Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » Э. Кардин. "Минута пробужденья" ( о братьях Бестужевых).


Э. Кардин. "Минута пробужденья" ( о братьях Бестужевых).

Сообщений 31 страница 40 из 68

31

2

Вступив на царство, Николай Павлович не изменил привычкам. Наоборот, они обрели новое значение. Склонности, даже капризы и слабости великого человека сообщают ему своеобразие, без коего не осесть прочно в людской памяти, в анналах. Александр Македонский въехал в историю на своем коне Буцефале, Наполеон шагнул в треуголке. Николай прославится как царь-аскет: в кабинете — постель с набитым сеном тюфячком, в супружеской опочивальне — походная кровать. Тарелка протертого картофеля в ужин, овощи на обед, изредка рюмка водки; табак — никогда. Хворая, накидывает старую шинель, не выносит халатов.

Придворным известны и склонности менее отшельнические. Николай любит итальянскую оперу, маскарады с быстролетными интрижками, блюдет верность не только отварным овощам, но и роскошным духам «Parfum de la Cour».

Духи и маскарад — это для себя. Для истории и апокрифов — походная кровать подле роскошной дворцовой мебели, старая шинель на широко развернутых плечах.

Сложен Николай отменно: сильные длинные ноги, узкая талия, литой торс.

Он подолгу любовался собой в огромном зеркале, воображая десятки, сотни собственных портретов анфас, вполоборота. Задумчивый, гневный, гордо откинувший голову, сверкающий очами…

С нежного возраста взлелеяна мечта о троне; лишенный права готовить себя к царствованию, он исподволь, в дворцовых передних, набирался доморощенного макиавеллизма. Придворные не стеснялись великого князя, и Николай все более убеждался, что двоедушие — условие всякой карьеры, умение выжидать дарует победу. Немало нелестного наслушался он здесь о царствующем брате. Не в этих ли вечно шепчущихся, ехидно и настороженно подглядывающих передних взял начало потаенно-критический взгляд на Александра, крепнущая уверенность, что он, Николай, на троне вел бы политику, более сообразуясь с интересами короны и России? Надежда постепенно разрасталась до убеждения в высоком предназначении, миссии. И загонялась в подполье. Надо уметь ждать…

Получив военно-инженерное образование и в двадцать два года чин генерала, почти восемь лет командуя бригадой, он методичнее Аракчеева насаждал аракчеевщину, искоренял «распущенность», вынесенную войсками из европейских походов. В марте 1825 года вступил в командование 2-й гвардейской пехотной дивизией. И с выношенным упрямством мысленно продолжал примерять корону.

Летом, аккуратно развесив одежду на ветвях стриженых деревьев, он любил нежиться на мягкой траве. Всего слаще было греть живот, сквозь сомкнутые веки ощущая солнце. Воображение блаженно уносило в детство.

У двух младших царевичей семь наставников. Генерал граф Ламздорф с помощью тростника тщился приобщить великих кпязей к наукам. Отменное средство оказалось бесплодным, следовательно, лень была сильнее страха. Но не значило ли это также, что Ламздорф допускал половинчатость. Страх должен возрастать, чтобы к нему нельзя было привыкнуть.

Избегая грубого мужицкого загара, Николай переворачивался на живот.

Не в нагнетании ли страха истинная мудрость государственного мужа, которому надлежит, как пастырю, вести за собой невежественный, ленивый народ?

Барахтаясь в пруду Царского села, Николай забывал свои мечты. Нехотя вылезал на берег, где караулили два адъютанта с полотенцами. Давал растереть себе спину, потом долго, с наслаждением сам тер ноги, грудь, радостно осязая тело, более ладное и здоровое, нежели у братьев. Он холил его, вверяя твердым рукам массажистов, тренируя гимнастикой, вольтижировкой, ружейными приемами, забавами с визгливыми фрейлинами, умевшими, впрочем, держать язык за зубами. Болтливых не выносил.

Ощущение физического здоровья подогревало властолюбивые чаяния. Только надо дождаться своего часа.

Час грянул со смертью Александра. Однако чей это час — Николая или Константина?

Тревоги междуцарствия сотрясали размеченный, как фрунтовый устав, жизненный уклад Николая Павловича, но не заставляли отказаться от привычек. Уступая старшему брату корону, он все сильнее вожделел ее; мечта станет явью, привычки — легендой. Не менять же их в такие дни!

Он ждал фельдъегерей из Варшавы, отправлял послания Константину в варшавский Бельведер, подписываясь: «ваш верноподданный Николай». 13 декабря завершил письмо словами: «Вашего императорского высочества искренно душевно верноподданный Николай». Распинаясь перед братом, Николай тянул мускулистые руки к рычагам административной машины. У него имелись свои соображения о предназначении и прерогативах императора. Среди первых истин — секретность во всем.

Сама мысль, что Константин, всего менее пригодный для государственного служения, взойдет на трон, глубоко ранила Николая. Ее осуществление он полагал оскорбительным и для России. Стрясись такое — беды неисчислимы. Грозило бедами и драматически затянувшееся междуцарствие.

Письмо Ростовцева заставляло поспешать с присягой: пора кончать… Когда заикающийся адъютант, умиленно глотая слезы, вышел, Николай дописал письмо к барону Дибичу:

«Послезавтра поутру я или государь, или без дыханья… Я Вам послезавтра, если жив буду, пришлю сам еще не знаю кого с уведомлением, как все сошло; Вы также не оставьте меня уведомлять обо всем, что у Вас или вокруг Вас происходить будет, особливо у Ермолова. Я, виноват, ему менее всех верю… Здесь у нас о сю пору непостижимо тихо, но спокойствие предшествует буре».

Страх подкатывал к неистово стучащему сердцу этого неробкого по природе человека. Страх перед «проконсулом Кавказа» Ермоловым, перед Сперанским, перед Мордвиновым, перед приглушенным ропотом гвардейских полков, перед петербургскими заговорщиками, о которых он не сообщил Дибичу. Душила тревога за семью, за свою жизнь, за корону, которую с минуты на минуту водрузят на голову. Ежели голова не ляжет на плаху. Спасать себя, спасать троп! Поступать без промедления и пощады!

Заговорщики шли ва-банк, отчаянно, подчас опрометчиво, полные беспокойства за отчизну, за государственное устройство, будущее народа, охваченные вчерашними, позавчерашними сомнениями; меньше всего их удерживала личная опасность.

У Николая нынче единственная дилемма — либо я на троне, либо без дыханья.
* * *

Занимался редкий в его жизни день — день без актерства. Под недобрыми взглядами мятежных полков, отбивающих атаки правительственных войск, черни, оглашающей площадь гнусными возгласами. Приходило ясное понимание, что растерянность равна краху не только мечты, ради которой жил, но и самой жизни. Его голос отдавал сталью, глаза делались обостренно зоркими, ум — расчетливым.

Прежде чем вскочить в седло, он наклонился, поднял конское копыто, убедился, что хорошо подковано, достаточно остры шипы. После вчерашней оттепели похолодало, льдом покрылся снежный наст, — не хватало поскользнуться, грохнуться оземь.

В каре среди солдатских мундиров Николай замечал офицерские, в рядах мелькали статские личности, круглые шляпы. С мундирами бунтовщики оплошали, морозец крепчал, дыхание застывало облаком, без шинелей долго не простоять…

Он пытался угадать их тактику: чего тянут? хотят выиграть время? Не мог вообразить, что эта медлительность отражала затянувшиеся дебаты, разногласия, колебания.

Николай видел, сколь выгодно окружить восставших, отрезать пути отступления, нанести упреждающий удар и завладеть полем боя. Соображения нравственные не связывали новоявленного императора. Смущала политическая нежелательность кровопролития, учиненного в день воцарения. Но чем-то надо жертвовать, дабы самому не стать жертвой бунтовщиков.

Николай грыз перчатки, выплюнутые куски кожи падали рядом с красной пеной, срывавшейся с губ жеребца.

Члены тайного общества обратили цареубийство в предмет нескончаемых полемик и заранее отвергали стрельбу по своим. Они не решились на нее и теперь, на морозной Петровской площади, перед сосредоточившимися к наступлению войсками правительства.

Николай, дождавшись наконец, когда подвезут снаряды, лично скомандовал бить картечью: «Раз, два — пли…»

Когда доходит до единоборства, отрывистые приказы тирана получают перевес над долгими словопрениями либералов-заговорщиков и над человеколюбивыми замыслами мечтателей…

Черная от солдатских сапог мостовая побагровела от солдатской крови.

На Руси и самого недалекого члена царской фамилии не удивишь дворцовым переворотом, ядом, железными пальцами на августейшем горле, подушкой, придавившей коронованную голову. Но все это нисколько не похоже на заговорщиков, выведших полки к Сенату. Николай силился раскусить загадочных злоумышленников. Он не чурался мелочей, высочайше определял формы крепостного заключения — на кого и когда надеть железа (ручные, ножные, те и другие разом). Установил порядок следствия, два круга однотипных вопросов, чтобы сбить допрашиваемого, совладать с каждым.

Полный афронт случился в начале допроса капитан-лейтенанта Николая Бестужева, намеревавшегося спастись бегством и схваченного вблизи Кронштадта. Прежде всего, Бестужев потребовал ужин.

Николай, почувствовав твердость арестанта, сделал широкий жест.

— Вы знаете, все в моих руках, если бы мог увериться в том, что впредь буду иметь в вас верного слугу, то готов простить вам.

Отвергая царское великодушие, арестованный прочитал Николаю Первому мораль:

— Ваше величество, в том и несчастье, что вы все можете сделать; что вы выше закона: желаю, чтобы впредь жребий ваших подданных зависел от закона, а не от вашей угодности.

Уведомленный о колоде карт, изъятой у Бестужева, государь поинтересовался, что означает последовательность: король, туз червей, туз пик, десятка и четверка [26]. Он догадывался: сакраментального смысла карты не имеют, хотел все свести к шутке и задал вовсе безобидный вопрос: откуда колода? Бестужев насупился. Святое имя Любови Ивановны он не вымолвит.

У Александра Бестужева свои чудачества. При полном параде явился во дворец разделить долю друзей, покаянно отвечал на вопросы. А затем — письмо!.. Николай перечитывал его, теряясь от недоумения, внутренне мечась между сочувственным интересом к автору и ненавистью.

Он лежал, вытянувшись на топком тюфячке, отложив бестужевское письмо, измученный однообразной кутерьмой следствия; в прикрытых глазах рябило от вопросных листов, от записок, которые ежечасно слал коменданту Петропавловской крепости Сукину, и от полуграмотных ответов.

Кабинет императора переместили в Эрмитаж, развесили картинки с бивуаками, парадами, сменой караулов. Обширный письменный стол, крытый зеленым сукном, украшали фигурки солдат из тонированного гипса. В этом ему потрафили. Но обмишулились, поставив роскошную софу с жеманно выгнутой спинкой. Николай велел перенести в кабинет старую кровать с тюфяком.

Он мечтал о суровой, разумной и праведной власти. Его встретило враждебное каре; вместо коленопреклоненных восторженных толп — бунтовщики; тайное общество, истоками уходящее в глубины России…

Ярость гнала сон. Он ненавидел всех — и тех, кто запирался на допросах, и тех, кто каялся, и тех, кто юлил. Он ненавидел и собственных братьев, презирал вельмож, адъютантов, членов Следственного комитета. Оскорбляла сама допустимость хотя бы и лакейски толковать его деяния и свойства. Однако ему уже не обойтись без смотрящих в рот лжецов и трусов. Конечно, от них не дождаться и капли правды, им не сочинить ничего, даже отдаленно напоминающее убийственную картину, бесстрашно нарисованную Александром Бестужевым…

Верно он писал Константину относительно Бестужева-второго и Щепина-Ростовского: «Я думаю, что их нужно попросту судить, притом только за самый поступок, полковым судом в 24 часа и казнить через людей того же полка».

