка.

Снова поклон Гречу, — он помог свести знакомства. «С вашей легкой руки, Николай Иваныч, с помощью ваших литературных «четвергов»…» «Сущие пустяки, не стоит благодарности…»

(Очень даже стоит, щурится Николай Иванович, имеющий обыкновение рассчитывать на два-три шага вперед. Можно приручить дарование, помнящее, скольким оно тебе обязано.)

Греч знакомит Бестужева и со своим закадычным другом — коротконогим Фаддеем Венедиктовичем Булгариным.

(Полезный человек, думает Бестужев, он тебе и редактор и сочинитель; учен, умен, ловок. Только вот жабоподобен, как говаривали кадеты, рылом не вышел.)

(Далеко пойдет, прикидывает Булгарин, глядя на Бестужева; горяч и талантом не обижен. Бронь боже, не зарвался бы, гордыня бы не обуяла.)

Бестужев допускает чуть покровительственный тон Греча: Николай Иванович первым заметил и дал ход. Но когда Булгарин норовит поучать, высокомерничает, отпор незамедлителен. Подслащенный, однако, польской шуткой. Фаддей Венедиктович отвечает высшей, на его взгляд, похвалой: «Pan Aleksandr — typowy Polak» [5]

Булгарин лукавил; Бестужев еще слабо владел польским. Он усовершенствовался позже, в походе по западным губерниям, читая Мицкевича, Нарушевича, Красицкого, Немцевича.

Своим комплиментом Фаддей Венедиктович смягчил шероховатость. Бестужев был падок на лесть; взаимоотношения вошли в колею равенства. Теперь уже Бестужев позволял себе высокомерные насмешки. Булгарин сносил их беззлобно и платил гостеприимством.

Литературные виктории слились с офицерскими и амурными. Однако успех, хотя и пьянит слегка, не заглушает единожды возникшего намерения. Ждать — не в его правилах. Но когда очень надо, явит терпение, исподволь пестуя идею собственного журнала.

В начале 1820 года Александр Бестужев вступил в Общество любителей российской словесности, наук и художеств, в конце того же года — в Вольное общество любителей российской словесности. Первое возглавлял Александр Ефимович Измайлов, выпускавший журнал в розоватой обложке — «Благонамеренный», второе — Федор Николаевич Глинка, издававший «Соревнователя просвещения и благотворения». (И брат Николай начинал в «Благонамеренном», но республиканские по духу «Записки о Голландии» напечатал в «Соревнователе».)

Общество любителей российской словесности, наук и художеств дало Александру Бестужеву оппонентов, и даже литературных недругов. Вольное общество любителей российской словесности, эта «ученая республика», подарило друзей-единомышленников. Глинка, ветеран Аустерлица и Бородина, сближал людей разных дарований и наклонностей. В «ученой республике» господствовали независимые мнения, романтическая верность отечеству и русской словесности. Читались исторические трактаты и стихи, сочинения в прозе и прожекты государственного совершенствования.

Семеновского «дела», аракчеевщины, участи крестьянства касаться было не заведено. Однако, попивая пунш, вслушиваясь в речи собратьев-писателей, Александр Бестужев ловил себя на мыслях, уносивших его к затянутому осенней непогодой Кронштадту… Существовали и другие предметы: французская революция, восстания в Испании, Неаполе, Португалии, Пьемонте, Греции — подразумевавшиеся, но не называемые. И не всегда произносимые, но легко угадываемые имена — Риего, Квирога, Ипсиланти, Занд, Вашингтон…

Раскаты литературных баталий в питерских салонах и на страницах столичных журналов достигли слуха читающей публики в городах и весях России. В письме, отправленном из Кишинева 21 июня 1822 года, Пушкин протягивал Александру Бестужеву руку дружбы:

«Милостивый государь,

Александр Александрович,

Давно собирался я напомнить вам о своем существовании. Почитая прелестные ваши дарования и, признаюсь, невольно любя едкость вашей остроты, хотел я связаться с вами на письме, не из одного самолюбия, но также из любви к истине. Вы предупредили меня. Письмо ваше так мило, что невозможно с вами скромничать. Знаю, что ему не совсем бы должно верить, но верю поневоле и благодарю вас, как представителя вкуса и верного стража и покровителя нашей словесности…»

Советы о том, как обходить цензуру («очень глупа», «ужасно бестолкова»), предполагали в адресате единомыслие по вопросам общего свойства.

Еще недавно в дружеских связях Бестужева царила случайность, а то и нехитрый деловой расчет. Теперь он обретал более надежный и достойный критерий, распространявшийся не только на литературу…

Он не порвал с Булгариным и Гречем, участниками полемик в «ученой республике». Однако крепла уверенность — оправданная или нет? — что он их раскусил, узнал красную цену, и ему по плечу, сохраняя приятельство, сохранять и такое знание.

Не оглушали уже громкие имена, собственная известность; рядом дымили сигарами и трубками, пили чай, рассуждали о всевозможных материях люди, стяжавшие признание на полях жарких битв и в журнальных баталиях. Вершилось неизбежное самоопределение.

И — осуществлялась идея, еще недавно встретившая злобно-ироническую отповедь Цензурного комитета. На обложке нарядного томика, над лирой, украшенной венком, звездочка и два слова: «Полярная звезда». Под лирой, отмеченной датой «1823», — надпись: «Изд. А. Бестужевым и К. Рылеевым». Еще ниже — «в С. Петербурге».

Стоял сочельник 1822 года. Но, несмотря на рождественский холод, мглистые дни, лучи от лиры с такой яркостью били в глаза издателей, что выступали радостные слезы. Александр Бестужев не пытался их сдерживать. Он верил в собственное возрождение, в словесность, окрыляющую души, в новизну, что усовершенствует, облагородит жизнь.

0

5

4

С порога кабинета Бестужев повел взглядом — массивный стол развернут к окну, овальные миниатюры на стенах, экран перед камином (дыму больше, чем тепла, труба, не чищена), застекленный книжный шкаф под потолок. Прямо напротив — дверь в сени, укрытая добротной шторой (обнаружив, что из сеней дует холодом, Рылеев заботливо распорядился повесить штору).

Он сел на мягко пружинящую софу, облюбованную Михаилом. Самый веселый среди братьев Мишель любил оставаться на ночь в кабинете Александра; на этой софе он лежал при недавней болезни; брал книги из шкафа, и его бы воля — лежал бы целую зиму.

Вспомнив о брате, Бестужев виновато поцокал языком. Он совершенно забыл: вчера около полуночи Мишель говорил о прибытии матушки с сестрами, о воскресном обеде на Васильевском острове… Александр знал за собой ветреность, даже легкомыслие, — только не по отношению к матери и сестрам. Однако сегодня обмишурился. Он нещадно себя поносил, одновременно подбирая доводы, умаляющие вину. Безмятежно вверился утреннему сочинительству, ибо глубоко у сердца держал приезд матушки, внявшей его просьбе…

Видя, сколь наполняется вольготно начавшийся день, Бестужев подошел к письменному столу. На широкой столешнице лежали вздувшиеся от влаги, но уже подсыхающие корректурные листы, — жирные колонки набора вдавлены в рыхлую бумагу, «отбиты» жесткой щеткой.

Минувшим вечером о типографских листах не упоминалось. Сидели за полночь, обсуждали предметы настолько рискованные, что голоса приглушались сами собой. Корректурные листы «Звездочки» — так назвали следующую книжку, — тогда еще мокрые, сохли на трех укрепленных вдоль стены досках, обтянутых холстом. Сооружение изобретено Рылеевым. Читая корректуру, он двигался от листа к листу; подсвечник, притороченный проволокой к его поясу, скользил по верхней планке.

Вчера Рылеев не подходил к доскам.

Выходит, едва гости разошлись, он держал корректуру; затемно, пока Бестужев витал в облаках вдохновения, направил к нему — через двор — посыльного, велев не беспокоить Александра Александровича, занести листы в кабинет из сеней.

Не первый день их дружеству, три нумера «Полярной звезды» позади, а Бестужев обнаруживает в Рылееве все новые добродетели.

Еще не знакомые, они неотвратимо шли друг другу навстречу. Рылеев начинал свои «Думы», Бестужев в ту же пору решил воскресить в поэзии героический лик прошлого, Дружба упрочила единомыслие, повела к сообща намеченному изданию. «Аяксы», — ухмылялся Греч, гордясь своим содействием этому союзу.

Бестужев легко, взрывчато загорался. Но и остывал, забывая о недавнем всплеске. Рылеев вечно охвачен пламенем, его не гаснущий отсвет в блестящих темных глазах. Лицо меняется зависимо от того, откуда смотришь. Профиль беззащитен. Но чуть повернулся, и — крутой подбородок, сведенные брови выражают твердость, упрямство. Откинул лобастую голову, — по-девичьи мечтательный абрис.

