Декабристы

Информация о пользователе

Привет, Гость! Войдите или зарегистрируйтесь.


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » А. А. Бестужев. Его жизнь и литературная деятельность.


А. А. Бестужев. Его жизнь и литературная деятельность.

Сообщений 1 страница 10 из 46

1

Н.А. Котляревский     

Александр Александрович Бестужев
    Его жизнь и литературная деятельность
       
     
"Многие ценят слишком высоко мои сказки, никто -- меня самого, никто -- моей печальной истории", -- писал однажды Александр Бестужев в одном частном письме.
Действительно, в богатом собрании повестей этого, некогда столь популярного романиста недостает одной, быть может, самой интересной, это -- повести об его жизни. Рассказ о ней мог бы скрасить все собрание -- так своеобразен был психический мир этого художника, так богата приключениями была эта жизнь, печальная и бурная жизнь агитатора, поселенца и лихого солдата.
Личность Бестужева -- одна из самых ярких личностей той эпохи. На различных поприщах проявляла она свою силу в тогдашнем обществе: ее можно было встретить в светских, литературных и политических кружках, и она в них никогда не оставалась в тени, а стояла на первом плане; с ней можно было столкнуться на страницах журнала, в отделе критики, где она задорно и резко полемизировала и выделялась новизной своих критических взглядов и приемов; наконец, она же проглядывала так ясно в целом ряде повестей и рассказов, всегда занимательная, оригинальная, с умными мыслями, бурными чувствами, хотя, правда, с несколько однообразным настроением. Нельзя было пройти мимо нее, ее не заметив.
     

I
Семья, в которой Бестужев (родился в 1797 году) вырос, была одной из самых образованных семей своего времени. Глава семьи -- отец троих декабристов, Александра, Николая и Михаила Бестужевых, -- Александр Федосеевич был не только человек очень просвещенный, но и писатель с талантом. Имя его в истории русской мысли тесно связано с судьбой одного старого либерального журнала ("С.-Петербургский журнал", 1798), издававшегося в самое нелиберальное время. А.Ф. Бестужев был его редактором вместе с другим известным деятелем того времени -- И.П. Пниным. Журнал, не чуждый вопросов политических и социальных, был, конечно, недолговечен и скоро скончался, но литературная деятельность его редактора не изменила своего направления; он оставался по-прежнему верен своему просвещенному и либеральному образу мыслей, и в царствование Александра I стал известен как педагог и публицист. Написанные им книги, посвященные главным образом вопросу о воспитании военного юношества, проповедовали педагогику и мораль самую гуманную. Старый либерал основывал свою программу воспитания на взаимном доверии, на развитии естественных склонностей ребенка, на возбуждении в нем симпатии к ниже его стоящим, на эстетическом образовании души, на полном отказе от наказаний телесных, на чувстве солидарности, и вообще на всех благородных человеческих инстинктах и взглядах.
Нет сомнения, что отец придерживался всех этих правил в воспитании, какое давал своим собственным детям (их было у него пять сыновей и три дочери); по крайней мере, все, что нам известно о детстве его сына Александра, подтверждает все параграфы этой педагогической системы.
С "прилежным Сашей", любимцем своего родителя, мы знакомимся впервые в отцовской библиотеке, когда он, с огромной книгой в руках, сидит, маленький, в больших вольтеровских креслах и забавляет своих братьев рассказами о быте разных инородцев, калмыков, самоедов и алеутов, почему-то очень его интересовавших. Впрочем, чем только этот ребенок тогда не интересовался! В кабинете отца помещался целый музей минералов, камней, древностей и всяких редкостей... стояли шкафы с книгами и висели картины знаменитых художников, эстампы граверов, модели пушек, крепостей и архитектурных зданий. Все это возбуждало детское любопытство ребенка; но больше всего оно было возбуждено книжными шкафами, ключи от которых отец доверял своему любимцу. Мальчик перетаскал немало книг из этих шкафов, и его брат запомнил заглавия наиболее любимых. Это были "Видение в прирейнском замке", "Ринальдо Ринальдини", "Тысяча и одна ночь" и тому подобные страшные и причудливые рассказы.
Чтение, возбуждавшее фантазию ребенка, дополнялось беседами, которые образовывали его ум. В доме отца, который тогда служил при Академии художеств, собиралось избранное общество ученых и артистов, и ребенок мог "всасывать всеми порами тела благотворные элементы окружающих его стихий", --как выражался, подделываясь под стиль своего брата, Михаил Бестужев в своих записках.
Во всяком случае, это было счастливое детство. "Дружеские беседы без принуждения, где веселость сменялась дельными рассуждениями, споры без желчи; поучительные рассказы без претензии на ученость, нежная любовь родителей, их доступность и ласки без баловства и без потворства к проступкам; полная свобода действий с заветом не переступать черту запрещенного" -- таковы были первые впечатления и правила, которыми жизнь ответила на чуткую любознательность и впечатлительность ребенка.
На десятом году Александр Бестужев был отдан в Горный корпус. Специальное заведение, вероятно по контрасту, повысило в нем его пристрастие к словесности. С первого дня поступления в Корпус мальчик принялся за дневник, где дал большую волю своему юмору и сентиментальности, своей саркастической речи и пылкому воображению. Дневник этот, кажется, сожженный в 1825 году, был украшен очень стильным эпиграфом: "рука дерзкого откроет; другу я сам покажу", и тот друг, которому мальчик показал его, рассказывает, что сентиментальные страницы этих детских признаний были все испещрены художественно исполненными карикатурами: недаром нашему кадету и его старшему брату Николаю лучшие профессора живописи давали уроки рисования.
Прирожденные Бестужеву сарказм и насмешка и речь "с пеной и брызчиком шампанского", как выражался его брат Михаил, проявились, как видим, очень рано.
Рано стала сказываться в Бестужеве и та черта характера, которая потом развилась в нем с особенной силой, и, действительно, как брызги шампанского, придавала особую игру его стилю, именно -- экзальтация чувства. Еще кадетом пародировал он не то Карла Моора, не то Ринальдо, изображал начальника шайки разбойников и готов был даже рисковать жизнью своей и своих товарищей в разных довольно опасных экспедициях на воде и суше. Все это были, конечно, шалости, но в них-то темперамент человека прежде всего и обнаруживается.
Мальчик вносил эту экзальтацию и в свои школьные занятия. "Желание первенствовать, отличаться во всем и над всеми было уже в те лета преобладающим элементом его характера, -- рассказывает его брат Михаил, -- и потому он очень болезненно воспринимал всякий учебный неуспех в классе. Он брал штурмом хорошую отметку, но это он делал, кажется, больше для насыщения своего самолюбия, чем утоления своей жажды знания. Специалистом горного дела он никогда бы не стал, тем более что ненавидел математику и по-прежнему продолжал любить литературу".
Бестужева очень занимала тогда разработка одного литературного сюжета, которому он подобрал романтическое заглавие: "Очарованный лес". "В этом "лесу" автор уже являлся перед публикой не замарашкой, как в дневнике, -- говорит его брат, -- а в костюме мальчика, выехавшего впервые на гулянье". "Очарованный лес" была довольно большая пьеса, в пять актов, составленная для кукольного театра, который кадеты устроили общими силами. Все, что Бестужев только мог заметить особенного в "Днепровской русалке", "Князе-невидимке", "Волшебной флейте" или "Тысяче и одной ночи", -- все было пересоздано и помещено в этой пьесе. Тут был и храбрый князь, и очарованная княжна, волшебницы, русалки и черти. Язык действующих лиц был очень хорошо приноровлен к характерам, хоры охотников и русалок были написаны стихами, а речи подземных обитателей мерною прозой.
Этот "лес", кажется, также погорел в роковом 1825 году.
Простая случайность прервала совсем неожиданно течение школьной жизни Бестужева в Корпусе. Его старший брат Николай был назначен в крейсерство с гардемаринами и взял к себе на фрегат нашего кадета. Два месяца проплавал он на этом фрегате и заявил, что в недра земли спускаться больше не желает, что предпочитает своим шахтам свободу и раздолье на море. Он чрезвычайно быстро приноровился к новой обстановке моряка, с которой вообще так трудно новички сживаются. Его брат дивился быстрому перелому в его вкусах и интересах, сначала обуздывал его пыл и не позволял ему жить жизнью настоящего матроса, но потом уступил, и наш кадет бросился в матросский омут очертя голову. У офицера замирало сердце, когда он видел, как его брат из молодчества бежал, не держась, по рее, или спускался вниз головою по одной веревке с самого верха мачты, или, катаясь на шлюпке в крепкий ветер, нес такие паруса, что бортом черпал воду. Мальчик живьем проглотил матросское мастерство, матросскую терминологию вооружения и командные слова.
Результатом этой морской прогулки были опять-таки прежде всего литературные планы. Бестужев решил написать роман или драму из жизни моряков, в герои которой выбрал своего родителя. Он в данном случае не навязывал своему отцу никакой романтической роли. Александр Федосеевич, действительно, в молодости своей служил во флоте и участвовал в битве близ острова Сескара, где с корабля "Всеволод" палил из пушек и был тяжело ранен обломком доски, оторванной от борта шведским ядром. Его сочли убитым, и ему предстояло быть выброшенным за борт; но нижние чины команды, которые его очень любили, упросили начальство сберечь его тело для христианских похорон на берегу. По окончании сражения при обмывании тела обнаружилось, что он жив1: ему отворотило только нижнюю челюсть.
Вот эту быль и хотел пересказать Бестужев, всецело охваченный впечатлениями своей морской прогулки. Ради этого романа забросил он и свой театр, вместо которого явилась теперь модель фрегата -- новый предмет его увлечения. С редким умением и терпеньем приготовлял и приспособлял он разные микроскопические принадлежности к вооружению этой модели. Попеременно он переходил к разнообразным техническим занятиям: он то кроил и шил паруса, то скручивал оснастку, то работал ножом, долотом или стругом, то отливал оловянные пушки, то раззолочивал кормовую резьбу или резал носовую фигуру, то красил рангоут и корпус фрегата.
Даже игры его приняли теперь совсем морской оттенок. К самым высоким деревьям прикреплялись веревочные лестницы, Бестужев с братьями взбегал и подымался на веревках на самые вершины; устраивали они на них площадки, переговаривались с дерева на дерево сигнальными флагами, и когда сильный ветер нагонял грозу, они спешили на свои мачты, и там, при сильных размахах и скрипе тонкой вершины дерева, воображали себя в бурю на корабле. Внешняя красота и тревога морской жизни были, таким образом, не только изведаны, но даже искусственно воспроизведены, и мальчик под властью этих внешних впечатлений думал, что истинное его призвание -- военная морская служба.
Он решил покинуть Горный корпус; отца уже не было в живых, а убедить мать было нетрудно. Сняв горную амуницию, Бестужев принялся с обычным ему рвением за приготовление к экзамену в гардемарины. "Но по мере того как его корабль, оставляя берег, приближался к этим заветным мирам, он с грустью замечал, что доступ к ним постоянно замкнут рифами дифференциальных и интегральных формул, о которые разбивалось его терпение: он слабел духом, его воздушные замки распадались по частям, и, наконец, пришлось отказаться от надежды стать моряком в настоящем смысле этого слова"...
Юноша переживал, вероятно, трудные минуты, пока не остановился на мысли утилизировать свои накопленные знания для нового дела: он решил, по примеру отца, стать артиллеристом... и опять игры стали перемешиваться с работой. Часы отдыха были посвящены постройке миниатюрных укреплений, которые он с братом разбивал стрельбою из маленьких пушек и мортир, взрыву мин и занятиям по лабораторной части; результатом их получились очень милые фейерверки со щитами и фонтанами.
Неизвестно, чем бы окончилась эта вторая военная игра, если бы генерал Чичерин, друг семьи Бестужева, не убедил неусидчивого молодого человека взглянуть на задачу жизни попроще: не требовать от дела занимательности в ущерб его практическому смыслу. Генерал рассуждал правильно, что надо отбыть неизбежное и позаботиться прежде всего об обер-офицерских эполетах. Он предложил Бестужеву вступить юнкером в лейб-драгунский полк, которым он командовал, чтобы через полгода, протянув солдатскую лямку, он мог стать офицером. Бестужев так и сделал, и в 1816 году надел юнкерский мундир, который, однако, "до боли тер его раздражительное самолюбие". Но дни бежали, и скоро закончился срок испытания. Бестужев отбыл его с благородной гордостью и необыкновенным терпением; и в 1817 году, наконец, был произведен в офицеры. Лейб-драгунский полк стоял тогда в Петергофе, Бестужев жил в Марли и здесь родился "Марлинский"2.