В долгие часы бессонницы его посещали и бредовые видения. Изумить милосердием, освободить злодеев, самых умных поставить министрами, генерал-губернаторами, искоренить всякую кривду — а есть еще, есть таковая — тут Бестужев не фантазировал, — сообща направить отечество к процветанию…

Эту воображаемую комедию он разыгрывал лишь ночью, забавляя самого себя, измученного спектаклями для публики.

Но и в смехотворных видениях иной раз найдешь толику здравого смысла. В сцены, которые еще будут сыграны, чаще вкрапливать мотив единогласия. Они тоже боятся мятежной черни, тоже ратуют за русскую одежду. Пусть бы поверили: и он мечтает облагодетельствовать многострадальный народ, покарать лихоимцев. Но не вдруг, не под натиском толпы, которая употребит во зло великий дар вольности. Постепенность и мудрость, совместная мудрость царя и неподкупно верных соратников… Он с ними откровенен и ответно ждет искренности, безграничной жертвенности…

При допросах слезы бороздили бледные щеки царя, на совесть массированные парикмахером-французом. По другую сторону стола, отделяющего императора от подследственного, раздавались рыдания. Жертва, клюнув на приманку, рассиропилась.

Удовлетворенно вспоминая в ночи эти минуты, он предчувствовал наступление долгожданного сна и дул на свечу у изголовья…

Николай пришел к самоутешительному выводу: непонимание тоже подавляющая сила. Разве надобно понимание, чтобы душить толпу? Или дурачить книжных червей, застольных краснобаев?

Он писал Константину о «массе всякой сволочи». А Константин — по-фельдфебельски: «презренные русские».

Наша сволочь, продолжает Николай, набирается пагубных идей у заезжей сволочи:

«…Оказывается, что во вчерашней почте есть сообщение о приезде 84 иностранцев — французов, швейцарцев и немцев. Так как у нас достаточно нашей собственной сволочи, я полагаю, было бы полезно и сообразно с условиями настоящего времени отменить эту легкость въезда в страну…»

Еще длилось следствие, когда седоголовый мудрец (не хитрец ли?) председатель департамента экономии адмирал Мордвинов обратился к царю с запиской, предложив воспользоваться дарованиями и опытом заключенных:

«Большинство из них занималось поэзией, отвлеченными политическими теориями, метафизическими науками, которые развивают одно воображение, вводят в обман разум и зачастую развращают его. Сибирь не нуждается в этих науках. Зато механика, физика, химия, минералогия, металлургия, геология, агрокультура — положительные науки, могут способствовать процветанию Сибири… Те же преступники могут стать преподавателями этих наук и возродиться для общественной пользы… Можно было бы образовать из них Академию, при условии, чтобы члены ее занимались лишь вышеназванными науками, и чтобы в библиотеке Академии находились только книги, посвященные положительным знаниям».

Эка куда гнет, кривился царь, хочет вывести негодяев из-под карающего меча, укрыть за библиотечными полками, за толстыми стенами Академии. Отсидятся, переждут — и учредят новые общества.

Громогласно отвергнув проект, Николай все же задумался о нем. Хороший почин дорог, когда исходит от императора и соответствует его натуре. Всякие прочие почины, прочие правды вредны.

Все только и помышляют, как обойти самодержца, напяливают личину покорности. Мордвинов спит и во сне зрит белокаменные колонны Академии, под ее сводами входит в историю.

История принадлежит тому, кому принадлежат народы, страны, люди. Николай лично распорядится талантами арестантов, определив участь каждого.

Теперь он воочию видел: угроза его жизни была реальнее угрозы государству. Выстрел, удар кинжалом — и тренированное, холеное тело плюхнулось бы тяжелым кулем.

Пронесло, бог миловал. Или цареубийца оплошал? Кто-то удержал преступную длань?

Сквозь месиво вопросов и ответов он торил свою тропку, искал важнейшую для себя отгадку…

Николай их не понимал на площади перед Сенатом, не понимал на допросах, не понимал на кронверке Петропавловской крепости. Ни оставшихся в живых, ни погибших. Непониманию сопутствовал страх, замаскированный лицедейством, которое становилось второй натурой. Он вошел в роль, чтобы долго и самозабвенно играть ее, все настойчивее отводя от себя истинное положение вещей.

Ложь годится для универсального обращения, когда содержит крупицы правды. Сомнительно, будто Николай, как писал он о том матери, жалел Каховского, но вполне вероятно, что обособлял от остальных.

Каховский убил Милорадовича и полковника Стюрлера, ранил свитского офицера, однако на императора не покушался, не делал попытки. Удержанный собственными колебаниями и — человеком, которому доверял. В чем и сознался на следствии. Одна и та же рука удержала цареубийцу и написала вызывающее письмо… Дивны дела твои!
* * *

Александр Бестужев был осужден по первому разряду — «смертная казнь отсечением головы». Конфирмация[27]10 июля 1826 года — в каторжные работы на двадцать лет; срок сокращен до пятнадцати. После нового приговора 17 августа 1826 года отправлен в Роченсальм, затем по особому высочайшему повелению обращен на поселение в Якутск…

Полковой суд, немедленный расстрел и вдруг, — отправка на поселение. Случай редчайший, если не единственный. Хитроумная игра на условиях, какие не сразу разгадаешь.

0

32

3

…Летом 1826 года вокруг Петербурга пылали леса, солнце тускло пробивалось сквозь удушливую мглу, что окутывала столицу.

Увидев в дымном мареве столбы с перекладиной, Бестужев одеревенел. Рылеева нет в говорливой толпе на кронверке.

Даже не заметил, что отсутствуют братья Николай и Петр, что отощал и зарос щетиной Михаил.

Мишель обнял за плечи, прижался, дрожа. Он сидел в четырнадцатом каземате Алексеевского равелина, Николай в пятнадцатом, в шестнадцатом содержался Одоевский, в последнем, семнадцатом, — Рылеев.

— Рылеев! — очнулся Александр.

Мишель изобрел азбуку и перестукивался с Николаем. Но Одоевский с ней не совладал, через него не удалось связаться с Кондратием. Лишь записочка, словесные приветы в дежурство старого ефрейтора…

Вчера, когда оглашали сентенцию [28], еще теплилась надежда. Перворазрядникам смертную казнь заменили каторгой. Монаршья милость входила в условия судебного комедианства. Где ее пределы?

Безмолвно выслушали гундосую скороговорку лысого обер-секретаря суда:

— …Штабс-капитан Александр Бестужев. Умышлял на цареубийство и истребление императорской фамилии; возбуждал к тому других; соглашался также и на лишение свободы императорской фамилии; участвовал в умысле бунта привлечением товарищей и сочинением возмутительных стихов и песен; лично действовал в мятеже и возмущал к оному нижних чинов…

При эдаких провинностях — наворотили, однако! — оставляют голову. Неужто Кондратия лишат жизни!

Врожденная легкость нашептывала Бестужеву: обойдется, государь пожалеет мечтателя-поэта, сделает царский жест.

В своих показаниях Александр напирал на «чистейшую нравственность» Рылеева, — «человек весь в воображении». Не пощадив себя, вспомнил, как вознегодовал Рылеев, услышав о предложении заимствовать деньги в Губернском правлении.

За полгода казематного одиночества у Бестужева вспыхивало желание спросить Кондратия, что дал России неудавшийся заговор? Члены, лишившись всего, из людей, полезных отечеству, обратились в кандальников.

Он гнал эти мыслишки. Рылеев честно открывал: зову на гибель. Сам жил в готовности к ней. Бестужева захлестывала ненависть к императору — лукавому скомороху. Напрасно отговаривал Каховского, напрасно 14 декабря поутру советовал не убивать царя, дождаться праведного гласного суда. С тиранами по-рыцарски нельзя, за великодушие они платят жестокостью и коварством…

Но и это откатывало. Оставалась безжизненная пустота. Принесли похлебку — хорошо, вывели гулять — хорошо.

13 июля на плацу с чадящими кострами Бестужев не отводил глаз от виселицы.

Профосы[29]обходили заключенных, срывали эполеты, помогали стащить мундиры, кидали в пламя.

От Михаила узнал: Николая, Петрушу, Торсона и всех флотских отправили на корабль, где и совершат разжалование по обряду морской службы: пушечный выстрел, черный флаг и прочее…

Когда подступил профос, Бестужев попятился, сам снял адъютантский мундир с оборванным аксельбантом, смял в ком, поддал ногой.

После коленопреклонения и ломки заранее подпиленных шпаг, профосы приволокли кучу халатов. Бестужев взял свой и швырнул в огонь.

Седой надзиратель принес в каземат кашу-размазню, щи, кусок ржаного хлеба. Вечером забрал нетронутыми. Вскоре вернулся с халатом, переброшенным через руку.

— Возьми, барин, сгодится.

— Повесили?

Надзиратель только перекрестился.

Из соседнего каземата Батеньков — в какой уже раз — колотил в стену. Бестужев лишь за полночь встал, щипцами отбил о кирпич: «Рылеев казнен» — и, не вслушиваясь в ответный стук, рухнул на кровать.

Он безостаточно отдавался горю, ночь длилась и днем.

Нанес визит высокий, с серебром в гриве Мысловский, протопоп Казанского собора, пекшийся о грешных душах злоумышленников. В священнике уживались чистосердечие и хитрость, сострадание к узникам и верность правительству. Он ободрял упавших духом, выслушивал долгие исповеди, которые — не целиком — сообщал Следственному комитету. Служил богу, но и для черта про запас кочергу хранил.

Несколько дней назад Бестужев спросил его об участи Рылеева. «Бог милостив», — Мысловский возвел очи горе. «Император?» «Милосерд».

Бестужев уверовал в помилование и теперь, встретив Мысловского бранью, пальцем с грязным ногтем указал на дверь…

В двадцатых числах июля началось великое переселение заключенных. Некоторым повезло — попали в казематы с окнами на Неву. Дозволялись свидания: раз в неделю, при плац-адъютанте.

Матушка ужаснулась, увидев Сашу в госпитальном халате, и принесла спешно — потому втридорога — сшитую венгерку.

Она сгорбилась, как-то скукожилась, выплаканные глаза утратили синеву. Куда девалась победительность, с какой восседала Прасковья Михайловна за праздничным столом? Она это была?

Вопрос двоился, дробился: они ли то были? они ли, братья Бестужевы, вели вольный разговор, смеялись, шутили?

Он готов мириться с потерей друзей, альманаха, с концом сладостной жизни гвардейца-адъютанта. Но братья в кандалах! Но маменька, сестры!.. Гнев, перемешанный с жалостью, вырывался рыданьями.

Стражник поднимал клеенчатый лоскут над окошком в двери. Узник опять не в себе. Господские слезы даровые. Как у баб.

На свидание приходили сестры, случалось, под видом кузин и поклонницы из додекабрьской эпохи.

Бестужев острил, пытаясь вернуться к самому себе. За горло хватал вопрос: жизнь или память? Одно двух. Жить, вспоминая, невозможно. Но и память не вытравишь, не изобретена такая кислота.

Смех звучал жалковато, остроты — вымученно. Матушка не сдерживала слез. Все четверо сыновей изменились, но вовсе другим стал Александр, более остальных делавший вид, будто он — прежний.

Ожидая его расспросов, Прасковья Михайловна навела справки о семье Рылеева. Но он не заикнулся о Наталье Михайловне. Настойчиво вникал во все, касавшееся до маменьки и сестер, сыпал вопросами о братьях — как выглядят, в каком настроении? запасена ли одежда для путешествия в Сибирь? Лиошеньке шепнул:

— Дом на Седьмой линии будет не по карману. Надобно новый, поменьше.