Рылееву довелось побывать в пленяющем победителей Париже. Рано опробовал романтическое перо, подпоручиком уволился из армии, женился. В литературе заявил о себе не лирическими элегиями, но мнимым подражанием Персию — гневной инвективой «К временщику». Аракчеев обличался настолько открыто, что почли за благо не узнать его и не поднимать шума.

Рылеев не жаловал армию, петербургский свет, офицерские сборища; достойнее статское служение отечеству и сочинительство в гражданственном духе. На дуэльные поединки выходил не менее легко и смело, чем Бестужев, поводом избирая все-таки не ссоры из-за кадрили.

Открытого и впечатлительного, его тяготит любая тайна. Тем тоже разнится он от Бестужева, который временами склонен скрытничать, любит «военные хитрости». Что не мешает сорваться, сболтнуть лишнее. Сболтнув, спохватится, напустит словесного дыму… Повадка не дипломатическая, но умеет входить в отношения с людьми.

Альманах — корабль громоздкий, пассажиров — что в Ноевом ковчеге. Держать на плаву мало, надо провести курсом, намеченным не одним капитаном, а, вопреки законам судовождения, двумя.

«При составлении нашего издания, — писал Бестужев в «Сыне отечества», — г. Рылеев и я имели в виду более чем одну забаву публики. Мы надеялись, что по своей новости, по разнообразию предметов и достоинству пиес, коими лучшие писатели удостоили украсить «Полярную звезду», она понравится многим; что, не пугая светских людей сухой ученостью, она проберется на камины, на столики, а может быть, на дамские туалеты и под изголовья красавиц. Подобными случаями должно пользоваться, чтобы по возможности более ознакомить публику с русскою стариною, с родной словесностью, с своими писателями».

Писатели заслуживали такого знакомства: Пушкин, Жуковский, Вяземский, Баратынский, Гнедич, Дельвиг, Денис Давыдов, Федор Глинка, Крылов… В окружении славных имен выступали и сами издатели. Рылеев — с четырьмя «Думами» («Рогнеда», «Борис Годунов», «Мстислав Удалый», «Иван Сусанин»). Бестужев — с двумя повестями («Роман и Ольга», «Вечер на бивуаке»), с обзорной критикой («Взгляд на старую и новую словесность в России»).

Стихи и проза не затмили необычного, начинающегося Ломоносовым обзора отечественной литературы. Бестужев вышел за грань искусства, упомянув о «тумане, лежащем теперь на поле русской словесности». Не требовалось острой проницательности, дабы сообразить, что имеется в виду…

Журнал лег на камины, на столики в гостиных и кабинетах, дав издателям нежданный доход — около двух тысяч рублей. Не внакладе остались и авторы, — впервые писательский труд вознаграждался полновесной монетой. Это тоже составляло планы редакторов: литератор, получающий гонорар, независимее, смелее…

На гребне успеха «Полярной звезды» Бестужева вынесло в Москву. По-весеннему золотились церковные купола, но на мостовой еще держался укатанный снег, полозья кареты морозно скрипели, Бестужев чувствовал себя триумфатором, вступающим в коленопреклоненный город. Приглашения, званые обеды, торжественные ужины. Успевай пожимать руки, кланяться, чокаться. Мелькание, безостановочная карусель. Однако он задерживается подле людей интересных, подле Американца — остряка и циника Федора Толстого, историка Калайдовича, Дениса Давыдова, около бывшего куратора Московского университета князя Голицына, профессора медицины Лодера… Помнит о «Звезде», о пополнении числа авторов. Обстоятельно беседует с Петром Андреевичем Вяземским, дивясь беспощадному уму и отменному вкусу курносого князя, щурящегося, норовя спрятать глаза за продолговатыми стеклами очков. Взаимно обещают закреплять письмами согласие во мнениях. Бестужеву кажется, правда, будто согласие это до определенной точки; далее не исключены и расхождения.

Обрывая бег по коврам, мрамору, паркету, Бестужев изыскивает время для монастырей, древних гробниц, храмов. Коснуться седой старины, вдохнуть ее сухой воздух, чтобы наполнились им повести, которые он напишет, обнародует в альманахе…

Второй нумер «Полярной звезды» выходит в конце двадцать третьего года. Книжка еще изысканнее, чем первая, нарядно украшена гравюрами. Полторы тысячи экземпляров раскупаются за три недели. Издатели дают обед в честь авторов. Рылеев удостаивается золотой табакерки от императрицы Елизаветы и перстней от нее и от Марии Федоровны. Бестужеву тоже пожалована табакерка от Елизаветы и перстень от Марии Федоровны. Царь на присылку альманаха отвечает рескриптом.

Но Измайловский «Благонамеренный» объявляет поход против «Полярной звезды». Подают голос разномастные недоброжелатели.

Однако Пушкин из Одессы шлет дружественное послание. У него довольно снисходительные претензии. А поддержка — прямая. «Ты — все ты, — обращается он к Бестужеву, — т. е. мил, жив, умен. Баратынский — прелесть и чудо, Признание — совершенство… Рылеева Войнаровский несравненно лучше всех его Дум, слог его возмужал и становится истинно-повествовательным, чего у нас почти еще нет. Дельвиг — молодец. Я буду ему писать. Готов христосоваться с тобой стихами, но сделай милость… пощади. Прощай, мой милый Walter» [6].

«Полярная звезда» восходит не над пустыней. Вокруг немало повременных изданий. К ним добавляются «Русская старина», выпускаемая Корниловичем и Сухоруковым, «Северные цветы» Дельвига, «Мнемозина» Кюхельбекера и Одоевского. «Полярная звезда» все же удерживает свое заметное место. Успех альманаха неотторжим от успеха Бестужева-романиста, критика, поэта. От его энергии, напора, искрометного темперамента. Репутация отчаянного гвардейца-дуэлянта приумножает славу модного литератора.

Рылеев покидает Петербургскую уголовную палату, где он отличался от прочих судей неподкупностью, идет правителем канцелярии в Российско-американскую компанию. По его воззрениям, она должна привлечь купеческие капиталы, содействовать экономическому обновлению отечества. Он селится в доме компании у Синего моста, Сюда же, не мешкая, перебирается Александр Бестужев.

У него квартира близ Юсупова сада, в казенном здании для адъютантов главноуправляющего путями сообщения. Ему отведены комнаты в полупустом доме матушки на седьмой линии Васильевского острова (матушка с дочерьми обычно живет в Сольцах, в имении). Но постоянное местопребывание Бестужева — под общей кровлей с Рылеевым, с Катоном, как он шутливо величает друга.

В пору ноябрьского наводнения, когда вода достигла второго этажа и прислугу охватила паника, Бестужев спасает библиотеку и вещи отсутствующего Кондратия. Сам переезжает в дворовый флигель, к простудливому Оресту Сомову, надежному сотруднику и въедливому корректору «Полярной звезды»…

По части трактиров и рестораций Петербург уступает Москве. Но и здесь сытный, дешевый обед — никак не редкость. В гостинице Гейде на Васильевском острове — два рубля ассигнациями, без пирожного, у Клея на Невском — за два рубля с лафитом, у Дюме — изысканно и недорого, у Леграна на Большой Морской — вкусно, хоть и однообразно, у Андрие на Малой Морской за пять рублей — с закуской и вина вволю, у Александра на Мойке — тишина и уют, у Сен-Жоржа, почти напротив Александра, деревянный домик, каждому отдельная комната…

Однако и гурманы и люди неприхотливые сбегаются часам к двум пополудни на «русские завтраки», что заведены Рылеевым: графин очищенного вина, кислая капуста, ржаной хлеб.

Исхитрившись, Александр Бестужев уклоняется от обеда у герцога Вюртембергского (кухня, к слову сказать, у герцога отличная) и поспевает к «завтраку». Он разгуливает по комнате, в одной руке вилка с пластами капусты, в другой — сигара. Уже сегодня вечером его импровизированные эпиграммы начнут кочевать по гостиным.

Бестужев уверяет, что чахнет без кислой пищи. Ему мила печать русизма, какую Рылеев накладывает на свою жизнь.

После третьей книжки альманаха Бестужев прочно обосновывается во флигеле. Четвертая книжка «Полярной звезды» в прежнем объеме не удается, год близок к концу, времени в обрез, материалов недостает, иные авторы злоупотребляют деликатностью Рылеева, для иных Бестужеву не хватает выдержки. Как раз тут — случится же такое! — размолвка между издателями.

Кондратий не посвятил Бестужева в одну свою историю. Сюжет деликатнейший, интимный, болезненный. Но Рылеев все-таки счел допустимым советоваться с Николаем Бестужевым. Александра обуяла обида. Горько упрекнул Рылеева в письме: «…ты много виноват передо мной своей неоткровенностью…»

Булгарин почуял: меж «Аяксами» нелады, Бестужев в воспарении — и проворно зазвал его к себе на дачу. Бестужев согласился, удалился за город, прикинувшись больным.