0

2

II

Молодой и блестящий офицер не терял своего времени даром. Оно было разделено между обязанностями службы и занятиями литературными, которые в очень короткие сроки выдвинули Александра Александровича в первые ряды тогдашних литераторов. Успехи служебные и успехи светские, завидная роль блестящего кавалера, производящего раваж в женских сердцах, веселая жизнь с дуэлями из-за карикатурных рисунков, из-за острого словца или, наконец, даже из-за танцев3, конечно, тешили Бестужева, лаская его самолюбие, тщеславие и гордость. Но в вихре разных увлечений он не терял интереса к серьезной стороне жизни, оставаясь типичным представителем либеральной военной молодежи, которая в те годы так умела сочетать военную выправку с дисциплиной ума и сердца.
Бестужеву эта дисциплина давалась легко, так как от природы он был одарен сильным умом, живой фантазией и сердцем очень добрым и мягким, несмотря на внешнее бравурство своего поведения.
Интерес Бестужева к умственному течению тех годов, равно как и его участие в политическом движении декабристов придают особое значение этому периоду его вольной и беспечной офицерской жизни. Сама по себе она мало интересна, да и сведений о ней сохранилось немного. В 1820 году он был произведен в поручики, участвовал в разных маневрах и учебных экспедициях, кочевал с полком по Псковской и Минской губерниям, где время проводил очень весело, на постоях у польских панов, волочась за красавицами, почитывая с ними польские книги и играя на фортепиано. "Vogue la galХre" было тогда его любимым изречением: "Пьянствую, -- писал он,-- и отрезвляюсь шампанским. Цимбалы гремят, девки бранятся, чудо!.."4. Этот рассеянный образ жизни не мешал ему, однако, собирать легенды и поверия, изучая старину тех городов, где приходилось веселиться; не мешал ему также пописывать коротенькие рассказы и даже сочинить целую остроумную книгу на манер довольно распространенных тогда путешествий"5.
В 1822 году он был назначен адъютантом при главноуправляющем путями сообщения, инженере Бетанкуре, затем в чине штабс-капитана гвардии состоял с 1823 года в той же должности при герцоге Александре Виртембергском -- брате императрицы Марии Федоровны, который заступил место Бетанкура. Положение, как видим, было блестящее, обещавшее многое в будущем и полное блеска и веселья в настоящем. Бестужеву улыбалась даже надежда стать зятем своего начальника Бетанкура и счастливым супругом очень красивой девицы, но генерал-инженер посмотрел на это сватовство косо, и оно расстроилось. Этот неудачный роман был, кажется, единственной налетевшей тучей, бросившей некоторую тень на эту беззаботную жизнь, которая неслась среди смотров, учений, дежурств, балов, салонных разговоров, театральных зрелищ, обедов,уединенных занятий, а также и шумных бесед о вопросах и делах, которые сами же спорящие называли "тайными".
Александр Александрович приобрел довольно быстро громкую известность в тогдашних литературных кружках6. С ним считались и как с автором повестей, которые он и тогда уже печатал, и как с критиком, членом литературных обществ, спорщиком на литературных беседах, театральным рецензентом в серьезном смысле этого слова и, наконец, как с издателем самого популярного в то время альманаха "Полярная звезда".
Само собою разумеется, что Александр Александрович был знаком со всеми кружками литературной молодежи, и, кажется, преимущественно молодежи, так как, не в пример большинству своих сверстников, он не искал сближения с литераторами старшего поколения, даже с такими, как, например, Карамзин и Жуковский. Правда, он не иначе говорил об их литературной деятельности, как с глубоким признанием их заслуг, но от них самих он сторонился, и они его не любили.
Так, в переписке Бестужева о Жуковском нет упоминаний, а в переписке Жуковского с А.И. Тургеневым о Бестужеве говорится следующее: "Какая сволочь! (то есть участники заговора. -- Н. К.) Чего хотела эта шайка разбойников? Вот имена этого сброда. Главные и умнейшие Якубович и Оболенский; все прочее мелкая дрянь: Бестужевы, Одоевский, Панов и т.д."8. Что же касается Карамзина, то Бестужев сам избегал с ним встречи. "Я знал Карамзина хорошо, но, несмотря на заботы его поклонников, решительно отказался от знакомства с ним. Двуличность в писателе его достоинства казалась мне отвратительной"9. "Никогда не любил я бабушку Карамзина, человека без всякой философии, который писал свою историю страницу за страницей, не думая о будущей и не справляясь с предыдущею. Он был пустозвон красноречивый, трудолюбивый, мелочный, скрывавший под шумихою сентенций чужих свою собственную ничтожность", -- писал Бестужев в интимном письме своей матери10. Был ли он прав или нет, но только такое смелое и критическое отношение к кумиру, за которым все ухаживали, -- очень характерно11.
Из молодых писателей Александр Александрович дружил с Грибоедовым. Существует рассказ самого Бестужева об их знакомстве12. Бестужев рассказывает, что он был предубежден против Грибоедова, считая его виновником одной печальной дуэли, и не хотел с ним знакомиться. Но в августе 1824 года они случайно встретились у одного знакомого. Приветливая и умная внешность Александра Сергеевича поразила Бестужева. Он завязал с ним литературный спор, который заставил его тотчас же оценить всю широту кругозора его собеседника. Затем в конце 1824 года Бестужеву случилось ознакомиться с отрывками из "Горя от ума"; он был побежден и обворожен; он проглотил эти отрывки, трижды перечитал их и решил, что тот, кто написал эти строки, не может не быть благородным человеком. Он отправился сам к Грибоедову и после часа разговора союз дружбы был заключен. Бестужев сохранил память об этой дружбе на всю жизнь. "В их доме в Москве я был как родной", -- писал он братьям из Якутска, когда узнал о смерти своего друга. "Молния не свергается на мураву, -- говорил он по поводу этой смерти, -- но на высоту башен и на главы гор. Высь души, кажется, манит к себе удар жребия". И горько плакал он много лет спустя, когда в Тифлисе служил на могиле Грибоедова панихиду под свежим впечатлением известия о смерти Пушкина. Но еще раньше, в 1829 году, тотчас после приезда на Кавказ, посетил он эту могилу и, стоя над ней, рыдал как ребенок. "Что этот человек хотел сделать для меня! -- писал он Булгарину. -- Он умер, и все пошло прахом"13. Бестужев намекал в данном случае на собственноручную записку Грибоедова, которую он видел и в которой Грибоедов брал с Паскевича слово благодетельствовать Бестужеву и даже выпросить его у Государя из Сибири...14 "Я стоил его дружбы и горжусь этим", -- повторял часто Александр Александрович, и если все эти сведения верны, то можно предположить, что и Грибоедов считал Бестужева в числе своих друзей, хотя из биографии Грибоедова и из его переписки мы ничего не узнаем об их отношениях15.
С Пушкиным у Бестужева отношения были не из близких, хотя они и говорили друг другу "ты" и обменивались нередко письмами -- правда, чисто литературного содержания. Знакомство их состоялось, вероятно, еще до 1820 года17, но Пушкин вскоре был выслан, а когда он вернулся, был сослан Бестужев. Условия для дружбы были неблагоприятны. Таковой и не было, а было лишь взаимное уважение, которое не исключало довольно придирчивой, иногда и несправедливой пикировки в вопросах литературных.
Довольно близкие и дружественные связи были у Александра Александровича с Булгариным и Гречем. Это не должно удивлять нас, если мы вспомним, что и тот, и другой, плывя тогда по ветру, либеральничали и, кроме того, занимали очень выгодное положение в литературном мире как издатели и редакторы при собственном журнале. Они нуждались в молодых силах и могли им давать ход. В их кабинете, действительно, собиралась тогда пишущая молодежь и литературное образование, например, Греча могло в известной степени даже импонировать. Надо помнить также, что до 1825 года нравственная и литературная физиономия Булгарина и Греча не определилась настолько, чтобы заставить сотрудников их журналов усомниться в их искренности, их литературной и гражданской чистоплотности. Михаил Александрович Бестужев говорит об отношениях своих и своего брата к Булгарину и Гречу очень определенно, но едва ли верно и справедливо. "Знакомство с Гречем, -- пишет он, -- началось у брата Александра в 1817 году на корабле "Не тронь меня" и поддерживалось в продолжение всего времени церемонно холодно, потому что с Гречем, как величайшим эгоистом, сближение дружеское было невозможно. Мы, все братья, посещали его дом как фокус наших литературных талантов, любили умную болтовню хозяина, временем горячую полемику гостей, и при прощании, переступив порог, не оставляли за ним ничего заветного. О Булгарине и говорить нечего: это был в глазах наших балаганный фигляр, приманивающий люд в свою комедь кривляниями и площадными прибаутками. Брат Александр его посещал довольно часто, но уж вовсе не ради его милых глазок"18. Память в данном случае изменила Михаилу Бестужеву, или он задним числом дал оценку своего отношения к старым знакомым. Александр Александрович говорил о них иначе и писал в одном письме: "Гречу я много обязан нравственно, ибо в его доме развился мой ум от столкновения с другими. Греч первый оценил меня и дал ход. Греч первый после моего потопа предложил мне сотрудничество -- это было благородным геройством по времени19. В другом письме он говорил: "Греч, так сказать, выносил меня под мышкой из яйца: первый ободрил меня и первый оценил. Ему обязан я грамматическим знанием языка, и если реже прежнего ошибаюсь и в ятях -- тому виной опять он же. Нравственным образом одолжен я им неоплатно, за прежнюю приязнь и добрые советы"20.
Что касается Булгарина, то еще в самом начале 20-х годов Бестужев писал ему дружеские письма, говорил ему о том, как его любит, отдавал отчет в своих занятиях древностями, извещал, как успешно идет его изучение польского языка, как он читает Нарушевича, Немцевича, Красицкого, писал ему, что он учится по-польски, для него, Булгарина, как Булгарин учился итальянскому для Альфьери, называл его "милый" и приписывал в конце писем всякие нежности по-польски21. "У Булгарина я обыкновенно проводил время", --говорил Бестужев своим судьям22.
Пять лет спустя после катастрофы Бестужеву пришлось обратиться к старому другу с деловым письмом из Дербента по поводу помещения в его журнале одной своей повести. Он писал ему уже на "вы", думал, что он забыт Булгариным, скромно напоминал ему о себе, присыпал даже лести в свое письмо, назвав "Выжигина" и "Дмитрия Самозванца" памятниками всесветной литературы... и получил от Булгарина в ответ письмо самое теплое и дружеское. Бестужев был в восторге, что старый знакомый его вспомнил в несчастии: "Я было отпел тебя из немногого числа своих приятелей, -- писал он ему, -- но старина ожила, и спасибо тебе". "Я не разлюбил тебя", -- говорил он ему же в одном из последних своих писем, и это была правда, хотя Бестужев и не был ослеплен насчет некоторых сторон характера своего доброго знакомого. "С Гречем и Булгариным я был приятелем, -- рассказывал он К. Полевому, -- но если бы Вы знали, как я резал их (продажность)!23 Это был вечный припев моих шуток, особенно над Булгариным, -- и он точно был с этой стороны смешон (!) до комического!" "Я не сомневаюсь, что Булгарин любит меня, -- говорил Бестужев в другом письме тому же Полевому, -- ибо я ничего не сделал такого противного, за что бы он имел право меня разлюбить; но что он любит более всего деньги, в этом трудно усомниться. Впрочем, я не потерял к нему приязни; в основе он добрый малый; но худые примеры и советы увлекли его характер-самокат". Отзыв не из лестных, как видим, но все-таки дружественный, толкующий в лучшем смысле те факты, над которыми Бестужев не мог не задуматься. На расстоянии, конечно, эта дружеская связь должна была терять в теплоте и искренности.
Этого нельзя сказать об отношениях Бестужева к братьям Полевым: их дружба на расстоянии выиграла, или, вернее сказать, она выросла из письменного обмена мнений.
Бестужев жил летом 1825 года довольно долго в Москве, бывал у Полевых, но был сними холоден24. В оценке литературной деятельности редактора "Телеграфа" и в суждениях о самом журнале (который Бестужев впоследствии ставил очень высоко) он держался тогда насмешливо-критического тона, сводя с Полевыми какие-то литературно-личные счеты. Затем, уже в 1831 году, завязалась у них переписка. Она длилась до самой смерти Бестужева, и сердечное отношение корреспондентов возрастало с каждым письмом. Бестужев доверял этим письмам свои самые затаенные мысли и ни с кем не беседовал так нараспашку, как с Полевыми.
Таков был круг людей, с которыми у Александра Александровича были более или менее близкие связи. Как видим, все эти отношения не совсем подходят под понятие настоящей сердечной дружбы. Такое душевное, с обеих сторон разделяемое чувство соединяло Бестужева разве только с его братьями, Николаем и Михаилом, с Кондратием Федоровичем Рылеевым.
С Рылеевым делил Бестужев свои думы, свои литературные успехи и опасности политической пропаганды. Имена этих двух "образцов чести", как называл их Булгарин в одном письме к Пушкину25, неразлучны в истории нашей литературы и в истории нашего политического движения 20-х годов.
"До последней искры памяти не забуду я дружбы Рылеева", -- писал Бестужев уже из Якутска, доверяя эти опасные слова бумаге. И действительно, с именем Рылеева было для Александра Александровича связано воспоминание о всех счастливых годах его жизни, о той поре, когда, выражаясь его словами, "юность растет и живет не на счет земли, а на счет воздуха, подобно цветку в первую пору его бега".