Только резвые поклонницы узнавали Бестужева, — душку, говоруна-весельчака. И дивились: до чего мало отпечаталось на нем полугодичное ожидание смерти.

0

33

* * *

5 августа казематной дверью стукнул плац-майор Трусов:

— Готовьтесь к отъезду. Нынче вечером.

Когда начало смеркаться, Трусов повел узника к коменданту. Советовал остерегаться фельдъегерей, в дороге не говорить по-французски, вести себя смирно.

В комнате хромого Сукина, украшенной портретом Николая, уже толпились Матвей Муравьев-Апостол, брат казненного Сергея, поджарый Якушкин с татарскими усиками, гладко выбритый Арбузов, широколицый, задумчивый Тютчев.

На Арбузове и Тютчеве, не имевших родственников в Петербурге, куртки и шаровары из серого толстого сукна. И Якушкин с Муравьевым-Апостолом одеты скромно. Синяя с черными шнурками венгерка Бестужева выглядела неуместно нарядной.

Комендант Сукин, постучав о пол деревянной ногой, добился тишины, Запинаясь, огласил высочайшее повеление отправить узников в Финляндию, в крепость, наказал слушаться фельдъегеря.

Бестужев выступил на середину, одернул венгерку и ни с того ни с сего назвал Сукина чуть ли не отцом заключенных… Арестанты оторопели: они не выносили придирчивого, тупого коменданта. Сукин растерялся. Быть отцом злодеев-заговорщиков не входило в его обязанности, государь услышит, вообразит, будто старый комендант дает поблажки преступникам. И хромой генерал сердито топнул деревяшкой: излишнее славословие, он строго блюл свой долг. Для пущего устрашения присовокупил: кто посмеет говорить на языке французском, будет закован в железа.

Все донельзя смущены, Бестужев — сильнее всех. Все витает, плавает, и вот — вылилось дурацкой речью.

Он забился в угол тряской повозки, у ног мешок, собранный матушкой; рядом сел жандарм.

Суждено ему когда-либо увидеть этот город, светлые прямоугольники окон, за которыми течет жизнь, чужая, безразличная к уделу арестантов?

Петербургская застава, как граница. По одну сторону все, что сделало его самим собой: семья, друзья, литература, женщины, книги, портные, парикмахеры, лихачи, рукописи, запертые в ящиках шкафа, корректурные листы; по другую — жестокая неизвестность.

Дым от лесных пожаров сгущался, лошади теряли дорогу, ямщики бестолково бранились.

Станционный дом в Парголове зазывал радушным огнями, на крыльцо высыпали родственники, друзья. Прасковья Михайловна привезла пирог с грибами, квашеную капусту.

Бестужев усадил за свой стол Арбузова и Тютчева. Наткнувшись на Мысловского, смиренно согнулся: «Благословите, отче». Священник ждал покаяния, но Бестужева след простыл.

Кто-то высказал надежду, — при коронации каторгу заменят поселением в Сибири. «Непременно заменят», — возликовал Бестужев. Будущее волшебно озарялось. Братья селятся вместе, трудятся, изучают науки, к ним поселяются сестры, маменька…

Утром расставались без горечи. Ветер, тянувший финских утесов, развеял удушливую гарь.

Жандармы дремали, узники невозбранно беседовали. Когда на станциях голоса звучали слишком громко, сонно двигающийся фельдъегерь Воробьев, вопреки наставлению плац-майора Трусова, добродушно просил:

— Парле франсе, мусью.

Пусть себе лопочут по-французски. Он того не разумеет, с него взятки гладки.

— Трудно на Руси искоренять крамолу, — шепнули Бестужев Якушкину, — фельдъегеря, и те спустя рукава несут службу.

Виной тому не только леность, но и брезгливость к доносам, полагал Иван Дмитриевич, возможны также и скрытно сочувствующие, сострадающие. Попадаются такие, у которых собственные суждения.

Вскоре Бестужев убедился в правоте Якушкина.

Обедая, заговорили о причинах краха. Якушкин доказывал, что они — в поспешности. Обществу надлежало быть фундаментом великого здания. Над фундаментом постепенно выросли бы этажи. Вместо того — вылезли наружу, захотели быть на виду, словно карниз.

— И потому упали вниз, — очнулся ото сна фельдъегерь Воробьев.

Может, и не спал, все слышал и соображал свое?
Да мы сами
Ведь с усами,
Так мотай себе на ус.

От Роченсальма к форту «Слава» арестантов вез шестивесельный катер. Каменный остров надвигался, каменная башня на нем ширилась, росла вверх, заслоняя море, небо.

Ты сызмальства бредишь таинственными крепостями, вот и получай, воспаряй сколько угодно. Здесь испустишь последний вздох.

Выстроенный Суворовым форт превратили в сырое, полутемное узилище с одиночными «гробовыми квартирами». В каждой — русская печь, кровать с соломой, стол, два окошка, снаружи забранные тесом. С потолка однообразная, как тиканье часов, капель. Постель днем скатывай и — в чемодан, иначе отсыреет.

Начальник охранного отряда поручик гарнизонной артиллерии Хоруженко — коломенская верста с длинными рыжими усами — днем и ночью врывался в каземат, — авось захватит врасплох; за малейшую провинность лишал прогулки. Хапал свою долю из пятидесяти копеек, отпускаемых на каждого, кормил тухлой солониной.

Рвения и строгости хватило ему, однако, ненадолго. Привыкнув к арестантам, Хоруженко, бывший одновременно и комендантом форта, стал зазывать на чаепития. Он нуждался в слушателях, в сочувствии. Он, сын сосланного пугачевца, нахлебался кантонистских розог, солдатскую лямку тянул до кровавых мозолей.

Такой Хоруженко, думал Бестужев, за свое выслуженное дворянство глотку перегрызет. Слезливо вспоминает о солдатских тяготах и копеечно обкрадывает арестантов. С одинаковым упорством повторяет историю собственной карьеры и гаутку московского генерал-губернатора Растопчина: «Во Франции сапожники захотели стать знатными господами и устроили революцию, а у нас аристократы захотели стать сапожниками и начали бунтовать».

Выполняя приказ, поручик должен был «тыкать» арестантам, да и несуразно злодеев величать на «вы». Но злодеи остались на Петровской площади, в казематах Петропавловской крепости. В форте — столбовые дворяне. С языка само срывалось «вы». Хоруженко злился на себя, на арестантов, пускался в путаные пьяные объяснения.

Бестужева поразило: до чего мало он видел людей. Свое сословие легче постичь, нежели выходцев из низов. Что за фрукт этот Хоруженко? Раздувает самовар для государственных преступников, полотенцем вытирает пот с нависшего лба. Мелкий жулик? широкая натура? Человек шаткой нравственности?

Якушкин находит у Хоруженко преимущества сравнительно с каким-нибудь педантичным тюремщиком-немцем. Тот не стянул бы ни копейки, сносно кормил, дотошно исполняя все предписания, уморил бы заключенных. Не пил бы с ними чай, запретил общие прогулки.

Бестужев отравился тухлятиной, заболел. Неприязнь к вороватому поручику росла. Однако вскоре поручик его спас.

Ночной часовой, услышав в каземате шум, смекнул — арестант Бестужев вступил в сношения с нечистой силой. И потрусил к унтер-офицеру. Тот доложил Хоруженко. Поручик опрометью бросился по крепостному коридору, отомкнул замок, рванул дверь. Угоревший узник лежал на полу без чувств…

Книги, взятые из крепости, комендант не трогал. Бестужев, имевший два старинных британских журнала, том Ремблера и том Гертнера, обучал Якушкина и Муравьева английскому языку. Всему этому Хоруженко не противодействовал. Но напрасны были мольбы о новых книгах. Доставил только от двух жительниц Роченсальма тетрадку, исписанную изящным почерком, — последняя часть «Чайльд-Гарольда» по-французски.

У Бестужева мелькнуло: страшится печатного слова. Солдаты страшатся нечистой силы, офицер — типографских литер. Узники читают Монтеня, комендант едва осилил «Четьи-Минеи». Где им столковаться?

Якушкин тоже считал невежество бедой, но ничтожество души — беда горшая. Она возможна и у человека просвещенного.

— Образованного, — поправил Бестужев. — Нам уготовано животное существование, и Байрон с Монтемем не спасут…

Они поеживались, гуляя по двору форта. Их доконали скверное питание, болезни. Хотелось присесть, лечь. Но сядешь на камень — холод до костей.

Больше всех зяб Матвей Муравьев-Апостол. Полученная в походе против Наполеона рана в бедре напоминала о себе, едва Матвей опускался на стылую глыбу. Весельчак Муравьев сделался угрюм после казни одного брата и самоубийства второго…
* * *

Сперва пробудилось желание поднять дух друзей-узников. Одолеть безысходность, охватившую Матвея Муравьева, грусть Тютчева, замкнутость Арбузова. Доказать им и себе: мы, замурованные в каменные стены, живы!

Образ Андрея Переяславского давно посещал Бестужева — князь, любящий народ, любимый народом.

Но нет бумаги, лишь обертки от табака, пера тоже нет и нет чернил. Где взять книги о далеких временах?

Пойдет наперекор всему. Расщепленный зубами жестяной обломок станет пером, разведет в склянке толченый уголь — вот и чернила.
Но пусть живые песнопепья
Иль темный летописей глас
Заронят в пепеле забвенья
Хоть искру памяти о нас
…Я не исчез в бездонной мгле,
Но, сединой веков юнея,
Раскинусь благом по земле,
Воспламеняя и светлея!

Он сочинял стихи о верном отчей земле Андрее Переяславском и о правдолюбце Световиде, об их недруга о давних днях и вымечтанной надежде:
Когда на землю снидут вновь
Покой и братская любовь,
И свяжет радуга завета
В один народ весь смертный род…

Далекое время возвращалось строфами, в которых слышался отголосок рылеевских «Дум». Снова ожил строчки, вспыхнувшие во тьме каземата Никольской куртины после письма императору, ожили и легли в поэму. Словно родились для нее.

Беспробудным зимним сном, хрипло кашляя, спит форт «Слава», конвоиры лениво бродят по сводчатым коридорам. При огарке Александр Бестужев горбится на дощатым столиком, лишь под утро опускаясь на соломенный тюфяк арестантской кровати.

Написав две главы (задумано пять), он просит товарищей выслушать историческую пиесу в стихах. Дабы сборище не выглядело тайным, хочет сделать это за чаем у Хоруженко. Поручик согласен. Если какой-нибудь злонамеренный душок — его не проведешь, — остановит и доложит по начальству.

Автор читает зычно, в пиитической манере. Ему внимают, вежливо отодвинув стаканы с недопитым чаем. Помолчав, обрушивают порицания: «Где же история?», «где живые натуры?», «где действие?..»

Бестужев улыбается — до чего похоже на собрания в квартире Рылеева; улыбается и отбивается. За каменными крепостными стенами шумит «Irritabile genus vatum» [30].

Бестужева не обескураживает критика, он несказанно рад. Какая у них страсть! Сила духа! Мысли!

Молчал только хозяин. По рыжим усам Хоруженко текли медленные слезы. А чего разнюнился? поэма проняла? сокрушается из-за скорого перевода — теряет тепленькое местечко? лишается цивилизованного общества?