На булгаринской даче жила Елена Ивановна, Ленхен, — добрейшее, лукавейшее существо. Плечики сдобные, как кухены, губки — трубочки с кремом. После обеда Бестужев с Леночкой отправлялись по малину. Фаддей Венедиктович — без сюртука, живот дыней отвисает между помочами — сопровождал до калитки, желал удачи, велел посылать к черту. Леночка — чудо предусмотрительности — по дороге в лес уславливалась с крестьянкой, что на обратном пути купит малину, назначала цену.

Удивлял и Фаддей: не дурень ведь, догадывался, какую малину собирают Ленхен и Алекс, однако встречал улыбкой, расползшейся по лягушачьей физиономии.

В письме к матушке Бестужев оповестил, что живет у Булгарина на даче, спит и ленится.

Открытая Леночкина благосклонность, участие мирно взирающего Фаддея ставили в тупик. Бестужев еще не привык, что литературная известность плодоносит и подобным образом, покоряя расчетливо-тщеславного хозяина и не обремененную правилами хозяйку.

Вдруг подкатило к самому горлу: провались она пропадом, эта меркантильно-радушная семейка, эти картофельные салаты, теплые пенки с малинового варенья, что варится под яблоней…

0

6

* * *

Ровно год назад, в августе, вместе с Кондратием они укатили в Батово, рылеевское имение.

Поездка намечалась давно. Теперь гадали: в Батово либо в Михайловское, к Пушкину? Накопилось немало спорных предметов, какие надлежало укромно обсудить с «консулом нашей Литературной Республики». Убедить его, что начало «Онегина» уступает «Бахчисарайскому фонтану», ниже «Цыган». Напрасно он отклоняется от романтического направления, ему ли не слышать зов времени, не видеть, как ждет оно героя с высоким самоотвержением. «Чудотворец» слышал иное, иначе отвечал времени. (Разногласия разногласиями, но — «консул», «парнасский чудотворец» — вне полемик.) Отныне встреча с Пушкиным достижима; Михайловское — не дальний свет.

Накануне отъезда из Одессы Пушкин отправил Бестужеву большое письмо. В нем — сердечные, не без печали слова: «Мне грустно, мой милый, что ты ничего не пишешь. Кто ж будет писать?»

Выбор маршрута зависел и от герцога Вюртембергского. Герцог не желал, чтобы адъютант, склонный к не всегда безобидным анекдотам, набирался мыслей у опального поэта.

Герцогу импонировала слава, какой удостоился его адъютант на литературном поприще. По логике, свойственной начальствующим лицам, он считал себя к ней причастным. Остерегаясь вместе с тем, как бы успех не вскружил голову подчиненного, он высказывал большую, нежели прежде, строгость. С поездкой в Михайловское велел повременить, но, расщедрившись, дал неделю на обследование Гатчинского тракта.

Бестужев достаточно разбирался в ухищрениях дорожного ведомства и загодя видел свой рапорт относительно Гатчинского тракта (рапортами, хранившимися в канцелярии, можно было вымостить не один тракт).

Они оба с Рылеевым устали от городской суеты, от изнурительных хлопот, капризов авторов, цепляния цензуры, от наскоков Измайлова и шпилек Каченовского. В Батове наслаждались сельской тишью. Бестужев взял с собой Байрона на английском, Рылеев — свои любимые «Spiewy Historyczne»[7]Немцевича. Часами в садовой беседке у самовара читали друг другу. Польские строфы, английские. Планировали, составляли «Звезду».

Бестужеву вспомнилось, как в дни западного похода цесаревич Константин Павлович на параде соизволил обратить на него внимание, спросил, чем увлекается. Сочинительством? Отменно. При такой посадке, гренадерском росте господин Бестужев обязан написать книгу о верховой езде.

Александр в лицах воспроизвел разговор, вытянулся, сидя верхом на лавке, взял под козырек.

Кондратий зашелся в смехе. У царствующей фамилии страсть к парадам в крови, она бы и литературу приспособила к фрунту да конюшне. Не пахнет ли голубая императорская кровь навозом?

— Истинно так, — поддержал Бестужев. В эту веселую минуту у него вылетело из головы: он последовал совету цесаревича, успел напечатать первую главу — «Общие понятия о выездке». Действительно любил лошадей, следил за европейской литературой для берейторов…

Они затянули на два голоса: Рылеев — тенором, Бестужев — густым баритоном:
Боже, коль ты ecu,
Всех царей в грязь меси,
Кинь под престол
Мишеньку, Машеньку,
Костеньку, Сашеньку
И Николашеньку
Ж…й на кол.

Счастливые, одушевленные возвращались в Петербург. Гроза, сотрясавшая столицу, не омрачила настроения. А в доме у Синего моста караулила беда — умирал крошечный сын Рылеева Саша, Большеглазая, худенькая Наталья Михайловна (из ласковых имен, какими Рылеев награждал жену, Бестужев пользовался лишь одним — Ангел Херувимовна) обратилась в безгласную тень…

…И он, Бестужев, обиделся на вернейшего из друзей, поддался амбиции, променял его общество на двусмысленное гостеприимство Фаддея, невинно-плотоядные улыбочки Ленхен!

Не скрытничал Кондратий, сил не находил в себе; не хотел валить на Александра часть груза. Без того хватало каждому…

* * *

Пополировав молча ногти, Бестужев снял накрахмаленную салфетку, сложил ее. Лобызнул пухленькую лапку Елены Ивановны, похлопал по плечу Фаддея, крикнул, чтоб закладывали.

Булгарин всполошился, Леночка заахала: на ночь глядя, дождь собирается, дорога ужасная. «Das ist Wahn-sinn!» [8]

Он ничего этого уже не слышал. Все, что за спиной, растаяло.

Не постучавшись, вошел к Рылееву (несмотря на поздний час, окна светились сквозь решетки). Тот поднялся. Лицо радостно-смущенное. Но ни малейшего удивления.

— Надо посоветоваться; один манускрипт… Я утвердился относительно «Звездочки»… Почитай, пожалуйста, пиесу.

— Получил мое письмо? — тихо спросил Бестужев, опускаясь в кресло и подвертывая под себя ногу. Рылеев кивнул лобастой головой.

— Забудь о нем. Кивнул вторично.

— Прикажу чаю. Ты с дороги. Черная кошка, пробежав, скрылась… Уменьшение числа страниц в альманахе не уменьшило издательских хлопот. Для сочинительства оставались короткие утренние часы. И то не всякий день.

* * *

Сегодняшнее воскресное утро — удача. Но и она близится к концу. Корректурные листы, легшие горкой на письменный стол, зовут к себе.

Занавеси на широком окне делались прозрачными. Состояние отрешенности уходило.

На столе поверх сероватых корректурных листов четвертушка бумаги. Еще не различая слов, Бестужев узнал руку Рылеева,

0

7

5

Дормез с оцарапанной дверцей, кряхтя, въехал на мост. Кони, опасливо пробуя заснеженный настил, мягко опускали копыта. Невский лед исполосован тропинками, бороздами мальчишеских санок.

Прасковья Михайловна глянула в оконце — впереди справа тускло маячил шпиль Петропавловской крепости — и перекрестилась. Подумав, перекрестилась вторично.

В этом месте чуть не погиб ее сын Саша. Прохаживался с беззаботной гурьбой, увидел, не веря себе: с гранитного парапета в реку метнулась тень.

Александр отстегнул саблю, сбросил мундир и — в воду.

Со всей страстью отчаяния несчастный отбивался от незваного спасителя. Оба чудом не пошли ко дну. Но Александр одолел, вытащил бедолагу. Нанял извозчика, отвез к себе домой. Целую ночь говорили. Утром снабдил деньгами и отпустил умиротворенным.

С Сашей неведомо, что сам выкинет и куда поманит близких. Прасковья Михайловна собиралась в Петербург к Новому году. Неспешно и обдуманно вела подготовку. Ни с того ни с сего послание от Саши: выезжайте безотлагательно…

Сидевшие против младшие дочери дремали. Елена, старшая, выпрямилась рядом с матушкой, затянула ворот пелерины — вся в напряжении. Ее заражало маменькино состояние, она делила с ней дорожные треволнения, суету сборов, беспокойство от братова письма.

Матушка не расставалась с письмом. Не доверяя себе, будучи слаба в грамоте, просила Елену еще и еще раз читать его, тщетно пытаясь постичь скрытый смысл. Конверт покоился в муфте, хрустел под пальцами.

От села Сольцы, лепившегося к волховскому берегу, до столицы рукой подать. Но легко ли в спешке упаковать сделанные исподволь припасы. Бочонки, банки, бутылки, битые гуси, куры, дичина, сушеные грибы и ягоды, моченые яблоки, пластовая капуста, варенья, соленья… Стоило тронуться, и на розвальнях, замыкавших обоз, понадобилось менять полозья. У тяжеловесного дормеза в пути лопнула рессора — дополнительные траты, непредвиденная ночевка, постоялый двор, — клопы, под отклеившимися обоями шуршат тараканы…
* * *

Жизнь Прасковьи Михайловны незакатным светом озарило великое чудо и омрачила безутешная беда.