0

3

III

В сочинениях и переписке Бестужева до декабрьских событий нет никаких намеков даже на самый общий либерализм, не говоря уже о политическом. Никаких проектов государственного устройства он не составлял и по вопросам этого устройства письменно не высказывался. Вигель в своих записках отмечает, что насчет своих мнений Бестужев был всегда очень скромен26. Если принять во внимание, что сам Вигель в своих суждениях о русских либералах скромен не был, то ему в данном случае приходится поверить.
Так же скромен был Бестужев во всем, что писал после катастрофы. Нельзя, конечно, ожидать, чтобы человек в его положении, при строгости тогдашней цензуры, мог решиться проводить в своих повестях какие-нибудь "идеи", более или менее опасные; Бестужев принужден был говорить лишь о самом невинном. Нельзя ожидать также, чтобы Бестужев был откровенен в своей переписке, которая подлежала строжайшему контролю. Вполне понятно, что в его письмах не могло быть речи о политике, и мы поймем его, когда он своим корреспондентам рекомендует крайнюю осторожность, прося их ограничиться в переписке с ним одной лишь словесностью, "не оскорбляя общественной нравственности", как он выражался. Отсутствие политических и общественных тем в его повестях и письмах не говорит, таким образом, ни за, ни против его интереса к этим вопросам.
Но в письмах существуют иные указания, гораздо более ясные, которые прямо свидетельствуют о том, что Бестужев отгонял от себя мысль о всех тех вопросах, за кратковременное увлечение которыми заплатил так дорого. Он при случае всегда говорит о своем прошлом с нескрываемым сожалением и почти что раскаянием, и часто подчеркивает свой верноподданнический патриотизм, и все это очень искренно. Уже в 1832 году он пишет, что давно излечился от химер "преобразовать мир с веником в руках", что его искреннее желание теперь предаться словесности, жить мирно, уединенно, знаться более с книгами, чем с книжниками, и заглядывать в свет для того только, чтобы переводить его на бумагу. "Я не убит судьбою, -- говорил он, -- ибо, увидев неправду своих политических начинаний, отступился от них, и с тех пор совесть моя чиста против Бога и царя"27. Иной раз он находил для своего прошлого и более мягкое, хотя не менее печальное слово. 14 декабря 1832 года он писал: "Сегодня день моей смерти. В молчании и сокрушении правлю я тризну за упокой своей души, и когда найду я этот упокой? Воспоминания лежат в моем сердце как трупы -- но как трупы-мощи".
Все это указывает на то, что в лице Бестужева мы вовсе не имеем человека, для которого политическая мысль была бы необходимой умственной потребностью и политическая деятельность -- потребностью темперамента28.
Тем не менее в 1823 году В. Туманский называл Бестужева "столпом русского коренного либерализма"29.
Это должно понимать в том смысле, что Александр Александрович хоть и не был политиком по призванию, но любил словесно политиканить, и притом очень громко.
Книги политического и публицистического характера интересовали его с молодых лет и входили в программу его широких умственных интересов30. О знакомстве своем с литературой свободомыслящей он сам так говорил в своих показаниях31: "По званию своему следил военные науки, для забавы занимался литературою, по наклонности века наиболее прилежал к истории и политике32. Впрочем, смело сказать могу, что я не оставил ни одной ветви наук без теоретического или практического изучения, и ни одно новое мнение в науках умозрительных, ни одно открытие в химии или механике от меня не уходило. Случай, равно как и желание дали мне сведения о статистическом состояния России с разных сторон. После школы принялся за науки и занимался один, считая свой рассудок лучшим руководителем. Свободный образ мыслей заимствовал из книг наиболее и, восходя постепенно от мнения к другому, пристрастился к чтению публицистов французских и английских до того, что речи в палате депутатов и hausof commons занимали меня, как француза или англичанина. Из новых историков более всех делал на меня влияние Герен, из публицистов Бентам, что же касается до рукописных русских сочинений, они слишком маловажны и ничтожны для произведения какого-либо впечатления. Мне же не случилось читать из них ничего, кроме о необходимости законов (покойного Фонвизина), двух писем Михаила Орлова к Бутурлину и некоторых блесток А. Пушкина стихами.
В укоренении сего образа мыслей никого обвинять не хочу -- я сам искал таких знакомств, впрочем, хотя и не в оправдание себе, скажу, что едва ли не треть русского дворянства мыслила почти подобно нам, хотя была нас осторожнее".
Таким образом, объяснять либеральный образ мыслей Бестужева, как объяснял его Греч33, неудовлетворенным тщеславием, или фанфаронством благородства, или унынием и исканием развлечения -- значило бы унижать Бестужева, но, с другой стороны, нет данных, чтобы считать его либерализм глубоким выстраданным убеждением. Он, как увидим сейчас, смотрел довольно легко на свою политическую агитацию34.
Первый, кто мог подготовить его к этой агитации, был его старший брат Николай, которого он очень уважал и любил; в чем, однако, это влияние сказывалось и как далеко простиралось, мы не знаем; хотя есть указание, что Рылеев до принятия Бестужева в тайное общество старался повлиять на него именно через его брата Николая35. О том, как он был принят в тайное общество, Бестужев так рассказывал своим судьям:
"С 19 лет стал я читать либеральные книги, и это вскружило мне голову. Впрочем, не имея никакого положительного понятия, я, как и все молодые люди, кричал на ветер без всякого намерения. В 22-м году, когда был назначен я адъютантом к генералу Бетанкуру, свел знакомство с господином Рылеевым, и как мы иногда возвращались вместе из общества Соревнователей просвещения и благотворительности, то и мечтали вместе, и он пылким своим воображением увлекал меня еще более. Так грезы эти оставались грезами до 1824 года, в который он сказал мне, что есть тайное общество, в которое он уже принят и принимает меня. Первым условием было честное слово не открывать, что поверено будет, вторым -- не любопытствовать узнать, кто члены, в-третьих, повиноваться безусловно принявшему. Цель сего общества была распространять понятие о правах людей и со временем восстановить их в России. Кончина Императора Александра Павловича назначена была знаком к началу действия, если позволят силы, но это говорено было только вначале; потом, когда сочлен привыкал уже к этой мысли, ему открывали, что, если общество будет довольно сильно, надобно действовать и при жизни его -- поднять народ, войско, и если это удастся, то принудить Императора подписать конституцию.
В апреле 1825 года Бестужева выбрали в верхний круг, то есть в разряд убежденных, которые имели право поверять действия членов думы и требовать от них отчета. Это повышение Бестужев принял, однако, весьма равнодушно.
"Между тем, становясь опытнее, -- рассказывает он, -- стал охладевать к этому обществу. Невозможность что-либо сделать и недоверие к людям, которых я увидел покороче, меня убедили в сумасбродстве такого предприятия. С ними, однако ж, я был по-прежнему, ибо не хотел нести их упреков, тем безопаснее, чем дальше казалось дело. Наконец в апреле, кажется, месяце Рылеев сказал мне, что меня выбрали в верхнюю думу. Я принял это очень равнодушно и до сентября месяца ни разу не был с членами ее, покуда в один вечер не позвали меня к Оболенскому слушать часть конституции Ник. Муравьева о земской управе. Вот только однажды, когда был я собственно в так называемой думе, и тут-то уже убедился, что общество это ничтожно, решился тянуть с ними знакомство как игрушку, а между тем, как у меня и прежде было желание ехать на зиму в Москву, там найти себе выгодную партию и тогда с сим предлогом устраниться от общества и уехать года на 2 попутешествовать. Но судьба судила иначе".
"Совершенное мое недоверие к средствам общества, когда я увидел верхнюю думу, было причиною беззаботности моей насчет ее подробностей и моего неведения о многих вещах, о которых меня спрашивали. Мне все уже казалось не стоящим внимания, и Рылеев и Оболенский не раз ссорились со мной, что я шутил и делал каламбуры, как они говорили, из важных вещей"36.
"Они называли меня фанфароном и не раз говорили, что за флигель-адъютантский аксельбант я готов отдать был все конституции. Я же говорил им, что они мечтатели, а я солдат и гожусь не рассуждать, а действовать. Еще нередко бранились мы за споры, я нарочно спорил и pour и contre, чтобы заставить их разбиться в мнениях и тем замедлить их предположения".
Бестужев страшно обрадовался, когда вдруг мелькнула надежда, что все их "дело" будет года на два отложено.
"26 числа, -- показывал он, -- то есть накануне получения известия о кончине Государя, приехал ко мне ввечеру Оболенский и сказал, что слух есть, что Государь Император опасно болен. Так потолковавши с ним и с Рылеевым и не совсем этому доверяя, мы ничего не знали до 1 часа утра. Пришел Якубович с подтверждением того же, но мы никак не ожидали, чтобы болезнь так скоро сразила Императора. Якубович вышел и через пять минут вбежал опять, говоря: "Государь умер. Во дворце присягают Константину Павловичу -- впрочем, еще это неверно; говорят, Николаю Павловичу по завещанию следует", -- и выбежал. Это поразило нас как громом, я надел мундир и встретился в дверях с братом Николаем: "Что уехать? Я поеду узнать в какой-нибудь полк, кому присягают", далее, право, не знаю. Я и поехал в Измайловский, спрашиваю. Один говорит Константину, другой Николаю, третий Елисавете. Я поехал к его высочеству герцогу, но уже встретил его, едущего на дороге у дворца, куда я вошел и присягнул в глазах Его Величества Государя Николая Павловича. Воротясь домой, я нашел Рылеева, который сказал, что это доказывает, как мы ошибались, думая, что солдаты забыли Константина Павловича, и что теперь должно ждать. Так мы и успокоились. Я поехал к герцогу и напрашивался ехать курьером к е. в. Константину Павловичу (это можно узнать от полковника Баренцева), но послали другого. Рылеев очень заболел -- и тут-то стали к нему стекаться лица, которых прежде я никогда не видывал, как то: гвардейского экипажа лейтенант Арбузов, Сутгов (л. гр.), Репин и другие, и князь Трубецкой стал ходить чаще. После разных толков решили, чтобы всякое дело отложить, по крайней мере, на 2 года, а там -- что покажут обстоятельства. Надежды мои ожили. Я с малолетства любил великого князя Константина Павловича. Служил в его полку и надеялся у него выйти, что называется, в люди. Я недурно езжу верхом; хотел также поднести ему книжку о верховой езде, которой у меня вчерне написано было с три четверти... одним словом, я надеялся при нем выбиться на путь, который труден бы мне был без знатной породы и богатства при другом Государе. Все стихло, как вдруг стали доноситься слухи, что он отказывается: что Польша с Литвой и Подолией отойдет от России, дабы не обделить экс-императора... тогда, признаюсь, закипела во мне кровь, и неуместный патриотизм возмутил рассудок"...
Легко может быть, что этот патриотизм, действительно, возбудил его энергию, которая очень слабо откликалась на чисто политические споры.