Многого не понимал Бестужев. Понимаемая жизнь кончилась.
Белеет парус одинокий,
Как лебединое крыло,
И грустен путник ясноокий;
У ног колчан, в руке весло.
Но если я в годину тьмы
Хоть сердце шаткое исправил,
Хотя немногие умы
Любить прекрасное заставил,
Когда лучом душевных сил
Законы правды озарил,
Когда благие увещанья
Иль безупречный подвиг мой
Взойдут незнаемой виной
Великодушного деянъя…

0

34

4

Еще накануне Нового года заявился генерал-губернатор Финляндии Закревский собственной персоной. Этому предшествовали две недели истового служебного усердия: казематы под замок, общие прогулки под запрет, чаепитий у коменданта как не бывало. Бестужев шумно втягивал широким носом воздух: «Начальством пахнет».

Закревский, однако, прибыл без помпы. Хоруженко не замечал, выскобленные полы не оцепил. С узниками держался почти как ровня.

У арестантов к этому времени запасы чаю, табаку, сахару иссякали. Надвигались зимние вечера без трубки, без кружки круто заваренного чаю.

— Сие не угрожает, — уверил генерал-губернатор. — Вот вам от меня…

Солдат внес ящик с табаком, сахаром, цибиками чая.

— Некогда я от вас получал презенты, теперь мой черед дарить.

Закревский числился в списке, по которому Рылеев с Бестужевым рассылали «Полярную звезду», — какие-то нити незримо тянулись из додекабрьской поры…

В сырой, промозглой камере издатель «Полярной звезды» беседует с генерал-губернатором. Закревский, но снимая бекеши, устроился на табурете.

Слишком велико все же неравенство между собеседниками. Читатель не без околичностей вопрошает: что ждет российскую словесность? Не оскудеет талантами родимая земля, надеется Бестужев, грядут новые, не слабее, чем аз многогрешный.

Хочется крикнуть: не спешите нас хоронить, я из колодца еще подам голос. Попросить у генерал-губернатора пачку бумаги, достать из-под подушки табачную обертку, покрытую стихотворными строками… Но время высокопарных излияний отошло.

Генерал-губернатор Финляндии, кхекнув, поднимает с табурета свое тяжелое тело, облаченное в долгополую бекешу.

Получили посылки, книги и остальные узники. Медвежьи сапоги от тещи Якушкина всех заставили призадуматься: к чему бы это?

Там, на воле, друзья и близкие обивали пороги, узнавали новости, строили планы. Арестанты строили лишь догадки. У Закревского благожелательство не доходило до откровенности. Личные симпатии, конечно, но — служебное положение, господа, обязывает… Губернатор оставил обласканных арестантов в неведении и некотором замешательстве.

Надвигалась бесконечность тоскливых ночей и дней в фортславской «гробовой квартире».

Якушкин и Муравьев-Апостол уверяли, что форт не на век, они еще увидят солнце не через решетку.

— Воля?! — горячился Бестужев. — На нас станут смотреть с невыгодной стороны. Кому любы неудачники?

— Напротив, — Якушкин поглаживает вислые усы, — как бы не почитали лучше, чем мы того стоим.

От зряшных споров Бестужев спасался, уединяясь с «Андреем Переяславским».

Летом 1827 года вступил в должность новый комендант, захвативший с собой жену и молоденькую смешливую дочку.

Бестужев взыграл: красавица!

Для начала выщипал бороду (бриться не дозволялось, бритв не давали). Потом… Венгерка ободралась, жалкая арестантская одежонка. Но уцелел красный шарф, полученный от матушки в Парголове. Обмотать голову, соорудить чалму.

Арбузов и Тютчев тоже вступили в единоборство за комендантскую дочь, тоже выщипали бороды.

Новый визит Закревского положил конец соперничеству. В этот приезд генерал не обременял себя встречами с узниками, велел коменданту выяснить, что им предпочтительнее — крепость на весь срок работ или Сибирь?

Форт сидел в печенках; впереди новая зима: казематный холод, угар, ледок на стенах. Сибирь — земля обетованная.

В начале октября прошелестел обнадеживающий слух: по случаю рождения великого князя Константина Николаевича все арестанты избавлены от каторжных работ. Вскоре поступило уточнение — не все.

Александр Бестужев и Муравьев-Апостол вызываются в Петербург, где им объявят высочайшую милость. Спектакль продолжался. Из-за кулис, опираясь на саблю, выступил уродец граф Иван Иванович Дибич, начальник Главного штаба. Ему отведена эпизодическая роль, куцые реплики: «Вам, Бестужев, разрешено печататься, но под условием не писать никакого вздору и без указания имени сочинителя».

Фразу расчленить на две. «Вам, Бестужев, разрешено печататься…» Обласканный сочинитель начнет исходить чувством благодарности. Тогда прозвучит вторая половина: «Но под условием…»

Дибич сделал паузу после «печататься». Партнер ею не воспользовался, и графу ничего не остается, как высказаться насчет «условия».

Свежеиспеченный поселенец смотрит мимо левого эполета Дибича в голое, забрызганное дождем окно. Мимо висящего над графом портрета императора — в рост, с отставленной ногой, — мимо массивного канделябра.

Чего, спрашивается, не видел? Петербургский слякотный день, мокрая брусчатка Дворцовой площади, Зимний за пеленой снега с моросью.

Вырази обласканный злоумышленник благодарность (как намечает пиеса), Дибич получил бы право на импровизацию. Мало не сочинять вздора, надобно писать то-то, то-то и то-то. Вразумляющие советы дают понять: ежели «то-то, то-то и то-то», тогда — почтительно-восхищенный поворот головы к портрету — может что-то воспоследовать. Намек, подталкивающий к трепетным размышлениям. В Сибири времени для них хватит с лихвой.

Дибич — кисть на эфесе, нога в начищенном ботфорте отставлена (все равно поза менее величественная, чем у императора на роскошном портрете) — ждет благодарности.

Но весь запас надлежащих слов не к месту израсходован на хромого коменданта Петропавловской крепости. В этом огромном, как плац, кабинете Бестужева сковала немота.

Глаза застит зловещая перекладина с петлями. Братьям Михаилу и Николаю каторга, никаких послаблений. Ему дозволено печататься, не подписывая… Кто будет определять: вздор — не вздор? Эта мартышка с тяжелыми эполетами и муаровой лентой через плечо?

Надо рассыпаться в благодарности, граф ждет. Ну и пускай себе ищет.
* * *

По лужам, выбоинам и топкой грязи, по осенней распутице, первой пороше, по зимнику вместе с Матвеем Муравьевым-Апостолом — в далекий Якутск, уготованный для поселения. Через Ярославль, Вятку, Пермь, Екатеринбург… Мимо утонувших в снегах деревень, изб под соломой, мимо колодцев, церквушек, верстовых столбов, шлагбаумов, черно-белых будок, погостов.

На почтовых станциях обмотанные платками бабы торгуют жареными курами, топленым молоком, солеными огурцами, вареными яйцами, свежевыпеченным хлебом.

Муравьев, сидевший обок в возке, махнул рукавицей в сторону встречного обоза. Кончался один — дорога недолго пустовала, начинался второй, за ним — третий, четвертый…

Летние даяния земли, рек и лесов, уложенные в мешки, ящики, бочки, корзины, сундуки, завернутые в рогожу, на телегах и розвальнях текли в городской дом помещика, в ненасытные погреба знати. Съедались, становились ассигнациями, банковскими счетами, продувались в карты, прокучивались в ресторанах, проматывались в веселых заведениях Варшавы, Парижа, Вены, шли на покупку нарядного платья, моднейшей обуви, редкой мебели, книг с золотым обрезом, бюстов мыслителей, императоров, полководцев…

Еще Чацкий, — да какой Чацкий? — Грибоедов негодовал: «…прошедшего житья подлейшие черты…»

Любуйтесь, вот они, эти черты в яви. Ничуть не прошедшие, уцелевшие во всей своей мерзости. Плоды труда отняты у тех, кто их добыл жилистыми руками своими, проливая пот с зари до зари. Самовластно, гнусно украденные плоды будут услаждать бездельников, сибаритов, распутников. Так торжествует величайшая из несправедливостей бытия. Посягнув на нее, Они, заговорщики, привели полки на Петровскую площадь и потерпели горькую неудачу.

История благоволит к победителям, но берет успешные уроки у побежденных. Вольнолюбцев можно возвести на эшафот, сослать в каторгу, унизить и оклеветать, но однажды пробудившийся дух вольнолюбия не казнишь, не задушишь намыленной веревкой, не втопчешь в грязь. Пробьет час, и хмуро-молчаливые мужики в армяках, сопровождающие обозы, уразумеют, кто катит им навстречу в возках с фельдфебелем на облучке. И тогда…

Он еще не знал, что наступит «и тогда», но перед ним открывалось бескрайнее поле для раздумий, какими покуда не станет делиться. Его ждет уединение; надлежит приучить мысль к одиноким странствиям. Наподобие того, как Робинзон приучил себя путешествовать по необитаемому острову…

В Муравьеве сохранялось что-то еще от иноземца, потрясенного дикостью нравов, кабалой установлений. Вместе с братом Сергеем он вырос в Париже, вернулся полный восторженной любви к отчизне.

У Матвея мелкие черты лица, ровный вытянутый нос, волосы, скрадывающие лоб. Задумавшись, он прихватывает зубами нижнюю губу, смотрит исподлобья.

Эти люди никогда не будут носить ту же одежду, что и хозяева, не узреют великолепных картин и скульптур.

— Безропотность лапотного племени. Ведать не ведают, что возможно и по-другому, — подхватывает Бестужев. — Смирение въелось в кровь, злость срывают на лошадях, жен бьют смертным боем, глаза заливают вином… Дать народу идеалы, образцы, могущие увлечь, возвысить…

— Опомнись! Какие идеалы! — в голосе Муравьева недоумение. — Сплошь темнота, безграмотность. Невежество — собрат тиранства.

Диалог еще не раз возобновится, оборвется, вспыхнет снова, замыкая заколдованный круг. Чтобы просветить народ, надо изменить условия его бытия. Но на разумные перемены способны люди, вкусившие от древа познания. В наших землях это древо растет только в заповедниках, куда простой люд не вхож.

— Для нас с Сергеем не существовало края лучше России, — задумчиво вспоминал Муравьев, когда Они ночевали в тесной, с нависшим потолком комнате почтовой станции. — Не понять было матушку, предупредившую: «В России вы найдете рабов».

— Но и сегодня ничего лучше отечества не знаешь! — приподнялся на подушке Бестужев.

Матвей отозвался не сразу.

— Я и сегодня готов собою жертвовать ради России.

За оклеенной дешевыми обоями стеной раздавались брань, женский визг, звон посуды, — гуляет купец.

— Нам не спать, — Бестужев мотнул головой на стену. — Страшна голодная бунтующая чернь, но и чернь, добравшаяся до яств…

— Ты запамятовал об офицерских пирушках, о петербургских разгулах.

Не запамятовал, пображничал бы сейчас вместо того, чтобы слушать чужие пьяные вопли. Но Муравьеву в том не сознаешься, он строгих правил, чуть что — укоряющий взгляд исподлобья. Когда в Следственном комитете у него дознавались о причастности к обществу кое-кого из молодых людей, славившихся своими кутежами, брезгливо отверг предположение: «Они были слишком безнравственны, чтобы быть принятыми». «Так, стало быть, вы очень нравственны?» — «Я только отвечал на ваш вопрос».

Вместо сна в голове одуряющая путаница. Мужичье в армяках и лаптях — бессчетное рабье племя. А граф Дибич? С его орденами, ботфортами, лентами, эполетами, надменными позами, поучениями? Рабы внизу и наверху…

В Екатеринбурге остановились у почтмейстера. Хозяин щуплый, очки сползают с переносицы.