Пятнадцатилетняя нарвская мещанка капризом случая оказалась подле тяжко раненного офицера артиллерии.

На корабле «Всеволод» в сражении со шведами у острова Сескара он наводил пушку, высунулся из бокового люка и рухнул подкошенный. Вместе с мертвецами его отволокли в трюм: кончится битва, и его обмоют, похоронят на берегу. Офицера любили и, вопреки морскому обряду, хотели предать земле.

Начали обмывать, послышался чуть уловимый стон, поднесенное к устам зеркало запотело.

Раненый был настолько слаб, что его, не довезя до лазарета, оставили вместе с дядькой в окраинном домике. Жившая по соседству расторопная девушка с косицами и смешным толстоватым носиком из сострадания помогала словоохотливому дядьке.

Контуженный, с развороченной скулой, немощный от потери крови, артиллерист стонал, мычал, уставясь в низко нависший потолок, и не сразу обнаружил, что ухаживает за ним не один Федор, но и какая-то девица; на ней козловые сапожки, расшитый сарафан. Она что ни день меняет ленты, сплетя косицы в тяжелую косу, варит бульоны и кисели.

Два месяца без малого пестун Федор через соломинку кормил барина. Параша, затаясь, сидела рядом, смотрела на нескладно забинтованную голову, глаза, темные от боли; выбившаяся из-под корпии прядь прилипла к широкому потному лбу.

Будет жить офицер, и она будет; умрет — ее жизнь оборвется, не начавшись.

Офицер выжил. Федор получил вольную, а она — забрюхатела. Не изведала ни растерянности, ни страха. Не венчанная родит сына. Будет на то господня воля, еще родит, безразличная к людским пересудам, отцовскому гневу.

Сына нарекли Николаем. Через некоторое время потомственный дворянин Александр Федосеевич Бестужев предложил нарвской простолюдинке руку и сердце.

Накануне Бестужев совещался со своим другом Пниным. О чем — Прасковье Михайловне неизвестно. Но знала: Иван Петрович — незаконный сын князя Репнина, слышала и про обычай побочным детям аристократических отцов давать усеченную фамилию родителя. Приняла бы как должное, если и ее Коле писаться «Стужевым».

Со спокойным достоинством вошла Прасковья Михайловна в столичный свет, и умолкли злые языки. Такое достоинство рождается любовью и уважением мужа, покоем и миром в доме, почтением детей.

Она родила пятерых сыновей и трех дочек. Саша посвятил матери детские вирши:
…С днем ангела вас поздравляю!
Желаю вам здоровой быть,
Счастливой жизни век желаю,
В довольстве, в радости чтоб жить…

Стихи не выражали всей полноты сыновней любви, и Саша завершил поздравление прозой:

«Извините, любезная матушка, что они писаны непорядочно и вольно; но я еще не учился поэзии и не знаю ее правил, — ежели я не умею писать или говорить о моей любви к вам, то умею оную чувствовать.

Любящий вас сын Александр»».

Владимир Лукич Боровиковский, один из наиболее одаренных и наименее льстивых художников той поры, в 1806 году написал портрет Бестужевой. Как и обычно, на его полотнах женщина слегка наклонила голову; темные локоны обрамляют задумчивое лицо; изысканная линия подбородка, раскосо прорезаны глаза, мягко выгнута шея. Нежные пальцы левой руки поддерживают правую. И все же не салонная красавица. Энергия и живая одухотворенность в чертах. Тяжелая грудь, бедра много рожавшей крестьянки. Широковатый нос выдает «беспородность».

Сквозь всю жизнь пронесли сыновья восхищение матерью, Александр гордился «башмачком» — носом, унаследованным от родительницы.

Безмерное уважение к матери дети переняли у отца. Как переняли и многое другое.

Александр Федосеевич был чужд назиданий и нравоучений; остановит нашкодившего сынишку: «Ты недостоин моей дружбы, я от тебя отступлюсь — живи сам собой, как знаешь». И все.

Бестужев-старший всему отдавался самозабвенно: изучал науки и обучал им в Артиллерийско-инженерном корпусе, воевал (в послужном списке отмечено: «…в сражениях со шведским флотом и в погоне за оным находился, при разбитии которого за отличность… произведен артиллерии капитаном»), сочинял трактат «О воспитании», издавал с Пниным «Санкт-Петербургский журнал», отстаивавший идею гражданского равенства, вел уроки в Академии художеств, сочинял прожекты, управлял гранитной фабрикой…

Счастливый в браке, он не поддавался годам, был юношески легок, поджар, деятелен. Только клок волос, когда-то выбивавшийся из-под корпии, поседел да потемнел рубец, бороздивший щеку. Он не омрачаемо весел, рискованно шутит над собой: в бытность корпусным офицером отрекомендовал кадета Аракчеева генералу Мелиссино, который дал ход будущему сатрапу, — mea culpa[9].

Такого рода шуточки Бестужев отпускает при своих старших — Николя и Александре. Пускай привыкают постепенно к независимым мыслям. Постепенно. Сам он далек от рассудительной умеренности. Будь благоразумнее, не выскочил бы налегке в зимнюю ночь, когда донесли, что лопнула медеплавильная печь, не простыл бы…

Беспросветным вдовьим отчаянием заволокло все вокруг тридцатипятилетней Прасковьи Михайловны. Синеватые мешки легли под поблекшими глазами, горе унылыми складками рассекло щеки. Коротать бы дни в монастыре. Да — дети. Подумала о них не как статская советница — как баба простая: восемь ртов.

Александр Федосеевич оставил по себе доброе имя и малый достаток. В Петербурге — казенная квартира, в Новоладожском уезде — небогатая деревенька.

Из-за козней какого-то кляузника, судебной волокиты семья десять лет без пенсии…

Попросили, потом грубовато потребовали — освобождайте квартиру.

Еще незряче озиравшаяся по сторонам Прасковья Михайловна почувствовала: дети — не только «рты». Николай, кончивший Морской корпус, определил туда же Михаила, позднее — Петра, помог мечущемуся Александру.

Елена и раньше не слишком жаловала сверстниц — то визгливый, то щебечущий девичий цветник. Теперь взяла на себя обременительные переговоры с жуликоватым управляющим в Сольцах, не гнушалась деловой цифири, скрупулезно вела книгу приходов и трат.
* * *

…Дормез скатится с моста, возьмет вправо, на Седьмую линию, и впереди покажется дом, арендованный Прасковьей Михайловной у купца Гурьева. Он не слишком велик, но на Васильевском острове еще мало таких — о семи окнах, крытых железом, на подвалах, с нарядным крыльцом, пилястрами и наличниками.

Чего кручиниться — сыновья успели по службе, отмечены начальством. Александр — адъютант, издатель и сочинитель; сподобился императорского рескрипта. Николай год назад произведен в капитан-лейтенанты, состоит директором Морского музея (две тысячи рублей в год). Михаил весел, но не беззаботен: из флотского экипажа с повышением переведен в гвардию, штабс-капитан Московского полка, командир роты, несущей караул в Зимнем дворце. Кроткий Петр флегматичен, однако расшевелится — заслушаешься: красноречив и логичен. Главный командир кронштадтского порта адмирал Моллер привечает своего адъютанта Бестужева-четвертого. Самый младший, Павлик, — юнкер, после артиллерийского училища намерен поступить в гвардейскую конную артиллерию. Поступит.

Все удается сыновьям, все отзываются о них с выгодной стороны, ценят усердие, литературный слог, дарования. Кому не ведом кронштадтский театр, созданный Николаем и Михаилом?..

Но что-то гложет сердце Прасковьи Михайловны. Ни один из сыновей не женат. Михаил, сказывают люди, хочет свататься к старшей дочери вице-адмирала Михайловского. С матерью, однако, своими видами не делился. Александра, того и гляди, подстрелят на дуэли. Положительный Николай увлечен замужней женщиной, не первый год в виновной связи. Дочерей Любови Ивановны Степовой Прасковья Михайловна не смеет приласкать как своих внучек. Хотя — какой секрет? — дети эти Николая.

Зато твои дочери при тебе. Радуйся, Прасковья Михайловна. Радуется и — отгоняет печаль. Пусть и не вовсе бесприданницы, зато невесты незавидные. Собой не слишком хороши, стеснительны. Елена угловата, мужского общества сторонится. Неразлучные близнецы Машенька и Оленька конопатые, носатые. Всякий выезд для них мука мученическая. Робки сверх меры, слезливы не по годам, мало соединительны с другими людьми, живут успехами братьев, да «кофейными»[10] премудростями, коими напичкали их в Смольном монастыре.