0

4

IV

В этих политических спорах никакой определенной и убежденной мысли Бестужев не обнаружил. Он был конституционалист и не одобрял "южных инстигаций и преступных намерений ввести в России республику", а между тем, вторя другим, соглашался "огласить на Руси республику"38.
В щекотливом вопросе об устранении царствующей фамилии он также обнаружил большую неустойчивость взглядов.
Когда на одном собрании при нем стали говорить о грабеже и кровопролитии, он сказал: "можно и во дворец забраться" (показание князя Трубецкого); когда Рылеев и Оболенский упоминали о погублении всей императорской фамилии, он пристал к сему мнению, но утверждал, что пристал притворно и настаивал вместе с Якубовичем, что на это нужно не менее 10 убийц, в надежде, что нельзя будет найти такого числа отчаянных извергов и тем устранится удар от главы священной". "Я был крикун, а не злодей, -- писал он в своих показаниях, -- хотя предлагал себя для совершения ненавистного дела, ибо знал, что меня Рылеев не употребит"; Каховский признал, что Александр Бестужев наедине уговаривал его не исполнять поручения, данного ему Рылеевым 13 декабря (поручение заключалось в убийстве Императора); на одном собрании Александр Бестужев и Каховский показывали себя пламенными террористами, готовыми на ужаснейшие злодейства; Бестужев признался, что сказал: "переступаю за Рубикон; а рубикон значит руби все, что попало"; однако же клялся, что сие было лишь бравадою, пустою игрою слов; когда покушения на жизнь Императора Николая Павловича требовали как необходимости князь Оболенский, Александр Бестужев и князь Трубецкой, их диктатор, когда некоторые члены советовали удовольствоваться арестом Императора и всей августейшей семьи; и когда Рылеев кончил спор словами: "обстоятельства покажут, что делать должно" и просил достать карту Петербурга и план Зимнего дворца, Бестужев говорил со смехом: "Царская фамилия не иголка, не спрячется, когда дело дойдет до ареста".
Все эти бравурные остроты и резкие выходки указывают и на совсем несерьезное отношение к делу.
Тем не менее в самый день 14 декабря Бестужев проявил редкую расторопность и стойкость. У современников имя его осталось в памяти. Греч говорил, что он был главным действующим лицом на площади39. "Александр Александрович Бестужев (сумасбродный критик, наглец в обществе, писатель не без дарования, но гоняющийся за умом, тогда как ум никогда почти не давал ему поймать себя), -- писал другой современник40, -- выдал себя за адъютанта великого князя Константина Павловича, клялся солдатам, что цесаревич схвачен на дороге, что Михаил Павлович в оковах, изранил частного пристава Александрова, исколол квартального надзирателя и велел провозглашать "да здравствует конституция!".
"Мятежники были в ужасном исступлении, -- рассказывал и еще один современник, адъютант герцога Вертембергского. -- Бестужев бегал между ними с белой повязкой на руке, вооруженный кинжалом и пистолетом"41.
На самом деле поведение Бестужева на площади было хотя решительное, но далеко не такое кровожадное и театральное.
Любопытно, что за три дня до 14 декабря он писал своей матери письмо в деревню, в котором говорил ей очень спокойно о том, как Петербург принял весть о смерти Александра I. Он извещал ее, что царствовать надлежит Николаю Павловичу, что в городе как будто ничего не бывало. "Николай Павлович распоряжается всем и не показывает отчаяния, -- писал он. -- Все приняли это хладнокровно; полки присягают, не зная кому, но все обходится тихо"42.
Хотел ли Бестужев успокоить свою мать (но тогда зачем было вообще писать об этом) или он сам за три дня думал, что все обойдется мирно?