— Господа… не откажите, не обессудьте…

Достал большой клетчатый платок, вытер лоб. Почтмейстер умолял отобедать у него, чем бог послал. Он ждал их, считал дни, раздобыл доброго вина, жена с утра на кухне.

Бокалы за здравие Матвея Ивановича, Александра Александровича, их друзей.

Глухим надо быть, незрячим, чтобы не видеть, сколько души вложил почтмейстер в застолье, как благоговейно взирает на опальных гостей, какой восторг застыл в карих очах его супруги.

Что там екатеринбургский почтмейстер! Тобольский гражданский генерал-губернатор Бантыга-Каменский, красноярский — Бегичев — встречали вчерашних узников, ныне странствующих поселенцев, как почетных визитеров. Оба губернатора пописывали. Бестужев их собрат по перу, оба преклонялись перед просвещеннейшей семьей Муравьева-Апостола.

Нет, не всеобщее рабство. Должностные лица, высокопоставленные чиновники, отлично знавшие, что в столицу полетят доносы, открыто выказывали свое расположение вчерашним заговорщикам.

На каторжных и ссыльных, оказывается, лежит не одно лишь клеймо отверженных, но и печать самоотвержения. Есть люди, для коих они — герои.

Муравьев-Апостол подбирал нижнюю губу, вперял неотступный взгляд в самодовольно улыбающегося спутника. Опрометчиво преувеличивать сочувствие. Сколько враждебности выпало на их долю и еще выпадет. Здесь коней не запрягают, там ночевать негде, однажды к обеду принесли разрезанное мясо, чтобы не давать ножей. Повсюду рыскают агенты, вынюхивают, следят за ссыльными и за тем, как их встречают…

Все это верно. Потому и обидно Бестужеву. После всего пережитого он мальчишески вверяется иллюзиям.

Одна дума не отпускает его — свидеться бы с Николаем и Михаилом. Их партию везут по тому же маршруту. Если гнать на перекладных…

После изнурительной дороги поздним вечером на исходе ноября добрались до укрывшегося в зимних сумерках Иркутска; возок замер у губернаторского дома. В доме давали бал. Светился иней на замерзших окнах, музыка рвалась сквозь запертые двери.

Окоченевшие до костей Муравьев и Бестужев вылезли размяться.

— Далеко направились? На бал не званы…

На крыльце пошатывался долговязый чиновник во фраке. Ему было весело, тепло и без шинели.

— Ишь ведь, к губернаторскому дому… В острог…

Они успели отвыкнуть от арестантских помещений с решетками, от тяжкого звона оков, от грязных полосатых матрацев, набитых вонючей соломой…

В остроге на часах стоял солдат, помнивший Матвея Муравьева еще по Семеновскому полку и сосланный в Сибирь за участие в «возмущении». Прислонив к косяку ружье, часовой бросился на шею Муравьеву.

Бестужев пытался сосредоточиться. Вот оно как: от обеда у тобольского губернатора до железной казематной койки в Иркутске. Все у него теперь неверно, постоянна лишь зависимость от чужой воли, от чьих-то прихотей. Но если дело обстоит подобным образом, значит, разболтались государственные скрепы. Не только на дворцовых этажах, где паркетное свободомыслие — чуть ли не признак хорошего тона. Солдат-семеновец открыто сострадает декабристам.

Однако можно посмотреть на вещи иначе: разболтавшиеся оковы будут носить и носить, не ощущая их тяжести, натертых мозолей.

Солдат, откровенничая с Муравьевым, сыпал именами. Мелькнул и Якушкин. Не Иван ли Дмитриевич? Он самый. В соседнем каземате.

Бестужев рывком отстегнул ремни на чемодане, раскидал вещи. Вынул драгоценный подарок — «Цыган» Пушкина.

— Передай, служивый, и поклонись от Александра Бестужева.

Утром напоили жиденьким чаем. Но попозже принесли завтрак из трактира, оттуда же и обед. Вечером позвали в баню.

В липком, выжигающем глаза пару двигались костлявые фигуры, слышалось звяканье желез. Прислуживали — сноровисто, угодливо — клейменые преступники с рваными ноздрями.

Из пара вынырнул кто-то в мыльной пене, обнялись, ребра скользнули под ладонью.

— Иван!

— Саша!.. Спасибо за «Цыган»…

Опустились с Якушкиным на деревянный мокрый полок. Бестужев забыл о бане, о каторжниках с ушатами… «Цыгане» — вечная поэзия, романтизм, вольное сердце…

Якушкин, усмехнувшись в татарские усы, остановил:

— Саша, милый… Твои братья должны быть здесь. Николай и Михаило.

Вечером гражданский губернатор Цейдлер принес извинения. Муравьев-Апостол и Бестужев заключены в острог по ошибке, досадная оплошность, незамедлительно поселят на квартиры.

— Но тут товарищи, мы бы хотели…

— Досадно, однако закон. Тяжела не только его суровость, подчас и мягкость. Тяжела. Досадно.

Счастливо осененный, губернатор хлопнул себя по гладкому лбу:

— Вам, Александр Александрович, дозволяю свидеться с братьями, — Цейдлер хитренько сощурился. — Суров закон, мягок, но всегда что дышло… Досадно.

Свидание состоится в остроге, но не в каземате, а в служебной комнате со столом, залитым чернилами, с продавленными креслами и отполированной скамьей вдоль стены.

0

35

* * *

Миновало два года с воскресного обеда в «бестужевском гнезде» на Седьмой линии Васильевского острова. Александру Бестужеву оставалось жить около десяти лет, Николаю предстояло — почти тридцать, Михаилу — без малого сорок пять. Все эти годы каждый согревался памятью об иркутской встрече. Переживший братьев Михаил Александрович незадолго до кончины написал о необычном Александре, каким увидел его в последний раз: «Не было «блесток Бестужевских» — был грустен, ровен».

Грустный, ровный Александр обращался к братьям: «Как же мы теперь?» Николай твердил: «Ты должен писать. Тебе дозволено». Мишель пытался шутить: «А нами, каторжанами, государь распорядился». И звенел ножными кандалами.
* * *

Санная дорога вилась по берегу Лены — буераки, рытвины, впадины; метельные заряды сотрясали возок.

По негласному уговору Матвей Муравьев и Александр Бестужев, разговаривая, обходили иркутскую встречу с Николаем и Михаилом. Муравьев догадывался, что она значит для Бестужева. Бестужев понимал, какие мысли вызывает у Муравьева…

Снимая варежки, он недоуменно рассматривал свои окоченевшие пальцы. Есть ли в них сила сжать стремительное перо?

Матвей, не удержавшись, нарушил неписаный договор. Почесал длинный нос, втянул нижнюю губу.

— Не только мстительность, но и коварство…

— Ты об участи нашего Павла? — догадался Бестужев.

— О ней.

В Иркутске, где собралось немало декабристов, все знали, что великий князь Рыжий Мишка поцеловал Павла: «Для меня ты не брат бунтовщиков». И приказал арестовать его за чтение «Полярной звезды». Хотя книжка была не Павла и он не читал ее вовсе. Слышали и о письме Прасковьи Михайловны: даже если б установили, что ее младший сын читал «Полярную звезду», где основания для приговора? Альманах одобрен цензурой, издатели удостоились подарков от царской семьи.

Около года Павел отсидел в Бобруйской крепости и был сослан солдатом на Кавказ…

— Какая-то странность, — пробормотал Бестужев, — один издатель казнен, другой помилован…

— Странность? Рылеев — вождь петербургской «управы». Девиз «разделяй и властвуй» применяется и к государственным преступникам, и к их близким.

— Ни в чем не повинного юнкера, последнюю опору старухи матушки!.. — зашелся Бестужев.

— В том и состоит коварство.

— Издателя — на поселение, читателя — в крепость. Какой-то подвох. Либо утонченное мучительство.

— Может статься, и подвох, и мучительство. Государь любит большую месть, целым семьям, но и малой не брезгует…

Почти месячное путешествие в сопровождении казачьего урядника из Иркутска до Якутска завершилось накануне Нового года.

Город дремал, по слюдяные окна заваленный снегом.

Наступило прощание с Матвеем, которому назначена была ссылка в Вилюйск.

0

36

5

Совпадение? Дьявольское. Пророчество? Трагическое. «Войнаровский был сослан со всем семейством в Якутск, где и кончил жизнь свою, но когда и как, неизвестно…

Превратность судьбы его предупредила все вымыслы романтика…»

Это — из «Жизнеописания Войнаровского», составленного Бестужевым к поэме Рылеева «Войнаровский». Поэма посвящена ему, Александру Бестужеву, у нее эпиграф из Данте:
…Nessun maggior dolore
che ricordarsi del tempo felice
Nella miseria…[31]

Рылеевская поэма поначалу называлась «Ссыльный».

Если верить Кондратию (попробуй не верь, когда едва не все сходится), впереди — одинокая смерть в пустынном снежном краю. Бестужеву определено жительствовать в городе, где после бурных странствий и приключений влачил свои ссыльные дни Войнаровский, где все дышит обреченностью, напоминая о скорбном конце героя поэмы, об участи ее создателя.

По меркам графа Дибича «Войнаровский» — образец «вздора», какой сочинять не положено. Автор не послушался властей и печего сетовать на возмездие…

Опустилась долгая якутская ночь, ночь в изматывающем ожидании рассвета.
* * *

Утром Бестужев заставил себя подняться, побрился. Озираясь, вылез на улицу.

Извилистой тропой он спешит за женщиной. Фигуру не угадать под пышным салопом, лицо укрыто меховым воротником, толстый платок надвинут на глаза.

Сугробы расступились, Бестужев обогнал незнакомку, резко повернулся. И залпом:
В стране метелей и снегов,
На берегу широкой Лены,
Чернеет длинный ряд домов
И юрт бревенчатые стены…

Он читал, и на разрумянившемся лице женщины сменялись недоумение, гнев, мимолетная улыбка. Из-под платка дрогнули заиндевевшие ресницы. Рука, покинув муфту, сделала жест: прочь с дороги. Но голос тих, без возмущения:

— Простите… господин… Бестужев.

Он хотел сразить, но сам был сражен. Уже известно о его приезде. Громкая слава? Нравы захолустья?

Слава греет и у Полярного круга.

Возбужденный прогулкой, лестным опознанием, он посасывал трубку и осматривал голые стены своего нового жилища, пепел высыпал на подоконник.

Впервые за два с лишком года Бестужев гулял без охраны, сопровождения. Свободно вдыхал воздух, морозно обжигавший гортань. Повстречал незнакомку…

Может, не ахти как молода. Подобные одеяния, поди, разберись… Как у Пушкина? «Падут ревнивые одежды на цареградские ковры…» Пушкин — романтик, о любой вещи пишет в высоком стиле. «Падут ревнивые одежды…» Но когда рисует гардероб и манеры ничтожного Онегина…

Обрывая филиппику, Бестужев огорченно прикинул: у него самого с гардеробом худо. Ничего нет для дома, для визитов, для встреч — чаянных и нечаянных. Он ссыльный, но — петербуржец, и ему ли одеваться скуднее тутошних жителей?

Бей челом матушке, докучай сестре Елене. Они покинули насиженное «бестужевское гнездо» и обживали неприметный домик на Пятнадцатой линии все того же Васильевского острова, на углу Большого проспекта.

Бестужев взял четвертушку бумаги — заносить самое необходимое. Необходимого набралось столько, что листка не хватило. Однобортный черный сюртук, материя на жилетку, шейный платок, несколько пар цветных перчаток, полдюжины бумажных чулок, две бритвы с прибором, головные щетки, столовая и чайная ложки, книга по агрономии…

Список рос день ото дня. В Якутске — дороговизна, до ярмарки — она в июне — ничего не купишь. Из столицы посылка дойдет раньше. Почта совершает круг за четыре месяца. (Письма братьям в Читу поступали в Петербург, читались в жандармском управлении и возвращались в Сибирь; правительство не скупилось на почтовые траты.)