Накануне отъезда в Петербург Прасковья Михайловна занялась наружностью и нарядами дочерей. Навестила Савицких. Софьюшка, все еще девица, по-прежнему румяная, звонкоголосая, следила за французскими журналами, где нарисована одежда ко всякому сезону, попадались у нее и русские — «Модный вестник», «Всеобщий модный журнал». На туалетном столике три книжки «Полярной звезды». Слегка краснея — пятна сквозь румянец, — Софьюшка выразилась в том смысле, что Александр Александрович чрезмерно суров в своих критиках, но повести, повести — очарование… Прасковья Михайловна разговор повернула на туалеты, получила от Софьюшки советы и три выкройки. В моду входили укоротившиеся юбки с кружевами по подолу, поля на шляпах прежние, но надобны ленты, либо перья…

Прасковья Михайловна быстренько прикинула, что станет шить для дочерей дворовая девка, что закажет немке-модистке на Невском. По старинному, от бабки унаследованному секрету наказала дочерям, отходя ко сну, обкладывать лицо парной телятиной — ради мягкости кожи. Утром для гладкости и белизны — дынное семя, тертое с бобовой мукой, огуречное молоко. Чтобы извести веснушки — раздавленные сорочьи яйца. От прыщей — травяной раствор.

В дормезе полумрак, и Прасковье Михайловне не определить окончательные результаты своих косметических трудов. Материнское сердце тоскливо нашептывает: не столь они и велики.

Колокол у Андрея Первозванного ударил к вечерне, когда дормез остановился возле парадного крыльца.

Всякий раз, возвращаясь на Васильевский остров, она испытывала волнение, рожденное встречей с сыновьями, жившими своей, недоступной ей жизнью.

Перед домом дожидались две запряженные парой кареты, дежурили «ваньки». Видимо, у сыновей гости. Ничего необычного — суббота.

Николай и Александр извещены письмом, что матушка будет на неделе. Но Елена угадывала дорожные осложнения и точного дня не проставила.

Николай без шинели, сюртук внакидку, бросился к маменьке…

День декабрьский, но оттепельный. Снег по краям мостовой пожелтел, набряк. Над трубами прозрачный дымок, с крыши ленивая, как в начале весны, капель.

— Гости? — мать покосилась на извозчичьи сани и кареты. — Не помешала?

— Грех вам, — огорчился Николай.

Гости торопливо покидали дом. Каждый прикладывался к ручке, стучали каблуки, звякали шпоры.

Она не разбиралась в мундирных тонкостях и в эполетах, но отличала флотских офицеров от сухопутных, армейцев от гвардии. Статские ей сегодня не попались. Николай заверил, что увидит и статского, повел на второй этаж в конец анфилады, к своему кабинету.

Ничто не укрылось от хозяйского глаза. Ни плешины на ковре, устилающем внутреннюю лестницу, ни пыль на балясинах, ни трещины на раме зеркала в расписанных под мрамор сенях.

Николай, проследивший взгляд матушки, засмеялся: все, дескать, в порядке, чистота, дескать, корабельная.

Чистота и порядок мужские, думает Прасковья Михайловна и треплет первенца по щеке, пахнущей колонской водой.

Она на ходу распоряжается, какие припасы куда сгружать, что в подвал, что в сарай на дворе, что на ледник. Повару велено не мешкая ставить опару, варить бульон для студня, готовить формы для вафель, печенья, для желе, завтра к шести утра разжечь плиту.

Проходя через комнаты второго этажа, мать замечает, что Саша, похоже, редко бывает у себя, у Мишеля и вовсе запустение. Неужто сын в лазарете?

Здоров, успокаивает Николай, на дежурстве, у него казенная квартира при лейб-гвардии Московском полку.

Николай занимал квадратную торцовую залу с окнами на обе стороны. По стенам картины и ландкарты, за зеркальными дверцами шкафов книги и модели кораблей. Над письменным столом миниатюра в коричневой рамке — портрет Степовой.

Собрание, видать, только-только завершилось. В пепельницах недокуренные сигары, на чайном столике чашки, стаканы, блюдца.

Навстречу мягко ступает круглолицый, голубоглазый Торсон. От изразцовой печки отделился единственный среди гостей статский — Кондратий Федорович: шея обмотана шарфом, выражение беззащитности, на щеках бледность.

Бестужева перекрестила Константина Петровича и Рылеева, трижды облобызалась с каждым. Торсон откланялся, Рылеева задержала.

— Ты, Кондратий Федрыч, сдается, не в лучшем состоянии, горло повязал. Погоди, трава у меня в дорожном ларце…

Мил он ей, дорог, Рылеев. Его союз с сыном Сашей подобен дружбе покойного мужа с Пниным; совместно издают альманах.

Сверх того, однажды Кондратий Федорович защитил ее и удержал Сашу от безумства.

Некто оскорбленный отказался дуэлировать с Александром. Злобу свою низко сорвал на его матери. Подкараулил возле церкви, обрушил град оскорблений: с мещанским отродьем драться не станет, о сына простолюдинки дворянских рук не замарает…

Узнав об этом, Александр не находил себе места, и, кто ведает, до чего бы додумался, не окажись рядом Рылеева.

— Доверься мне. Прошу. Глупостей наделаешь. Не время…

Через несколько дней новая весть облетела город. Рылеев встретил на улице обидчика Прасковьи Михайловны, исхлестал по роже, приговаривая, что не станет драться с трусом, шкурой барабанной, рогоносцем…

Сейчас в доме, охваченном колготой, Рылеев был почти членом семьи. Он понимал: Прасковью Михайловну тревожит отсутствие второго сына, а никто лучше его не посвящен в Сашины дела. Пообещал отыскать Александра.

Прасковья Михайловна взяла с Кондратия Федоровича, как и с Торсона, слово завтра быть к воскресному обеду.

— Непременно, — пообещал Рылеев. В руках трость с роговым набалдашником, на плечах енотовая шуба. — Непременно…

Михаил приехал поздно, сестры уже отошли ко сну. Торопливо скинул шинель в сенях, снег с воротника таял на кресле. Только что от Александра; дежурит у своего герцога, завтра к обеду обязательно будет… Михаил отказался ночевать дома, сославшись на обязанности по службе.

В окно Прасковья Михайловна видела фонари у возка, ожидавшего сына. Спешит, не отпустил лихача.

Михаил был возбужденнее обычного, Николай задумчивее…

Ей пора в постель: завтра столько забот, — подумать страшно. Но страх — радостный, заботы — в охотку. К воскресному обеду, в кои-то веки, собиралась вся семья — пятеро братьев и три дочери. Тревога, не отпускавшая эти две педели, разом иссякла. Какие для нее причины? Впереди редкий день, небывалый. Спаянное любовью семейство сядет за праздничный стол, подле матери.

Прежде чем удалиться в свою вдовью опочивальню — самую дальнюю комнату второго этажа, в конце, противоположном кабинету Николая, она поднялась на антресоли, в полутемную каморку Федора. Получив вольную, старый слуга не пожелал расстаться с Александром Федосеевичем, пестовал его сыновей и теперь доживал свой долгий век с помутившимся от старости разумом. Узнал он Прасковью Михайловну или нет?

В утихшем наконец-то доме она снова спустилась вниз. Ноги гудели. Наказав сенной девушке не проспать, поднялась к себе.

Ложась, вспомнила про Сашино письмо. Удивительно, никто из сыновей о нем не обмолвился.

Достала из муфты сложенный пополам конверт, прежде чем задуть свечу, не спеша, по складам перечитала письмо, отправленное сыном из Петербурга 28 ноября 1825 года.

«Я думаю, до вас дошли уже вести, любезная матушка, что государь скончался в Таганроге 19-го числа от желчной лихорадки, рожи и воспаления в мозгу. Здесь эту новость получили в 11 часов вчерась — сей час собрался совет, Николай Пав. велел присягать Константину, но Оленин сказал, что есть духовная. Принесли — и там найдено было, что царствовать Николаю за тем, что Константин отказался, за себя и наследников. Однако Ник, все-таки не хотел перебить у брата, начали присягать. Все приняли это хладнокровно и тихо. Полки, шедши на присягу, не знали кому, — но тихо обошлось. Теперь есть и манифест Сената. Однако никто не знает, примет ли Копст, — а в Москве, говорят, Николаю присягнули, за тем, что дубликат духовной там был. Недоумение везде. Везде говорят тихомолком. Слез немало видно, даже и в первые минуты во дворце, когда я был там с герцогом. Приезжайте скорее сюда. А я отложу на несколько времени свою поездку в Москву; надо оглядеться. Смирно ли у вас? — а здесь как будто ничего не бывало, несмотря на неожиданность. Государыня молодая больна — бедняга, ей плохое будет житье. Старая государыня печальна. Ник. Пав. распоряжается всем и не показывает отчаяния. Ждут перемен больших, не знают, когда будет император, он поехал в Таганрог. Мы все здоровы, у меня лишь теперь насморк небольшой. Будьте здоровы… и покойны, любезная матушка. Нетерпеливо жду вас увидеть и, дай бог, поскорее. Поцелуйте за меня милых затворниц, спешу писать только о важном, ибо другие мелочи на ум не идут.