0

5

V

14 декабря утром, если верить Бестужеву, он и все его товарищи шли на площадь "уверенные, что они успеют или умрут, и потому ни малейших сговоров на случай неудачи не сделали".
Направился Бестужев в казармы Московского полка, где и началось возмущение.
"Князь Щепин-Ростовский, Михаил и Александр Бестужевы и еще два офицера того же полка, -- утверждало обвинение,-- ходили по ротам шестой, пятой, третьей и второй, уговаривая рядовых не присягать Николаю Павловичу, и говорили: "Все обман, нас заставляют присягать, а Константин Павлович не отказывался; он в цепях; Михаил Павлович также в цепях". Александр Бестужев прибавлял, что он прислан из Варшавы с повелением не допускать полки до присяги43.
Генерал-майору Фридрихсу, который наскочил на него, Бестужев пригрозил пистолетом, которым его снабдил князь Щепин в казармах, когда они выходили на двор. Грозя генералу, Бестужев, однако, завернул назад курок пистолета и ни в кого не стрелял.
Генералу Фридрихсу он сказал только: "Отойдите прочь, генерал"; и как раз в этот момент Щепин ударил Фридрихса саблей. Генерал упал, а Бестужев отвратился от этого кровавого зрелища и вышел из ворот. Вместе со Щепиным он вывел полк из казарм и повел на Сенатскую площадь. Выходя на берег Фонтанки, Щепин сказал Бестужеву: "Что?! Ведь к черту конституция!", -- и Бестужев отвечал ему: "Разумеется, к черту!"44
С Московским полком прибыл Бестужев на площадь, где, "построив каре, отвращал вместе со своим братом (Николаем) все сделанные начальством предложения, удерживая людей от стрельбы, и находился с оными, доколе картечью они не были разогнаны". Насилий он никаких не творил, даже свою "черкесскую шашку он отдал солдату и надел ее только тогда, когда конная гвардия пошла на них в атаку. До этой минуты на нем была только форменная сабля, тонкая, как жесть". Только удерживая от стрельбы людей, он чуть не изрубил одного гренадера, который первый выпалил в атакующих. Спас он и генерала Левашова от верного поранения, оттолкнув какого-то неизвестного, который в него целился45.
Сам Бестужев с большой печалью говорил в своих показаниях об этих минутах. "Пришедши на площадь и не находя начальников, -- рассказывает он, -- мы потеряли головы. Ожидание, страх, раскаяние, атаки -- все это представляет мне несчастный день этот, как в чаду, страшным сном. Я не знал, что делать, но лично не повинен ни водной капле крови. Меня утешает хоть то, что я удалил генерала Нейгарда и спас от черни какого-то невысокого роста Павловского капитана; вот все, что помню я -- но да не причтется мне в преступление, если что-либо ускользнуло тут. Угрызения совести прервали нить моих воспоминаний, при том же я тороплюсь облегчить свою душу признанием. Когда я шел в Московский полк, то прежде молился Богу с горячими слезами: "Если дело наше право -- помоги нам, -- думал я, -- если же нет, да будет Твоя воля". Я признал теперь Его волю, -- но Божий перст и царский гнев на мне тяготеют... я чувствую теперь, что во зло употребил свои дарования, что я мог бы саблею или пером принести честь своему отечеству -- жить с пользой и умереть честно за Государя! Но Царь есть залог Божества на земле, а Бог милует кающихся... Если случаем бумага сия дойдет до Высочайших рук, то пусть увидят на ней следы железа заслуженного наказания и слезу искреннего раскаяния".
"Особенно я ожидал, -- говорил он при другом случае, -- что кончу жизнь на штыках, не выходя из полка, ибо мало на московцев надеялся и для того избрал это место, как нужнейшее. На площади под конец я увидел, что мы погибли, но не хотел взять на себя крови солдат, если б повели их в атаку на пушки, и потому молчал, слушая рассуждения других, что бы делать, ибо видел, что все бесполезно. Я искал смерти во время пальбы. Картечь пробила мне шляпу на волос от головы, но Бог сохранил меня для раскаяния".
Когда, наконец, засвистела картечь, Бестужев побежал через Галерную48. "Забежав на первый попавшийся двор, он постучал направо в какие-то двери, где нашел несколько женщин, попросил у них переждать немного и через час вышел на Неву, перешел через лед и скитался часов до 12 вечера, потом ходил еще целую ночь и целое утро по церквам, наконец, решился пасть к стопам Всемилостивейшего Государя и просить помилования".
Бестужев как умный человек понял, что бороться дальше значило окончательно потопить все дело и что только истинное и правдивое освещение его способно сохранить за этим делом ореол глубокого смысла и известного величия. Проиграв дело, нужно было иметь смелость сказать открыто, в чем оно заключалось -- дабы проигрыш не усложнился его умалением. Это соображение, вероятно, и побудило Бестужева явиться во дворец.
В какой момент Бестужев исчез с площади -- неизвестно. Греч рассказывает, что, когда мятежники разбежались, Бестужев успел уйти и где-то скрыться. На другой день, услышав, что забирают людей невинных, что главные зачинщики стараются слагать вину на других, он явился вечером на гауптвахту Зимнего дворца и сказал дежурному по караульням полковнику:
- Я Александр Бестужев. Узнав, что меня ищут, явился сам.
"Это было произнесено спокойно, просто, -- говорит Греч. -- Увидев моего брата, бывшего в карауле, он сделал вид, будто его не знает.
- Вяжите его, -- сказал солдатам один унтер-офицер.
- Не троньте его, -- возразил Василий Алексеевич Перовский, только что назначенный в флигель-адъютанты, -- он не взят, а сам явился, -- и повел его к Государю50".
Бестужев просто, откровенно и правдиво изложил перед Государем все как было и умел заслужить внимание прямодушного Николая. Слова Бестужева принимаемы были без малейшего сомнения52.
После полного крушения дела Бестужев хотел воспользоваться последним случаем, чтобы с глазу на глаз сказать царю кое-какую правду, которая, как он мог опасаться, не дошла бы до царя обычным порядком через комиссию. О чем и как он говорил с Императором -- мы не знаем, но ходил рассказ, что, допросив лично его брата Николая, Император будто бы сказал, что он никогда не слыхал столько правды53.
В этом рассказе очевидная неточность: дело идет не о Николае Бестужеве, а об Александре, что подтверждается известной запиской "о ходе свободомыслия в России", посланной Александром Александровичем из тюрьмы на имя Императора.
А.Д. Боровков рассказывает, что Александр Бестужев еще до допроса прислал в комитет исповедь своих действий, изложил цель и планы общества, не называя, однако, своих соумышленников54.
Эта докладная записка и разговор с Императором оказали, бесспорно, свое влияние на дальнейшую судьбу Бестужева.
В донесении "комиссии, избранной для основания разрядов", конечный вывод о виновности братьев Бестужевых сформулирован так:
Штабс-капитан лейб-драгунского полка Александр Бестужев, 27 лет:
По собственному признанию: умышлял на цареубийство и истребление императорской фамилии; возбуждал к тому других; соглашался также и на лишение свободы императорской фамилии. Участвовал в умысле бунта привлечением товарищей55 и сочинением возмутительных стихов и песен. Лично действовал в мятеже и возбуждал к оному нижних чинов. Примечание. Удерживал Каховского от совершения цареубийства, хотя прежде оное и одобрял: на площади удерживал солдат от стрельбы. На другой день явился сам к стопам Государя Императора, с самого начала признался чистосердечно и первый сделал важное открытие о тайном обществе.
Капитан-лейтенант 8 экипажа Николай Бестужев, 34 года:
Участвовал в умысле бунта принятием членов. Лично действовал в мятеже, возбуждал нижних чинов и сам был на площади.
Штабс-капитан лейб-гвардии Московского полка Михаил Бестужев, 26 лет:
Принадлежал к тайному обществу с знанием цели оного. Лично действовал в мятеже, возбуждал нижних чинов и привел на площадь роту57.
Николай и Михаил Бестужевы были сосланы на каторгу. Александр ее избежал и после короткого срока заключения в крепостях был сослан на поселение.

0

6

VI
       
Тюремное заключение Бестужев переносил нелегко. "Чувствую, -- писал он в одном показании, -- что не только память, но и ум мой мутится". Однако если внимательно прочитать его показания, то нельзя не удивиться выдержке и ясности его мыслей. На задаваемые ему вопросы он отвечал охотно и пространно -- скорее как свидетель, чем как обвиняемый. Иногда эти ответы разрастались до объема настоящей докладной записки и получали уже не личное, а общеисторическое значение58.
К числу таких записок должно быть отнесено и длинное письмо Бестужева к Государю, целый трактат о ходе свободомыслия в России. Письмо это не нуждается в комментариях. Важный исторический памятник своей эпохи, оно вместе с тем показатель ума и начитанности писавшего. Откуда и когда мог Бестужев собрать столько сведений? Вот этот документ полностью:

"Ваше Императорское Величество!
Уверенный, что Вы, Государь, любите истину, я беру дерзновение изложить перед Вами исторический ход свободомыслия в России, и вообще многих понятий, составляющих нравственную и политическую часть предприятия 14 декабря. Я буду говорить с полною откровенностью, не скрывая худого, не смягчая даже выражений, ибо долг подданного есть говорить правду Монарху без прикрас.
Приступаю. Начало царствования Императора Александра I было ознаменовано самыми блестящими надеждами для благосостояния России. Дворянство отдохнуло, купечество не жаловалось на кредит, войска служили без труда, ученые учились чему хотели: все говорили что думали, и все по многому хорошему ждали еще лучшего.
К несчастью, обстоятельства того не допустили, и надежды состарились без исполнения. Неудачная война 1807 года и другие многостоящие расстроили финансы, но того еще не замечали в приготовлениях к войне Отечественной. Наконец, Наполеон вторгся в Россию, и тогда-то народ русский впервые ощутил свою силу; тогда-то пробудилось во всех сердцах чувство независимости, сперва политической, а впоследствии и народной. Вот начало свободомыслия в России. Правительство само произнесло слова: "Свобода, освобождение". Само рассеивало сочинения о злоупотреблении неограниченной власти Наполеона, и клик Русского Монарха огласил берега Рейна и Сены. Еще война длилась, когда ратники, возвратясь в дом, первые разнесли ропот в классе народа. "Мы проливали кровь, -- говорили они, -- а нас опять заставляют потеть на барщине. Мы избавили родину от тирана, а нас вновь тиранят господа". Войска от генералов до солдат, пришедши назад, только и толковали, как хорошо в чужих землях. Сравнение с своим естественно произвело вопрос, почему же не так у нас? Сначала, покуда говорили о том беспрепятственно, это расходилось на ветер, ибо ум, как порох, опасен только сжатый. Луч надежды, что Государь Император даст конституцию, как он то упомянул при открытии сейма в Варшаве, и попытка некоторых генералов освободить рабов своих еще ласкали многих. Но с 1817 года все переменилось. Люди, видевшие худое или желавшие лучшего, от множества шпионов принуждены стали говорить скрытно -- и вот начало тайных обществ. Притеснение начальством заслуженных офицеров разгорячало умы. Предпочтение немецких фамилий перед русскими обижало народную гордость. Тогда-то стали говорить военные: "И для того ли освободили мы Европу, чтобы наложить ее цепи на себя? Для того ли дали конституцию Франции, чтобы не сметь говорить о ней, и купили кровью первенство между народами, чтобы нас унижали дома?"
Уничтожение нормальных школ и гонение на просвещение заставило думать в безнадежности о важнейших мерах. А как ропот народа, от истощения и злоупотребления земских и гражданских властей происшедший, грозил кровавою революцией, то общества вознамерились отвратить меньшим злом большее и начать свои действия при первом удобном случае. Теперь я опишу положение, в каком видели мы Россию.
Войска Наполеона, как саранча, оставили за собой надолго семена разрушения. Многие губернии обнищали, и Правительство медлительными мерами или скудным пособием дало им вовсе погибнуть. Дожди и засухи голодили другие края. Устройство непрочных дорог занимало руки трети России, а хлеб гнил на корню. Злоупотребления исправников стали заметнее обедневшим крестьянам59, а угнетения дворян чувствительнее, потому что они стали понимать права людей60. Запрещение винокурения отняло во многих губерниях все средства к сбыту семян, а размножение питейных домов испортило нравственность и разорило крестьянский быт. Населения парализовали не только умы, но и все промыслы тех мест, где устроились и навели ужас на остальных. Частые переходы полков безмерно тяготили напутных жителей: редкость денег привела крестьян в неоплатные долги -- одним словом, все они вздыхали о прежних годах, все роптали на настоящее, все жаждали лучшего до того, что пустой слух, будто даются места на Амур-Дарье, влек тысячи жителей Украины, куда -- не знали сами. Целые селения снимались и бродили наугад, и многочисленные возмущения и барщин ознаменовали три последних года царствования Александра.
Мещане, класс почтенный и значительный во других государствах, у нас ничтожен, беден, обременен повинностями, лишен средств к пропитанию. В других нациях они населяют города, у нас же, как рода существуют только на карте61 и вольность ремесл стесняют в них цели, то кочуют, как цыгане, занимаясь щепетильною перепродажею. Упадок торговли отразился на них сильнее по их бедности, ибо они зависят от купцов, как мелкие торгаши или как работники на фабриках.
Купечество, стесненное гильдиями и затрудненное в путях доставки, потерпело важный урон в 1812 году. Многие колоссальные фортуны погибли, другие расстроились. Дела с казною разорили множество купцов и подрядчиков, а с ними и их клиентов и верителей затяжкою в уплате, учетами и неправыми прижимками в приеме. Лихоимство проникло всюду. Разврат мнения дал силу потачки вексельному уставу62. Злостные банкроты умножились, и доверие упало. Шаткость тарифа привела многих фабрикантов в нищету и испугала других и вывела правительство наше из веры, равно у своих, как у чужеземных негоциантов. Следствием сего был еще больший упадок нашего курса (то есть внешнего кредита), от государственных долгов происшедший, и всеобщая жалоба, что нет наличных. Запретительная система, обогащая контрабандистов, не поднимала цены на наши изделия и, следуя моде, все платили втридорога за так называемые конфискованные товары.
Наконец, указ, чтобы мещане и мелкие торговцы или записывались в гильдии или платили бы налог, нанес бы решительный удар торговле, и удержание исполнения не удержало их от ропота. Впрочем, и без того упадок торговли был столь велик, что на главных ярмарках и в портах мена и отпуск за границу уменьшились третью. Купцы еще справедливо жаловались на иностранцев, особенно на англичан, которые, вопреки уставу63, имеют по селам своих агентов и, скупая в первые руки сырые произведения для вывоза за границу, лишают там мелких торговцев промысла, а государство обращения капиталов.
Дворянство было тоже недовольно за худой сбыт своих произведений, дороговизну предметов роскоши и долготою судопроизводства. Оно разделяется на 3 разряда: просвещенных, из коих большая часть составляет знать; на грамотных, которые или мучат других, как судьи, или сами таскаются по тяжбам; и, наконец, на невежд, которые живут по деревням, служат церковными старостами или уже в отставке, послужив Бог знает как в полевых. Из них-то мелкопоместные составляют язву России; всегда виновные и всегда ропщущие и, желая жить не по достатку, а по претензиям своим, мучат бедных крестьян своих нещадно. Прочие разоряются на охоту, на капелы, на столичную жизнь или от тяжб. Наибольшая часть лучшего дворянства, служа в военной службе или в столицах, требующих роскоши, доверяют хозяйство наемникам, которые обирают крестьян, обманывают господ, и таким образом 9/10 имений в России расстроено и в закладе.
Духовенство сельское в жалком состоянии. Не имея никакого оклада, оно вовсе предано милости крестьян и оттого принуждено угождать им, впадало само в пороки, для удаления коих учреждено. Между тем как сельское нищенствовало в неуважении, указ об одеждах жен священнических привел в волнение и неудовольствие богатое городское духовенство.
Солдаты роптали на истому ученьями, чисткою, караулами; офицеры на скудость жалованья и непомерную строгость; матросы на черную работу, удвоенную по злоупотреблению64; морские офицеры на бездействие. Люди с дарованиями жаловались, что им заграждают дорогу по службе, требуя лишь безмолвной покорности; ученые на то, что им не дают учить, молодежь на препятствия в ученье. Словом, во всех углах виделись недовольные лица; на улицах пожимали плечами, везде шептались, все говорили, к чему это приведет; все элементы были в брожении. Одно лишь правительство беззаботно дремало над вулканом; одни служебные места блаженствовали, ибо только для них Россия была обетованною землею. Лихоимство их взошло до неслыханной степени бесстыдства. Писаря заводили лошадей, повытчики покупали деревни, и только возвышение цены взяток отличало высшие места, так что в столице под глазами блюстителей производился явный торг правосудием. Хорошо еще платить бы за дело, а то брали, водили и ничего не делали.