Надо самому хлопотать по хозяйству; без собственного огорода не обойтись, овощи доставляют за две тысячи верст и дерут за них три шкуры.

Заботы о чашках-плошках, о хлебе насущном навалились с первых недель. Отбросишь их — конец; отдашься без остатка — станешь улиткой огородной.

В список вносятся лексиконы — немецкий, французский, итальянский.

Усовершенствоваться в языках, прочитать в подлиннике великих немцев — «Валленштейна» Шиллера, «Фауста» Гёте, по-итальянски Данте, чей афоризм о счастливом времени, горько вспоминаемом в несчастье, не идет из ума…

Ехидный вопрос холодит сердце: к чему все это? Данте?.. Шиллер?.. Копаться на грядках? Обольщать местных дев? Умный человек копит — деньги ли, знания, опыт — ради практического приложения. Ему ради чего?

Ни малейших порывов к сочинительству. Долго нежится в постели. И нет желания шевельнуть пальцем, коснуться с трудом раздобытой бумаги. Предписал себе монашеское затворничество. Чтобы избежать соблазнов, обрил голову. Читал с утра до ночи.

Серьезная проза требует источников, материалов. Откуда им взяться? Для статеек, прежде беззаботно скатывавшихся с пера, слишком многое позади, не до них ему, набравшему казематной сырости в легкие, пережившему дымный рассвет на кронверке, отмахавшему девять тысяч верст по грязи и снежной хляби.

Увидено больше, чем успел понять и обдумать. Убедился в несовершенстве жизненного устройства. Но где выход? Каковы средства преобразования? Куда податься заговорщику, когда заговор потерпел фиаско?

Однажды Муравьев-Апостол так высказался: им, ссыльным и каторжанам, искать ответ на вопрос, заданный историей. Поражение — тоже урок, для каждого — свой.

Это перекликалось с мыслью, возникшей у Бестужева при виде вереницы обозов. Не извинительная наивность полагать, будто миссия их завершилась четырнадцатым декабря, будто залпы на Петровской площади положили последний и окончательный предел их порыву, их назначению.

Не теперь ли начинается главное испытание? На каторге, на поселении, в солдатчине выявится, на что годен каждый, какова его сила сопротивления самодержавной тирании.

С отчаянием, доводившим до скрежета зубовного, Бестужев переносил всю тяжесть духовного одиночества. Оплошности прошлого в сгустившемся мраке вставали четче, нежели перспективы. Его не тянуло вернуться памятью в квартиру у Синего моста, в каре перед Сенатом. Но еще не ясное будущее пробивалось сквозь темень. Он послужит отчизне, докажет, что идея и воля могущественнее казематов, унизительных допросов, государева коварства, Чем докажет?

Бестужев одержимо вгрызался в книги, уходил в науки.

Некогда они помогли распознать укоренившееся бесправие, противостоять ему, обрести славных единомышленников. Так пускай дадут ариаднину нить в грядущее.

Два месяца, и читаются без словаря Шиллер, Гёте. Увлекаясь естественными науками, принялся за Гумбольдта, Франклина…

Часами валяется с книгой, трубкой. Пока вечернюю тишь не нарушит дробный, как у дятла, стук в раму. Пряча самодовольную улыбку, идет со свечой в сени, отодвигает засов. Анахорет из него не получился; обритая голова не помогла…

Когда нет сердечного жара, надо довольствоваться телесным теплом…

Воображение якутских дам и девиц потрясено стихотворными экспромтами ссыльного поэта, игривыми строками в альбомы, пламенной откровенностью в духе Гафиза:
Прильнув к твоим рубиновым устам,
Не ведаю ни срока, ни завета.
Тоска любви — единственная мета,
Лобзания — целительный бальзам.

Нужды нет, что северные красавицы слыхом ее слыхивали о Гафизе, что четверостишие — перевод из Гёте.

Женщины примиряют Бестужева с Якутском. Захолустье как захолустье; лавок много, товаров мало, улицы, когда стаял снег, широки, жители не менее богомольны и не более безнравственны, чем повсюду.

Стихи посвящаются не только дамам, но и мужчинам, строки, не подлежащие, как правило, оглашению в смешанном обществе.

Одни стихотворения списывают женщины, другие — мужчины. И все довольны. Кроме автора.

Нет недостатка в поклонницах и в приглашениях. Но что за мизерные победы! Пушкин числил его среди первых стихотворцев. Ему ли пробавляться альбомными пустячками, амурными виршами!..

Весной Бестужев отрешенно бродит среди могил Якутского монастыря. Под общей плитой покоятся отец и сын Михалевы. Подумалось:
Счастливцы!
Здесь и там не знали вы разлуки…[32]

Разлука с близкими — самое тяжкое его наказание. Крест, который нести до гроба.

А для якутского «света» Бестужев — государственный преступник, смирившийся со своей долей ссыльного, поэт, готовый звучными строфами славить знакомых, человек ученый, книжный, однако с живым умом и энергией, не чуждый земных радостей. По собственному выражению, он в Якутске — «модная картинка»…

Весной «модная картинка» сажает цветы, рыхлит грядки. Бродя по городу, вслушивается в разговоры. Его все более занимают туземцы: Они — тоже Россия. Но еще загадочнее, чем русские крестьяне, сопровождавшие обозы. У мужчин и женщин одинаковые одежды из заячьего меха, оленьих шкур. В жилищах холод, грязь, дурной запах. Не умываются, носят платье, пока не распадется лохмотьями. Он рисует аборигенов в праздничных нарядах, шлет «виньеты» братьям в Читу.

Зажав нос платком, входит в юрты, затевает разговоры. Многие пороки переняты у русских. (Жители города видятся ему теперь не столь безобидными, как вначале, — доносительство процветает, сплетни — непременны…) Якуты же гостеприимны, сноровисты в рукоделии, честны, сообразительны.

С началом лета, оно наступило раньше обычного, — ружье за спину и в тундру. Ружье не у конвоира — у тебя самого. Для человека, сидевшего под стражей, это кое-что значит.

Вышел на рассвете, странствовал по тундре без цели, но со смутной надеждой. Где-то жил старый якут, помнивший многие сказания.

Старик закурил длинную трубку, Бестужев — короткий, изогнутый чубук. Он уже сносно понимал по-якутски, если что-либо не понимал, останавливал рассказчика рукой.

Сговорившись с возлюбленным, женщина притворилась мертвой, завещала, вопреки обычаю, не вешать гроб на деревья, а закопать в землю. Ночью влюбленный разрыл могилу, любовники счастливо соединились. Однако налетели злые духи, шаманы и погубили их…

Он поблагодарил старика, звавшего его заночевать в юрте, разложил возле тлеющего костра оленьи шкуры. Тучи комаров, не страшась дыма, звенели над головой.

Встал чуть свет — не выспавшийся, искусанный и — довольный. К обеду добрался домой. В сенях стянул грязные сапоги, надел мягкие туфли, прошел в зальцу.

На подоконнике лежала почта. Журналы, петербургские газеты; писем не было. Почту сложил на стул, стул подвинул к постели.

Газеты просматривал бегло, рассеянно листал журналы. Протер глаза. «Московский вестник» в разделе «Литературные новости» оповещал читателей:

«Нам обещают скоро национальную поэму неизвестного автора «Андрей Переяславский». В ней много мест живописных, красот истинно поэтических, иногда обнаруживающих перо зрелое. Просим заранее читателей смотреть на нее без предубеждения, к которому, вероятно, приучили их наши неутомимые эпики».

Оттолкнул стул, журналы и газеты рассыпались по полу, трубка упала. Бред какой-то. Самоуправство. Зачислили в неизвестные авторы, отвалили сомнительные комплименты, воровским способом добыли рукопись и будут печатать. Кусай локти, бей посуду, рычи от злости…

Друзья в форте «Слава» судили — теперь-то он уверен, справедливо — поэму. Как возликуют недруги! В «Андрее» уйма исторических и всяких ошибок, огрехов, части не связаны между собой.

Бестужев ступал по газетным листам, под ногами шуршали журнальные обложки.

В новой почте жди поучений и разносов «неизвестному автору»…

«Московский телеграф» не заставил себя ждать, рецензия не вполне ругательная, но обидная. Автора поэмы, как школяра, ловили на ошибках, не отказывая в даровании, дотошно вели счет слабостям…

Чудеса творились с его сочинениями, да и только. Еще в мае он прочитал в «Невском альманахе» за 1827 год свой рассказ «Кровь за кровь», кем-то переименованный теперь в «Замок «Эйзен». Как рассказ залетел к Аладьину, издававшему «Невский альманах»?

«Замок «Эйзен» печатался в таком виде, в каком был оттиснут в корректурных листах, оставленных им утром 13 декабря 1825 года Оресту Сомову. Сомов сберег листы? распорядился «Замком» в намерении помочь деньгами Прасковье Михайловне?

Так или иначе, вопреки своему желанию, он снова вовлечен в литературные баталии. Вовлечен с опущенным забралом. (Рецензент «Московского вестника» [33] писал, что о создателе поэмы в Москве ходят разные толки, видимо, допускал авторство кого-либо из декабристов и, возможно, поэтому обходил идеи, ради которых сочинялся «Андрей Переяславский».)

Все это вызвало двойственные ощущения. С одной стороны, нежелание сочинять: кто угодно украдет стихи, строчки. С другой — не попытаться ли завершить «Андрея»?

Но вставали неодолимые препятствия — отсутствие нужных книг, материалов. Исторические пиесы из головы не пишутся.

Бывают, правда, и сочинения легкого рода, наподобие «Дон Жуана». Попробовать? А чем дурен сюжет легенды, рассказанный старым якутом?

Он ходил по комнате, затягиваясь трубкой, полировал ногти о борта куртки, потом невидяще уставился в окно.

За мутной слюдой мчались арабские скакуны, рвалась шрапнель — таяли черные облачка, — зловеще лязгая, скрещивались сабли, с вершин низвергались седые лохмы водопада…

0

37

6

Бестужев уносился в миражные дали, не видя в этот час ухабистой безлюдной улицы.

Ямщик придерживал загнанную пару. Фельдъегерь с облучка взывал к редким прохожим: где квартирует государственный преступник господин Бестужев?

Увидев в дверях худого, лимонно-желтого Чернышева, Бестужев онемел. Они смотрели друг на друга с одинаковым молчаливым состраданием: укатали сивку крутые горки.

А каково там братьям в читинской каторге? Захар Чернышев пренебрег фельдъегерем:

— Мишель и Николай шлют поклоны. В добром здравии…

Вихрь радушия захватил Бестужева: готовить стол, разгружать багаж, дать помыться.

Баня не согнала желтизну с лица Чернышева. Он побрился, старательно повязал галстук, надел сюртук, не помявшийся и в дорожных передрягах.

Чернышев привез самое бесценное — подробности каторжной жизни братьев, которые не доверишь люто цензурируемым письмам. Читинский комендант Лепарский — службист, близок к императору, но сердоболен; командир инвалидной роты, несшей караул, Степанов — по нраву и внешности вылитый Аракчеев (не побочный ли сын?); начальник нерчинских заводов Бурнашев — заплечных дел мастер… Питание? Кормовых три копейки ассигнациями на день и два пуда муки в месяц… Николай и Мишель сперва спали на общих парах, каждому — не более метра. В новом каземате попросторнее, деревянные кровати. Сгодились золотые Николаевы руки — чинит и шьет товарищам башмаки, фуражки, латает одежду, вяжет чулки и носки. Мишель — ему помощник; весел, общителен. Не изменяют братья своим литературным увлечениям: сочиняют, читают вслух. Николай по памяти нарисовал портреты-миниатюры родителей, старшей сестры и Любови Ивановны.