Прошу благословения

сын ваш

Александр Бестужев

P. S. Поздравляю с протекшим днем именин ваших. В мой ангел были у меня гости на ужин и с дамами. Знакомые все по здорову».

Засыпая, Прасковья Михайловна сквозь первую дрему слышала негромкие голоса. Николай вернулся с кем-то из братьев. С кем, не разобрала. Сморил сон.

0

8

6

Четвертушка бумаги как-то боком, чужеродно лежала поверх груды корректурных листов. Стихотворный столбец, заполнявший ее, был безотносителен к этим листам, Александр Бестужев прочитал его раз, другой,
По чувствам братья мы с тобой, —
Мы в искупленье верим оба;
И будем мы питать до гроба
Вражду к бичам страны родной.
Когда ж ударит грозный час
И встанут спящие народы, —
Святое воинство свободы
В своих рядах увидит нас.
Любовью к истине святой
В тебе, я знаю, сердце бьется;
И, верно, отзыв в нем найдется
На неподкупный голос мой.

Он не притронулся к взятым из спальни записям, которые делал с дорассветного часа. Все крест-накрест зачеркнуто двенадцатью строками, сочиненными в час, когда он парил в эмпиреях, ожидая чьих-то восторгов и угадывая чье-то озлобление.

Бестужев всматривался в листок, полировал ногти; внутри вздымался тяжелый вал.

Строки звали не к дуэли на перьях, не к журнальному единоборству. От них веяло картечью и кровью, они беспощадно скрепляли братство.

Он ни о чем не забывал, даже подхваченный пестрым вихрем, обремененный служебным долгом, поглощенный альманахом. В моменты отвлечения подспудно ждал: вот сейчас… Торопливо исписанные страницы; обгрызенные перья полетят в пылающий камин, в корзину с мусором. Грядет не угадываемое.

Лучше других Рылеев понимал Бестужева, ценил его, снисходил к слабостям. Но сейчас сам подал сигнал, не отделяя своей участи от бестужевской.

Александр никогда не думал о Рылееве с такой нежностью, никогда не был так готов к его зову и — настолько захвачен врасплох.

— Барин ждут к завтраку.

Помедлив, слуга, мявшийся в нерешительности возле двери из сеней, повторил:

— Ждут.

Ладно скроенный парень, кудрявый и курносый, в сапогах, пахнущих ваксой, из доверенных слуг Кондратия.

— Снег бы с сапог счистил. Лужа натекла… Передай Кондратию Федоровичу: барин благодарит, уже позавтракал. Ступай!

Дьявольски хотелось есть. Что такое пара яиц всмятку да чай с бисквитом для человека его телосложения! У французов спопугайничали — «завтрак должен возбуждать аппетит». Для русского организма самое верное — досыта наесться с утра, как матушкой заведено.

В любое бы утро Бестужев побежал к Рылеевым. Там известны его гастрономические вкусы, на столе обязательно будут соленые огурцы, оливки, каперсы, груздья… Но сегодня каждому лучше завтракать в узком семейном окружении. Тем более Кондратию и Наталье Михайловне; в этот год, после мучительных испытаний, они словно заново узнавали друг друга.

Александр подумал о воскресном обеде в «бестужевском гнезде» на Седьмой линии Васильевского острова. Сам он не позвал бы Кондратия на этот обед. Не измена дружбе. Но надвигавшееся подкатывало вплотную, неумолимо очерчивая круг возле каждого.

Бестужев, дернув шнур, раздвинул шторы. Солнце не проникало в кабинет. Но, вопреки мохнатой изморози на внешнем стекле, сделалось столь светло, что он подул на свечи. Сладковатый чад от фитиля плыл по комнате.

Отодвинул тонкий листок со стихотворением. Корректурные оттиски — Сомову, невелик труд; подписать успеется завтра, все равно по воскресеньям типография не работает. Но между сегодня и грядущими днями — пропасть.

Наводя через нее мост, Бестужев одержимо отдался новому занятию. Ни линейки, ни картона под рукой не оказалось, в ход пошла недавно исписанная, а теперь перевернутая чистой стороной бумага. Сгодились детские занятия рисованием, уроки в Горном корпусе, дорожный опыт адъютанта, когда чертеж составляется в карете, в чистом поле, в седле.

Рылеев сетовал: нет карты Петербурга, планов Зимнего дворца. Бестужев отговаривался: царская семья — не иголка в стоге сена, понадобится — найдем…

Глупо, легкомысленно. Необходимы планы дворца и города. Это ведь он сам ошеломил всех: «Можно и во дворец забраться». Ошеломил и зашагал дальше.

Время брошенных на лету словечек миновало. Нужен внятный план. Вообще, нужна внятность. Идея пленила высотой и ясностью. Но стоило подвергнуть ее обсуждению, и ясность убывала…

* * *

0

9

Теперь это уже давнее. А было вот как.

Вышла первая «Полярная звезда». Воодушевление плескало через край, Бестужев велеречиво рассуждал о всеобщем усовершенствовании и натолкнулся на холодноватую усмешку Рылеева. Альманаху, пусть в нем печатаются гении из гениев, не преобразить народную жизнь.

«Народную?» — вскинулся Бестужев.

«Неужели наша мысль не идет далее дворцов, гостиных, парадов!..»

Подобный наклон — не полнейшая для Бестужева неожиданность. Что-то близкое улавливалось у папеньки, в его трактате и прожектах. Брат Николай не делал секрета из сравнения российских порядков с европейскими, не скрывал восхищения революционными взрывами. Торсон выше всего ставил британскую конституцию.

Александр Бестужев и сам умел подмечать нелады там, где принято обнаруживать гармонию. Менее всего наблюдал ее, странствуя по российским дорогам. Однако способность видеть, сострадать людской беде не обязательно побуждает к общественному деянию. Достаточно благотворительности, нелицеприятной правды, брошенной в пустые глаза сановника. Жертвователь и правдолюбец горд своей широтой и отвагой, оставаясь рабом закоснелого порядка вещей.

Нужны недюжинные душа и ум, решительное самоотвержение, дабы по собственной воле в корне изменить свою роль. Отныне ты не краснобай — распространитель крамольных анекдотов, но деятель, рискующий свободой и жизнью.

Так развивал свои взгляды Рылеев, когда вместе с Бестужевым возвращался после собрания в «ученой республике».

Все сильнее жестикулируя, Рылеев замедлял шаг, а то и вовсе останавливался. Бестужев, свесившись над оградой моста, смотрел вниз. В мертвенном свете белой ночи Фонтанка несла прутья, листья, клочья сена. В тени, падавшей от моста, вода казалась неподвижной. Выйдя из мрака, река возобновила свой бег.

Бестужев начинал догадываться: Кондратий ведет разведку, это не единоличный его почин, за ним какие-то люди.

Клонящиеся к перевороту идеи Рылеева не слишком разнились от того, о чем Бестужев говаривал с Николаем и Михаилом, о чем шумели в собраниях Вольного общества, на «литературных четвергах».

«Что должно воспоследовать за словами? — Бестужев, не снимая рук с перил, обернулся к Рылееву. — Не действовать — грезы останутся грезами».

Рылеев сказал, что действия ждут своего срока. Александру почудилась обидная уклончивость. Если Рылеев склонен к ней, следовательно, он, Бестужев, неверно определил степень взаимной доверительности. Пожаловался на ночную сырость и предложил быстро двинуться домой.

Он проглотил застрявшую в горле досаду. Кто-то додумал не додуманное им. Другие проделали умственную работу, которую надлежало ему самому довести до конечной точки, а доведя, решиться на следующий шаг, ведущий к действию.

Теперь Бестужев видел: действие намечено и неотвратимо. Уклончивость Рылеева — верное тому подтверждение.

Что ж, он не из тех, кто ждет у моря погоды. Сегодня к нему еще приглядываются, пробуют на зубок, но завтра… Завтра все, кому надлежит, увидят его решимость, удостоверятся в напрасной применительно к нему осторожности. Он делом докажет свою верность «духу времени», о коем многозначительно упомянул Кондратий.

Рылеев не заметил, либо не пожелал заметить обиженного тона. Скорее же всего ему необходимо было прийти к умозаключению, чтобы совершить дальнейший шаг. Он не скрытничал и не ахти как строго держивался конспиративных правил, даже посвящал свою мать в подробности. Но, вербуя единомышленников, умел выжидать.

Осмотрительность Кондратия Федоровича касательно Александра Бестужева оправдывалась и тем, что он видел родство их темпераментов, слабости друга как-то отражали его, рылеевские слабости.