Вашему Императорскому Величеству, вероятно, известны теперь сии злоупотребления, но их крыли от покойного императора. Прибыльные места продавались по таксе и были обложены оброком. Центральность судебных мест, привлекая каждую безделицу к верху, способствовала апелляциям, справкам, пересудам, и десятки лет проходили прежде решения, то есть разорения обеих сторон. Одним словом, в казне, в судах, в комиссариатах, у Губернаторов, у Генерал-губернаторов, везде, где замешался интерес, кто мог, тот грабил, кто не смел, тот крал.
Везде честные люди страдали, а ябедники и плуты радовались.
Вам, Государь, уже ведомо, как, воспламененные таким положением России и видя все элементы, готовые к перемене, решились мы произвести переворот. Теперь осмелюсь изложить перед Вашим Величеством, что мы, делая сие, думали основываться вообще на правах народных и в особенности на затерянных русских. Но, кроме того, Батенков и я говорили, что мы имеем в это время (то есть около 14 дек.) на то политическое право, как чистое междуцарствие. Ибо Ваше Величество отреклись от короны, а мы знали, что отречение Государя Цесаревича уже здесь65. При том же Вы, Государь, ожидая признания от Совета и Сената, некоторым образом признавали верховность народа, ибо Правительство без самодержца есть не иное, как верхняя оного часть. Следственно, мы, действуя в лице народа, шли не противу Вашего Величества, но только для воспрепятствования Сенату и Совету признавать иное, а не наше назначение. Отрицая же право народа во время междуцарствия избирать себе правителя или правительство, приводилось бы в сомнение самое возведение царствующей династии на престол России. Далее, Правительница Анна, опершись на желание народа, изорвала свое обязательство. Великая Екатерина повела гвардию и толпу, ее возгласившую, противу Петра III. Они обе на челе народа шли противу правительства; неужели же право бывает только на стороне удачи? Политика, устраняя лица, смотрит только на факты. Мы же от одной присяги были уволены, а другой не принимали.
Вашему Величеству легко будет усмотреть шаткость сего предположения, но в то же время я был уверен в правоте оного и действовал в том убеждении. Вот мечты наши о будущем. Мы думали учредить Сенат из старейших и умнейших голов русских, в который надеялись привлечь всех важнейших людей нынешнего правления, ибо полагали, что власть и честолюбие всегда имели бы свою приманку. Палату же представителей составить по выбору народа из всех состояний. Как неоспоримо, что общего мнения установить или ему силу нельзя дать иначе, как связав оное с интересом каждого, то на сем правиле основывали мы бескорыстие судей. Каждая инстанция имела бы у нас свой беспереносный круг действия, притом тяжущиеся могли бы избирать по произволу из известного числа судей любого, так что честь и выгода заставили бы их друг перед другом быть правдивее, а публичность судопроизводства, ограничение срока оного и свобода книгопечатания обличали бы нерадивых и криводушных. Для просвещения нижних классов народа хотели повсеместно завести ланкастерские школы. А чтобы поправить его нравственность, то возвысить белое духовенство, дав оному способы к жизни. Увольнение почти от всех земских повинностей, свобода винокурения и улучшение казенными средствами дорог между бедными и богатыми хлебом местами; поощрение земледелия и вообще покровительство промышленности привело бы в довольство крестьян. Обеспечение и постоянство прав привлекло бы в Россию множество производительных иноземцев. Фабрики бы умножились с возрастанием запроса на искусственные произведения, а соревнование поощрило бы их усовершенствование, которое возвышается наравне с благосостоянием народа, ибо нужды на предметы довольства жизни и роскоши беспрестанные. Капиталы, застоявшиеся в Англии, заверенные в несомненности прибытка на многие годы вперед, полились бы в Россию, ибо в сем новом, неразработанном мире они выгоднее могли бы быть употреблены, чем в Ост-Индии или в Америке. Устранение или, по крайней мере, ограничение запретительной системы и устройство путей сообщения не там, где легче (как было прежде), а там, где необходимее66, равно как заведение казенного купеческого флота, дабы не платить чужеземцам фрахта за свои произведения и обратить транзитную торговлю в русские руки, дало бы цвести торговле, сей, так сказать, мышце силы Государственной. Финансы же поправить уменьшением в треть армии и вообще всех платных, но не нужных чиновников. Что же касается до внешней политики, то действовать открыто, жить со всеми в мире, не мешаясь в чужие дела и не позволяя вступаться в свои, не слушать толков, не бояться угроз, ибо Россия самобытна и может обойтись на случай разрыва без пособия постороннего. В ней заключается целый мир; да и торговые выгоды других наций никогда не допустили бы ее в чем-либо нуждаться. Я умалчиваю о прочем, уже известном Вашему Величеству или из конституции Никиты Муравьева, которая, однако же, была не что иное, как опыт, или из показаний прочих членов. Что же касается собственно до меня, то, быв на словах ультра-либералом, и дабы выиграть доверие товарищей, я внутренне склонялся к монархии, аристократиею умеренной. Желая блага отечеству, признаюсь, не был я чужд честолюбия. И вот почему соглашался я на мнение Батенкова, что хорошо было бы возвести на престол Александра Николаевича67. Льстя мне, Батенков говорил, что как исторический дворянин и как человек, участвовавший в перевороте, я могу надеяться попасть в правительную аристократию, которая при малолетнем царе произведет постепенное освобождение России. Но как мы оба видели препятствие в особе Вашего Величества -- истребить же Вас, Государь, по чести, никогда не входило мне в голову, -- то в решительные минуты обратился я мыслью к Государю Цесаревичу, считая это легчайшим средством к примирению всех партий, и делом, более ласкавшим мое самолюбие, ибо я считал себя, конечно, не хуже Орловых времен Екатерины. В прения думы почти не вступался, ибо знал, что дело сильнее пустых споров, и признаюсь Вашему Величеству, что, если бы присоединился к нам Измайловский полк, я бы принял команду и решился на попытку атаки, которой в голове моей уже вертелся план. Впрочем, если бы не роковое 14 число, я бы пристал к совету Батенкова (человека из всех нас с здравейшею головою), чтобы идти впереди, став на важные места в правлении, понемногу производить перемену или властью, заимствованною от престола, или своими мнениями, в других вперенными. Мы уже и хотели это сделать в отношении к Государю Цесаревичу, разговаривая о сем предмете у Его Королевского Величества, герцога Виртембергского.
Да будет еще, Ваше Императорское Величество, доказательством уважения, которое имею к великодушию Вашему, признание в том понятии, что мы имели о личном характере Вашем прежде. Нам известны были дарования, коими наградила Вас природа; мы знали, что Вы, Государь, занимаетесь делами Правления и много читаете. Видно было и по Измайловскому полку, что солдатство, в котором Вас укоряли, была только дань политике. Притом же занятия дивизии, Вам вверенной, на маневрах настоящим солдатским делом доказывали противное. Но анекдоты, носившиеся о суровости Вашего Величества, устрашали многих, а в том числе и нас. Признаюсь, я не раз говорил, что Император Николай с Его умом и суровостью будет деспотом, тем опаснейшим, что Его проницательность грозит гонением всем умным и благонамеренным людям; что он, будучи сам просвещен, нанесет меткие удары просвещению; что участь наша решена с минуты его восшествия, а потому нам все равно гибнуть сегодня или завтра. Но опыт открыл мне мое заблуждение, раскаяние омыло душу, и мне отрадно теперь верить благости путей Провидения... Я не сомневаюсь, по некоторым признакам, проникнувшим в темницу мою, что Ваше Императорское Величество посланы Им залечить беды России, успокоить, направить на благо брожение умов и возвеличить отечество. Я уверен, что небо даровало в Вас другого Петра Великого... более чем Петра, ибо в наш век и с Вашими способностями, Государь, быть им -- мало. Эта мысль порой смягчает мои страдания за себя и за братьев и мольбы о счастии отечества, неразлучном с прямою славою Вашего Величества, летят к престолу Всевышнего.