Все до удивления отлично от его, Александра, пустых якутских будней. Каторга, сберегшая живые души братьев…

Однажды вечером Чернышев по-английски рассказал о «черниговце» Сухинове, вознамерившемся поднять мятеж на Зерептуйском руднике, вызволить каторжан в Чите и Благовещенске, бежать по Амуру. Сухинов был предан, приговорен к расстрелу, опасаясь плетей наложил на себя руки…

Читинские братья, новости с каторги поддерживают Бестужева в раздумьях о литературе. Ее герою дано превозмочь поражение, любые муки. Когда он возобладает в повестях и поэмах, российская словесность продолжит дело тайного общества, будет споспешествовать бескровному искоренению пороков, торжеству высоких истин… Самое прекрасное — весть о женах, добравшихся до сибирских острогов.

— Это может примирить с надменным и низким человеческим родом! — сдерживая слезы восторга, вымолвил Бестужев.

— Примирить? — удивился Чернышев. — Слишком много низостей вынес каждый из нас, попав во власть судей, комендантов, фельдъегерей, чиновников, стражников.

— Высокие образцы очищают и умиротворяют душу.

Но умиротворение быстро иссякло: братьям не ждать своих спутниц. Не слышно, чтобы Анета Михайловская спешила к Мишелю; Николай — он догадывался — не переписывается со Степовой. Не для братьев Бестужевых семейное счастье.

Он подумал и о том, что якутяне, с которыми завязал знакомство, никогда не станут близки; свои — только те, кто хлебнул казематной похлебки, изведал тяжесть металлических браслетов, кто обречен на сибирскую каторгу либо кавказские роты. Полгода в Якутске, до приезда Захара, — одиночество среди людей.

Наверстывая, он выкладывал Чернышеву («любезному графу», «милому Захару», «славному ротмистру», свои мнения. О сибирских богатствах, кои должны послужить России. О народах, населяющих северные края (их губят невежество, водка, скверные обычаи; потребны разумные меры, медицинские знания, поощрение смелых, искусных охотников). О судостроении, прокладке дорог, добыче полезных ископаемых…

— Тебя бы, Александр, сибирским губернатором, — дивился Чернышев многообразию сведений, накопленных Бестужевым. — Сколько среди наших сотоварищей всяческих талантов! Ученые, стихотворцы, художники, военачальники, государственные мужи! И всех — в оковы, в каторжные рудники, в солдаты…

— Не считая… — Бестужев красноречиво растопырил пятерню. — Царю таланты не ко двору, ему подавай льстецов и холуев.

Захар образован, умен, не робкого десятка. Член Следственного комитета надушенный и завитой, как парижская кокотка, военный министр Чернышев обратился на допросе к нему: «Comment, cousin, vous etes coupable aussi?»[34]В ответ, как хлыстом: «Coupable, peut-etre, mais cousin jamais».[35]

Ежели бы «кузен», к министру отходит майорат — десять тысяч крепостных, которые Захар должен был унаследовать. (Генерал Ермолов не сдержался: «Что же тут удивительного? Одежда жертвы всегда и везде поступала в собственность палача».) Каторги для декабриста он добился (два года скостили до одного, по отбытии обращен на поселение в Якутск), но поместье и крепостные от «палача» уплыли, — родство было сочтено недостаточным.

При знатности происхождения внешность у Захара Чернышева не слишком аристократическая. До ареста — налитые, розовые щеки, волосы в беспорядке. Сейчас, отощав, спал с лица, желтизна сменила румянец, улеглась шевелюра. Но утонченности в чертах не добавилось.

Бродя с ружьем по окрестностям Якутска, Бестужев отошел после форта «Слава» и казался богатырем рядом с заморенным Чернышевым. Теперь, обедая, он заботится, чтобы тарелка Захара не пустовала, с летней ярмарки несет домой овощи. (Покупает также провиант и одежду для Матвея Муравьева-Апостола, с оказией шлет в Вилюйск…)

В неторопливом застолье сибирские темы сменяются кавказскими.

Бестужев молится о победе русского оружия в турецкой войне, завидует младшим братьям Петру и Павлу — на Кавказе им даровано доказать свою верность отечеству, потягаться с бесстрашными турками, отчаянными горцами.

Захар согласен — надо проучить Порту, осесть на побережье Черного моря. Для них, декабристов, единственный путь в Россию — через Кавказский хребет.

— О чем ты? — Бестужев перестал полировать ногти.

— Надо бы отличиться в битвах. Возвратить себе офицерский чин, благосклонность императора.

— И вернуться в Петербург!

— О том и мечтаю.

Чернышеву дозволительно мечтать: осужден по седьмому разряду, на Бестужеве — несмываемая отметина первого.

0

38

* * *

Бестужев подыскал дом на двоих. У каждого своя половина с залом, столовой, буфетной, чуланом, сенями. В месяц по тридцать рублей, пять рублей человеку.

Жизнь входит в более ровную — спасибо Чернышеву — колею.

Когда Александр утром подолгу валяется в постели, Захар, дурачась, стаскивает его — завтракать! Около часу — обед. За кофе — разговор о Чите, о петербургских вечерах, о старине, о столичных новостях, дошедших с опозданием. В шесть — чай, в одиннадцать — ужин.

Теперь у них недурная библиотека. Бестужев просит сестру выслать очередные главы «Евгения Онегина», первые две учит наизусть. Однако новый Пушкин, не в пример старому, ему далек.

— Не внял моим увещеваниям, — жалуется он Чернышеву.

«Первый консул» не склонен подражать сатирам Байрона, не стремится к идеальному, его герой удручающе обычен. Разве такие, как Онегин, потребны времени и России? Разве они заменят неудачливых заговорщиков?

Но они толпятся в салонах, фланируют по петербургским тротуарам. Как пренебречь сущим? В политике? В поэзии?

— Идеал постоянен и абсолютен, — упорствует Бестужев. — Недостижим сегодня? Тем хуже для сегодняшнего дня. Но сие ничуть не умаляет идеала. Жалка поэзия, копирующая салопы и улицы. Ее истинный предмет — не сущее, а долженствующее быть. Отстаивая возвышенное, поэзия совершенствует жизнь.

Захар не очень-то верит в подобное совершенствование. Однако избегает возражений. От спора недалеко до ссоры. Знает, как избежать напрасной полемики.

— Почитай, пожалуйста.

Из якутских стихов Александра Чернышев всего более ценит «Череп». Сравнивает его с байроновской «Надписью на кубке из черепа», противопоставляет — в пользу Бестужева — «Черепу» Баратынского.

— Неужто читающая публика наша не увидит «Череп», созданный в Якутске? — Чернышев вкладывает в свой вопрос ту меру негодования, какая ему доступна.

Бестужеву не хочется объяснять, что «Череп» он отправит Ленхен, Елене Ивановне Булгариной, в слабой надежде напечатать.

Что публика? Для «Черепа» надобно улавливать трудноуловимое, распознавать отвлеченные понятия. Нужен вкус, приученный к романтизму. Бестужева подхватило, снова выносит на стезю, где ему трудно договориться с Захаром. Публика не самостоятельна в своих влечениях и творит кумиров, ее бог, бог моды — Пушкин, отрекшийся от романтизма.

— Отрекшийся, — со значением повторяет Бестужев.

— Пушкин познал ссылку, когда все мы наслаждались волей, — вступается Чернышев за поэта.

— Наслаждались волей, — кипит Бестужев. — Вернее, вожделенно мечтали о ней, приуготовляли… И добились тяжкой неволи… Но не будем об этом.

— Не будем, — подхватывает Захар.

Уместнее темы, где они едины. Чернышев возмущен публикацией «Андрея Переяславского». Поддержал намерение завершить поэму, вернуться к поэтическим пиесам. Но удивлялся балладе «Саатырь»: любоваться дикими нравами?

Бестужев, воспламенившись, заговорил о красоте легенды, своеобразии северных племен, об искусном рукоделии, отважных звероловах, о весеннем якутском празднике Исых…

Напомнил завет Пестеля, возгласившего в «Русской правде» по поводу кочевых племен Сибири: «Да сделаются они нашими братьями и перестанут коснеть в жалостном их положении».

Пускай Захар не думает, будто уловил разлад между бестужевским стремлением к идеальному в поэзии и интересом к низменному в жизни. Он отстаивает идеальное в словесности как противовес низменному в ежедневном обиходе.

Бестужев готов кое-что сказать о вине русских чиновников и торговцев за плачевное состояние кочевников; водка и спирт изобретены не якутами.

Захар все равно сохранит презрение к дурно пахнущим кочевникам. Брезгливость овладевает человеком и о слабее, чем идея.

Они обмениваются дружелюбными улыбками; Бестужев заваривает чай, подставляя расписной чайник под крученую струйку медного самовара. Чернышев с чувством начинает:
Кончины памятник безгробной!
Скиталец-череп, возвести:
В отраду ль сердцу ты повержен на пути,
Шли уму загадкой злобной?

Глядя на пар над кружками, Бестужев подхватывает:
Не ты ли — мост, не ты ли — первый след
По океану правды зыбкой?..

Чернышев не бросит с Николаевой прямотой: «Ты должен писать», но всем видом, вниманием к строкам, вышедшим из-под пера Бестужева, побуждает к сочинительству.

О чем писать, однако? Для кого? Чего ради?

Якутская жизнь все более обнажает свое убожество. Ум круглогодично на точке замерзания, движутся только желчные страсти: корысть, зависть, тщеславие. В царстве спячки откуда взяться порывам к поэзии? Писать сухую прозу, которая пойдет на оклейку стен?

Если не на оклейку? если — не сухую?

Он слушает предания о Войнаровском, выспрашивает о графине Бестужевой, некогда высланной в Якутск императрицей Елизаветой. Снова наведывается к старику якуту, заносит на бумагу услышанное от кочевников и охотников, ведет записи о сибирской природе…

На вопрос брата Петра о северном житье-бытье отвечает коротко: «Полярный круг, конечно, не Венерин пояс». Павлику пишет назидательно: «Прости, не напоминаю тебе о храбрости, если ты находишься в рядах русских; не напоминаю о прямоте — ты Бестужев, напоминаю об одном хладнокровии: оно — око в битве и в мире».

Но самому недостает этого «ока в битве и в мире». Будь хладнокровнее, заметил бы: Чернышев, сохраняя дружество, отчего-то тяготится совместным проживанием.

В октябре морозы затянули оконную слюду. Однако в избе жарко, старик Наум, «Личарда паш», дров не жалеет. На столе сверкает начищенной медью самовар.

Они с Захаром почаевничали, блаженно развалясь в креслах, сосут трубки.

— У меня родился счастливый прожект, — Бестужев хочет заинтриговать собеседника. — Будущим летом сделать пристройку — общую с двумя входами комнату для обедов и чая.

Захар медлит с одобрением, вопреки заведенному, называет его Сашей.

— У меня, Саша, иные виды… Хотел бы найти для себя другой дом.

Бестужев вздрогнул, трубка погасла.

Захар довольствуется коротким: «Здесь тесно двоим».

Бестужев зовет на помощь гордость.

— Ты прав, Захар Григорьевич… Живи тут.

— Ни за что! — Чернышев выложил главное, остальное не составляет труда. Нет силы, какая бы порушила их союз. Этот дом останется Александру; Чернышев будет частым гостем…

В начале января двадцать девятого года Захар поселяется на новой квартире, в первый же вечер прибегает пить чай.

Но ударили жестокие морозы, и уже не до визитов.