В дальнейшем сам Бестужев, вовлекая новых членов, выказывал осторожность и только однажды потерпел фиаско. Не раскрыл лишнего, но человек, которого он считал готовым к действиям, в последний миг отдалился, тем породив долгое недоумение и задев бестужевское тщеславие…

Осенью 1823 года Рылеев открыл Александру Бестужеву тайну противуправительственного заговора…

В Северном обществе не угасали прения о конституционном проекте Никиты Муравьева. Муравьев двигался от «республиканской цели» к умеренности, к «выгодам монархического представительного правления». Рылеев шел в противуположную сторону, отстаивая республиканский идеал и активную тактику. В наперснике и соиздателе он хотел обрести не только нового заговорщика, но и союзника в полемиках.

Вступая в общество, Бестужев не заметил Рубикона. Ощутил лишь холодок в спине. Есть, значит, люди, шагнувшие от смелых слов к опасному делу. Риск совсем не тот, что от язвительных шуток по поводу императорского рескрипта (матушка, однажды услышав от сына эдакое, заткнула уши…). На кон поставлены жизнь, честь, достояние. Давно близкий к заговорщикам в мнениях, он не помышлял о действиях. Вопрос, брошенный Рылееву на мостике, горбившемся над Фонтанкой, оборачивался против него самого. Почему кто-то другой должен намечать программу? Почему столь бесстрашный в речах, он ждал совета, кем-то для него прочерченной линии?

Не потому ли люди, имевшие цель и программу, не слишком спешили включить его в сообщество?

Рылеев объяснял смущение Александра растерянностью, ободрял, успокаивал: цель будет достигаться не вдруг, поспешность не в намерениях Северного общества, впереди годы…

Заверения эти лишь растравляли уязвленное самолюбие. Бестужеву милее был бы безотлагательный рывок, позволяющий показать себя: вот я каков! Он ораторствовал на дискуссиях о законах, конституции, имущёственном цензе, представительном правлении. Но дискуссии эти остужали его пыл, обрекали на созерцательство.

Выяснялось, что наличествуют общества в Москве, на юге, в западных губерниях…

Отныне Бестужев среди людей, обретших себя на тех же перепутьях, что и он, трепетно хранивших память о 1812 годе, помнящих восстание семеновцев и революционную волну в Западной Европе. Он не уступал другим своей образованностью, запойно читал Геерена, Смята, Вольтера, Руссо, Констана, умел ввернуть цитату. Войдя в думу петербургской «управы», отстаивал радикальные воззрения.

На длительном совещании, когда не видно конца речам, потерян счет выкуренным трубкам и Рылеев осушает третий стакан холодной воды с лимоном (любимое питье), Александр Бестужев, оседлав стул, взывает о внимании. Достает из-за обшлага адъютантского мундира листки, разглаживает, извиняется, что станет читать.

Собравшихся несколько изумляет патетичность оборотов («…Кто бескорыстно принес в жертву родине свою кровь и молодость, кто первый запалил наследственный дом…» «В те времена добрые люди не прятали сердца под приветной улыбкою: были друзьями и недругами явно…»). Штабс-капитан, рассуждая в духе и смысле общества, уходил в прошлое. Тогда и нравы, мол, были чище, сердце соотичей открытее, вольный дух смелее. Невелика новация. Однако Бестужев, продолжая чтение, переходит к государственному и церковному самоуправлению, международному праву, урокам российской истории, отношениям с западом и востоком.

Его одаряют аплодисментами, кто-то восклицает браво»…

Глубокой ночью на улице брат Николай под фонарем воззрился на Александра: как сие понимать? Что за нужда склеивать фразы из разных повестей? Уместны ли эдакие фортели?..

Александр доволен: уместны, он надергал фразы не у кого-либо — из собственной повести «Роман и Ольга», ее герои, новгородцы XIV века, уже постигли государственные истины…

Положим, не герои, но автор, уточняет Николай, но за то ли Пушкин порицает Александра и Рылеева, что они в своих исторических пиесах понуждают людей прошлого рассуждать о сегодняшних темах?

Александру вольготно меж единомышленников, но и различия во взглядах не возводят преград, он умел убеждать. Немногие отличались его общительностью и немногие вовлекли в «управу» Рылеева столько заговорщиков, в их числе братья Петр и Михаил (по настоянию Александра и в целях заговора Мишель перевелся в гвардию), восторженный идеалист Одоевский, Якубович — горячий «кавказец» с черной повязкой на лбу, угрюмый и вспыльчивый Каховский…

Бестужев блюл правила конспирации и того же требовал от других.

«Пожалуйста, не сердись, любезный Туманский, что я не писал долго к тебе. По почте невозможно и скучно, а другим путем не было случая. Да и ты — сумасшедший: вздумал писать такие глупости, что у нас дыбом волосы встают. Где ты живешь? Вспомни, в каком месте и веке! У нас, что день, то вывозят с фельдъегерями кое-кого…»

Выглядя порой небожителем, мечтателем не от мира сего, на самом деле он трезво смотрел вокруг:

«Дибич силен, а Волконский стал дворецким без околичностей. Поговаривают о присоединении министерств к Сенату; власть Аракчеева растет, как гриб, и тверда, как пирамида… В Петербурге ужасная скука… Солдатство и ползанье слились в одну черту, и офицеры пустеют и низятся день ото дня».

Скрытная жизнь знала свои приливы и отливы. Случалось Рылееву укорять Бестужева за неисполнительность, и Бестужев подчас дивился — Рылеев не к месту откровенничает. Загорались споры в собраниях, и вспыхивали ссоры под крышей дома Американской компании.

Бывало и так, что жизнь — явная — сама собой (покидали комнату два-три человека) становилась тайной; беседа, начавшаяся литературой, продолжалась предметами, отнюдь не безобидными. Как не безобиден был план второго этажа Зимнего дворца, над которым сейчас, в неярком утреннем свете декабря, трудился Бестужев.

Поглощенный рисованием, он въедливо допрашивал память. Общего расположения недостаточно. Нужны особенности анфилад, череда зал, галерей, покоев. Вырисовывая, он восторгался — какое великолепие! сколько совершенства!..

Эти шаги он бы никогда не спутал — быстрые, чуть шаркающие, отрывистая дробь согнутым пальцем о косяк; дверь, открытая рывком. В проеме, меж двух занавесей — Рылеев. Сегодня уже без шерстяного шарфа, в руках трость и шляпа, лаково блестят короткие сапоги. Под распахнутой шубой — твердый воротник, подпирающий болезненно-бескровные щеки. Енотовая шуба — дорогой презент Российско-американской компании, повод для шутливо-завистливых насмешек. Бестужев и сейчас не в силах отказать себе в них, испытывая неудобство от того, что Кондратий давно на ногах, одет для выездов, а он все еще в халате.

— Не слишком ли роскошна такая шуба для господина карбонара? Не присядет ли он в хижине бедняка?

Рылеев мимолетно улыбается. Сядет разве что на минутку, не раздеваясь. Близоруко подносит к глазам листы. Прекрасно, даже излишне старательно: нам нужен обыкновенный план… И заливается:

— Я ведь «планщик», Пушкин нарек…

(Удивительно, право, что в эти дни все нарастающей тревоги их не оставляло чувство близости с Пушкиным. Он где-то рядом, войдет, рассмеется, заговорит, быть может, подденет… Это в последнем письме Пушкина к Бестужеву: «Кланяюсь планщику Рылееву, как говаривал покойник Платов, но я, право, более люблю стихи без плана, чем план без стихов. Желаю вам, друзья мои, здравия и вдохновения».)

— Кондратий, не поспешил ли ты отказаться от шарфа?

— Нынче тепло, около трех градусов на термометре Реомюра. Барометр, заметь, на «ясно».

— Самое время — к «буре».

— Природа не в нашей власти. У нас и без нее достанет хлопот…

Рылеев сожалеет, что Александр не разделил с ними завтрак; обменялись бы мыслями, тем паче он запиской зазвал Владимира Ивановича. Барон Штейнгель, ночевавший у директора компании Ивана Васильевича Прокофьева, вскоре посетит Бестужева, у него кое-какие достойные внимания соображения…

У Бестужева свои, не лишенные двойственности отношения с почтенным Владимиром Ивановичем. Но раз Рылеев утверждает…

Для себя Кондратий набросал обширную программу визитов. Увидится с Трубецким, побывает на Седьмой линии Васильевского острова. Еще прежде обеда поцелует ручку у Прасковьи Михайловны…

— Тебе нужен Николай?

— Желательна определенность с морским экипажем.

Определенность — вот что ныне всего необходимее.

Намеченные встречи, разъезды — это и поиски определенности. Столь же отчетливой, сколь линии на планах, вычерченных Александром. Два листа Рылеев возьмет с собой, покажет Оболенскому. Беседа с ним поможет обрести ясность во многих начинаниях.

Рылеев произносит это со значением, выделяя слово «многих».