Одиночество нагоняет тоску. Давно нет писем от Павла и Петра. Красна смерть во славу отечественного оружия, но все равно — смерть.

Когда закутанный по глаза шарфом Чернышев после долгого отсутствия приходит в гости, Бестужев ошарашивает его своими суждениями о славе. Во что она обходится? Не грех посчитать жертвы, какими оплачены лавровые венки великих триумфаторов. Грядет день, и водрузят статуи Румфорду, Фультону, им подобным на освободившихся подножиях истуканов Юлия Цезаря и Александра Македонского…

— Македонского? — теряется Чернышев.

— Забияки Македонского. Наш Петр Великий — не нам чета, гигант, созидатель…

Младшие братья, выясняется из письма, живы, сражались при Ахалцыхе, Бестужев спешит к Захару с отрадной вестью. Настолько ею полон, что не слышит слов Чернышева о возможном переводе на Кавказ.

Лишь дома сообразил: Захар вскоре уедет, он снова один, один, один.

Одолевая хандру, Бестужев шлет стихи Булгариной и сестре Елене, — пускай попытаются напечатать. Елена должна хлопотать об издании его сочинений, о разрешении альманаха вроде «Полярной звезды». Он даст прозу, стихи и критику. Это в соответствующих выражениях (подсказывает, в каких именно) следует разъяснить графу Бенкендорфу. Все будет миновать две цензуры, он отроду не обнародовал ничего, где бы не сохранены были нравственность и вера…

Завязывает переписку с Булгариным, предложившим стать годовым сотрудником…

Приспело время напомнить графу Дибичу о его великодушии и обратиться с просьбой — «равно покорной и пламенной… о дозволении вступить… рядовым под знамена, коим вы указываете след к победам… Ищу только случая пролить кровь мою за славу государя и с честью кончить жизнь, им дарованную…».

Надо набраться терпения и ждать в этом море весенней грязи, где тонут дрожки и один инвалид промышляет тем, что удит башмаки и галоши.

Еще осенью отыскана могила Анны Гавриловны Бестужевой, урожденной Головкиной, — все заросло травой, крест сгнил. Из ревности Елизавета велела высечь Бестужеву кнутом, отрезать язык, сослать в Якутск. Бумаги графини, хранившиеся в здешнем архиве, какой-то вандал употребил на оклейку своей спальни.

Ему мерзки эти люди, не умеющие сберегать память в бесценные свидетельства (от Войнаровского ни надгробья, ни креста). Уж лучше жители тундры, их первозданный и жестокий быт.

Бестужев откинул полу у входа в юрту знакомого тунгусского охотника.

Он любил и умел воображать ужасы, вызывать привидения, судачить с нечистой силой, с улыбающимися черепами. Но то была выдумка, которой не грех поперчить повесть, стихотворение… Дома, уняв дрожь, бьющую тело, Бестужев с хладнокровной приметливостью занес все в толстую тетрадь с твердым переплетом и надписью «Рассказы о Сибири».

«Вхожу, у меня замерло сердце! Жена его оледенела над грудным младенцем, который лежал у ней на коленях и умер, не находя молока в истощенной груди. Старшая дочь лежала на погасшем очаге, желая, конечно, погреться на угольях, которых не могла раздуть от слабости. Мальчик лет двенадцати закоченел, грызя ремень обуви. Судорожная тоска видна была на всех лицах и во всех членах, особенно в поднятых к небу глазах матери. Должно быть, ужасное происшествие случилось месяца два назад, потому что ветром навеяло в трубу много инея и мертвецы сверкали им. Хозяин, я полагаю, погиб от метели на ловле, а семья — дома от голода…»

Безмерно опасна жизнь охотника, но он ей верен! И заслуживает тем сострадания, уважения. Истинная любовь к отечеству — любовь ко всем его племенам. Даже когда они — парии.

Этим открытием он обязан Якутску, мертвой хижине тунгусского охотника.

Захар Чернышев уехал, и некому прочитать отрывок, от которого содрогнется даже каменное сердце.

Пустота. Ее нежданно-негаданно заполнил физик Георг-Адольф Эрман.

Молодой немецкий ученый затеял кругосветное путешествие, исследуя земной магнетизм и ведя астрономические наблюдения. В Якутске доктора Эрмана не так поразили северное сияние и капризы магнитной стрелки, как ссыльный русский поэт, изъяснявшийся на европейских языках, читавший по памяти из Гёте, Байрона, Шиллера, Мицкевича…

Доктор восхищенно размахивал короткими ручками, тряс лысеющей головой, внимая бестужевским «Рассказам о Сибири». Вскоре сообразил: судьба свела его с человеком, которому известно все или почти все о мятеже 1825 года. Бестужев наотрез отказался вспоминать о декабрьском предприятии. Однако доктор был упорен, и Бестужев не устоял.

Впервые он вернулся мыслью к дням, предшествовавшим выступлению на Петровской площади, к самому 14 декабря, и поразился. Дни эти озарял слепяще-яркий свет, что не погас и не погаснет. Сколько изобретательности, благородства, отваги было явлено!

О нет, такое не минет бесследно, не «исчезнет в бездонной мгле».

Бестужев вспоминал, казалось, ушедшие подробности, слышал запальчивые речи, словесные поединки, вспыхивающие жарким пламенем. Видел гордые лица, уверенные жесты, мудрые улыбки…

Минувшее властно захватило его, он не замечал собеседника и менее всего подозревал, что воспоминания, какими делится в якутской избе с милым немцем-естествоиспытателем за бутылкой «Мозельвейна», станут достоянием многих — земляк Эрмана, известный писатель Адельберт Шамиссо, создаст поэму «Изгнанники»: о Войнаровском и о Бестужеве…

0

39

* * *

Из двух начинаний, замышленных Бестужевым в часы отчаяния, одно провалилось, но другое…

Хлопоты Елены, неутомимой Лиошеньки, относительно издания сочинений брата, выпуска альманаха разбились о неприступную твердыню, — резолюция графа Бенкендорфа гласила: имя Александра Бестужева «пребывает еще у всех в столь свежей памяти», что «может произвести неблагоприятное влияние в публике». Запрет Дибича на имя Бестужева подтвержден авторитетом шефа жандармов, начальника III Отделения, любимца императора. (Невелика новация: Бестужев ждал этого, слал стихи, желая публиковаться без подписи.)

Письмо, направленное графу Дибичу, прибыло в Петербург после отъезда адресата во вторую армию, и дежурный генерал-адъютант Потапов отправил ему копию, снабдив ее припиской: «По чувствам моим, письмо Бестужева достойно прочтепия Вашего». В середине апреля 1829 года оно было доложено Николаю.

На исходе марта чутье арестанта, ссыльного подсказывало Бестужеву: надо ждать перемен. Хуже, пустыннее, отдаленнее не будет.

Подготовку к отъезду он начал с посылок братьям в Читу. Куртка зеленого сукна на лисьем меху, серые брюки тонкого сукна, летний сюртук из нанки. Каждая вещь зашита в простыню, опечатана сургучной печатью с литерами «А. Б.». Как распорядиться венгеркой, что перешита ив синего сюртука? Лучшим его нарядом? Венгерку оставляет себе.

В мае приходит бумага о переводе. Куда — не сказано.

Следом — сокрушающее известие о смерти Грибоедова. Скорбь рождает безутешность и величественные образы:

«Молния не свергается на мураву, но на высоту башен и на главы гор. Высь души, кажется, манит к себе удар жребия. Доблесть человеческая осуждена гибнуть в цвету…»

Печаль омрачает сборы. А откладывать нельзя. Велено быть готовым к отъезду.

Сорок шесть томов (из них семнадцать Шиллеровых и шестнадцать латинских классиков) отправлены матушке.

Пожитки собраны, возок фельдъегеря замер под окнами.

В Иркутск, там укажут место назначения.

Он не наносил прощальных визитов и не оглянулся, когда купол деревянной колокольни расплылся в молочно-белесом небе.

0

40

7

Давно такого не бывало: чуть утро — где перо? Не сошел сон, тело ломит от вчерашних колдобин, за стеной раскатисто храпит фельдъегерь. Но еще не пробудилась, на счастье, изба почтовой станции, со двора не слыхать ржания лошадей, перебранки ямщиков, звяканья ведер… Медлительный носатый фельдъегерь диву дается: не в Петербург ведь мчим к молодой жене, не к теще на пироги. Преступник-сумасброд выбирает дороги абы покороче да попрямее. Горную стежку, где не разминуться со встречным, на лодке против быстрины, по карнизу над бездной. Пятнадцать верст отмахал с порванными подпругами — места не было соскочить с коня… На что фельдъегерь — тертый калач, но такого оглашенного ему сопровождать не доводилось. Здоров как бык: целый день в седле — и все нипочем. Прикорнет чуток и марает бумагу; считал, верно, будто фельдъегерь беспробудно спит и ничего не видит. Что надлежит — видит, и в бумажки изловчился залезть. Одни исписаны не по-нашему, на остальных — вкривь и вкось короткие строчки по-русски.

В первые же дорожные часы в Бестужеве очнулась дремавшая последние годы жажда сочинительства.

«Вы ничего не видали, не видев Лены весною; это прелесть! За каждой излучиной новая картина, новое очарование. Вообразите разлив вод, которому впору гомеровское выражение: поток-океан, высоко упершийся в утесы и отражающий лесистые вершины их в своем зеркале. И все дико, и все тихо. Не голос человека — один рокот грома смущал там порой сон полупробудившегося творения… И как величава гроза над этим краем! Молния то расшибалась о череп скал, то жар-птицей купалась в кипящих, мутных валах. Кедры падали, как тростник под тяжелым полетом туч, а возмущенный бор плескался и выл, как море. Но зато как мирно, как радостно выходило утро на крыльцо гор, сыпля рубины с крыльев своих…»

Путевой дневник? Но тогда — системность, больше строгости. Как у доктора Эрмана: с кем видался, что открыл, прильнув к телескопу, как фокусничает магнитная стрелка. Вместо дневника — удачная находка! — письмо к доктору Эрману. Никакого вздора. Сведения, способные занять ученого мужа. А чтоб они не слишком интересовали сующего всюду свой меланхолический нос фельдъегеря — по-французски.

В стихах — тоже о природе.

…Картина эта преследовала месяцами: грозный поток, низринувшийся с высей. Водопад — неутолимое беспокойство, мощь, обреченная падать, разбиваясь о камни. Участь доблестных…

Образ мерцал, однако слова ускользали, Бестужев рвал черновики с вялыми строками.

Дорога вела к Щебутую — водопаду Станового хребта. Час стоял у водопада, второй, удивляя фельдъегеря своей отрешенностью. Ночевку облюбовал неподалеку. Гулкий рев воды пробивался сквозь сон.

Рассвело — первый набросок. Назавтра — новый. В Иркутске — чистая комната с бревенчатыми стенами, высоким потолком, окно в сад — утром, повернувшись на пуховике, потянулся к бумаге. Затеплил свечу: нужды в ней нет, но похоже на давнее петербургское утро. Последнее утро…
Когда громам твоим внимаю
И в кудри льется брызгов пыль —
Невольно я припоминаю
Свою таинственную быль…
Тебе подобно, гордый, шумный,
От высоты родимых скал
Влекомый страстию безумной,
Я в бездну гибели упал!

Занеся на бумагу строфы (отделает потом) и не вставая с постели, тянется за свежим листом для описаний, обращенных к доктору Эрману. Тут уж путешествие можно расцветить: встречи с медведями — «мохнатыми князьями дебрей», не то с двумя, не то с тремя (не считал), падения с крутизны. Забавные пустяки странствования…

0


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » Э. Кардин. "Минута пробужденья" ( о братьях Бестужевых).