Бестужев любит князя Евгения Оболенского. Однако последнее время Евгения, члена Верховной думы, преследует опрометчивая идея: вправе ли они, едва различимые единицы среди сотен тысяч, покушаться на переворот, почти насильственно меняющий порядок вещей в стране? А если большинство населения удовлетворено нынешним устройством, не ищет лучшего и не стремится к нему?

Бестужев, не медля, возразил: идеи не подлежат законам большинства-меньшинства. Рылеев в свою очередь говорил насчет общей пользы от перемен в образе правления, о российских жителях, коим из-за невежества затруднительно выразить собственные суждения, о бесчисленных примерах, что свидетельствуют о народной поддержке.

Члены тайного общества не знают корыстных целей, продолжал Кондратий Федорович, идут на отказ от сословных привилегий, материальных выгод. Оберегая свою честь и честь общества, победив, не воспользуются властью, уступят ее Великому собранию, Народному вече. В случае же неуспеха…

Это звучало веско. Но не все гарантии были достаточны, план передачи власти после ее захвата расплывчат; сохраняется туман и в вопросе о временном правительстве. Трудно отвлечься от подозрения о чьих-то честолюбивых вожделениях, угрозе диктаторства.

Бестужев и сам в минуты завихрений воображал себя боготворимым отцом нации. Но гнал подлое фантазерство, невольно подкрепляющее сомнения Оболенского. Вдруг да еще у кого-то такие мечты!..

Рылеев постоянно говорил о рыцарстве заговорщиков. Однако и тут взор скептика обнаруживал противоречие. Общество, дабы воплотить замышляемое, нуждалось в сильных личностях. Сильные же личности — история давала уроки на сей счет — всего более жаждут диктатуры.

«В ком усматриваешь российского Наполеона?» — подступал Бестужев к Евгению Оболенскому.

Оболенский имен не называл, в отличие от некоторых «северян», не подозревал Пестеля в диктаторстве, радовался, что друзья помогли избавиться от неуместных сомнений. Но вскоре снова поддавался колебаниям, уверяя, правда, будто они не отразятся на его поступках.

Время споров миновало, доспорим после победы, думалось Бестужеву. Однако близость к решающей черте порождала новые разногласия среди заговорщиков. Сам он, считавший себя солдатом, временами не был свободен от неуверенности.

Лучше, чем кто-либо, понимал Кондратия, понимал, с каким сердцем тот писал ночью адресованное лишь ему стихотворение.

Рылеев направился к двери. Порывисто отодвинув тяжелое кресло, Бестужев догнал его, обнял, почувствовал щекочущий мех на щеке и теплоту слез на глазах.

— Свидимся у нас на обеде. Ты не забудешь?

Кондратий все помнит, он загодя составил синодик. И Бестужеву не худо записать ближайшие дела, и прежде всего встречу с Гаврилой Степановичем. Не приказания, а дружеские просьбы, смягченные милым напоминанием Рылеева о детском дневнике Александра, о рабочих записях, какие тот умело вел последние два года на пустых листах книжки, изданной Главным штабом; все занесено, а прицепиться не к чему.

Рылеев засмеялся и продолжал смеяться, выйдя в сени.

Бестужев спустился с ним до крыльца, они еще раз обнялись.

Когда карета Рылеева выехала с мощенного булыжником двора Российско-американской компании, Бестужев ощутил: само пребывание в этом доме становилось чем-то обязывающим.

0

10

7

27 ноября 1825 года днем в дворцовой церкви Зимнего начался молебен во здравие императора Александра. Во здравие молиться было поздно, — еще 19 ноября в 10 часов 50 минут пополуночи государь почил в бозе. Но двор оставался в неведении об этом скорбном факте. Фельдъегеря с депешами месили осеннюю грязь на пути к Варшаве — граф Дибич спешил оповестить цесаревича Константина Павловича, наследника престола, о кончине старшего брата. В рапорте Дибича, доставленном 25 ноября, Константин именовался императором.

Но живущий в Варшаве Константин царствовать не желал и строчил письма брату Николаю, убеждая его взять российскую корону, — такова была воля покойного государя.

В разгар запоздавшего дворцового молебна о продлении всеавгустейших дней Александра камердинер из-за двери подал знак Николаю; тот вышел в бывшую библиотеку, находившуюся рядом. Залу монументально мерил шагами горбоносый Милорадович. Выражение отчаяния на холеном лице кутилы и рубаки не оставляло каких-либо надежд. Однако граф не ограничился миссией вестовщика, он счел должным лично поддержать великого князя и с солдатской прямотой бухнул: «C'est fini, courage maintenant, donnez Texemple» [11].

Молебен остановили, плачущих женщин повели в их покои, при дворе наложили траур.

Но Милорадович не полагал свою миссию завершенной. Великий князь Николай явил не только желательное самообладание, но сверх того нежелательное для Милорадовича стремление к самовластию. Петербургский генерал-губернатор, одновременно главнокомандующий гвардией и других частей гарнизона, счел уместным напомнить Николаю, что тот не любим гвардией и зарываться не следовало бы. Меланхолически глядя в лепной потолок, выразился в том смысле, что у него-де, Милорадовича, в кармане шестьдесят тысяч штыков, с таким оркестром можно заказывать любую музыку…

Николай, стиснув зубы, приступил к присяге императору Константину, не догадываясь, что не далее как вчера Константин в Варшаве присягнул императору Николаю…

Началась великая чехарда, именуемая междуцарствием, братья расшаркивались в письмах друг перед другом, удерживаясь от казарменных выражений, которые вот-вот готовы были сорваться с пера.

…Северное общество воспрянуло. Петербургская «управа» располагала теми же сведениями, что и двор. Утром 27 ноября для «северян» император Александр еще лежал в Таганроге, прикованный недугом к постели, и Рылеев помышлял о положении в полках на случай вполне вероятной присяги, — царя, судя по депешам, никакими молебнами не поднять на ноги. Расторопный посыльный созывал Николая Бестужева, Торсона и Батенькова в дом у Синего моста. Рылеев и Александр Бестужев ждали их в кабинете, где еще дрожали утренние свечи. Решение приняли небывало быстро — ехать по казармам, выяснять умонастроение солдат, офицеров.

Весть о смерти императора погнала Александра Бестужева в Измайловский полк (адъютантские эполеты открывали полосатые ворота любых казарм). Полк, послушно исполняя команду, присягнул Константину.

Это, однако, не удержало заговорщиков, — надо было готовить войска для всяких непредвиденностей.

На ночь глядя в кабинет Рылеева как оглашенный ворвался Якубович — черная повязка сползла на глаза, усы торчком, длинные брови взлохмачены: «Царь умер; это вы его у меня вырвали!» Якубовича постарались остудить. Рылеев обнял его, заботливо поправил повязку и помаленьку выдворил в сени.

Следующим вечером на уголке рылеевского стола, ловя краем уха разгоряченные голоса, Бестужев писал матери, чтобы та, не мешкая, выезжала в Петербург. За этим же столом вчера вместе с Рылеевым и Николаем они тщетно трудились над прокламацией к войскам. Запутанность обстановки мешала внятному призыву. Тогда отправились по ночным улицам; останавливая солдат, открывали обман: от полков утаили завещание покойного царя, в нем — свобода крестьянам, солдатская служба укорочена до пятнадцати лет. Желанная новость наутро достигла окраинных казарм.

Бестужева и Рылеева не коробила выдумка с завещанием — агитаторский прием, не более.

Пока изготовлялись кольца с надписью: «Наш ангел на небесах», пока в витринах выставляли увитый гирляндами литографированный портрет «Константина первого, императора и самодержца всероссийского», пока чеканили монеты с курносым профилем (новый государь сильно походил на благословенного и благополучно приконченного отца), по столице катился беспокойный слух: Константин Павлович отрекается от престола в пользу нелюбимого войсками Николая.

Тайное общество опять оживилось, подогревая прежде всего недовольство гвардии. Совещания сменялись совещаниями, полки втягивались в заговор. Не стихала подготовка к выступлению, и не кончались споры вокруг него. Motto [12]«Теперь или никогда!»

Энергия и мысль Рылеева — во всех начинаниях «управы»; ее члены называют себя «солдатами Рылеева». После 27 ноября, особенно после 9 декабря, они уподобились скаковым лошадям, взнузданным временем. Шенкеля давал Рылеев.

Бестужевым владело общее возбуждение, усиленное соседством с Кондратием. Однако и сейчас он способен был отвлечься ради сочинительства, очередной красавицы или портного, «строившего» новый мундир. Потом, наверстывая, бросался выполнять поручения Катона. Он и сам давал поручения: они воспринимались всеми, словно бы шли от Рылеева. Имена, красовавшиеся рядом на обложке «Полярной звезды», существовали неотделимо. Для осведомленных Бестужевы выступали во множественном числе — к декабрю двадцать пятого года в заговоре состояли четверо из пяти братьев.

0


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » Э. Кардин. "Минута пробужденья" ( о братьях Бестужевых).