Вашего Императорского Величества
всеподданнейший слуга
Александр Бестужев68".

0

7

VII
     
По окончании дела, в августе 1826 года, Бестужев был вместе с некоторыми из товарищей отправлен в Финляндию, в крепость "Форт-Слава".
После тюрьмы поездка по Финляндии до места нового заключения была освежающей и довольно веселой прогулкой. И.Д. Якушкин, который в своих записках69 оставил нам сведения об этих годах жизни Бестужева, рассказывает, как на станциях ожидали их родственники, как после долгой разлуки одна уже возможность поговорить друг с другом была для товарищей большим облегчением. Говорили они свободно, говорили даже о 14 декабря, и на какой-то станции в присутствии провожатого Якушкин доказывал Бестужеву, что они со всем этим делом поторопились, и что проиграли его потому, что захотели сами пожать плоды от дел своих, тогда как назначение их было не вылезать наружу, а быть лишь подземным основанием дела, ни для кого не заметным.
Прогулка кончилась, однако, скоро, и Бестужев, Муравьев, Арбузов, Тютчев и Якушкин были поселены в Финляндии в "Форте-Слава". Жилось им здесь плохо. Их начальник был человек странный: то попускал, то запрещал. Иной раз распивал со своими узниками чай и повествовал им о своей жизни, иной раз позволял им быть вместе, а в дурную минуту запирал их на ключ по одиночке и даже днем не выпускал на воздух. Любезное чаепитие не мешало ему также кормить их тухлой солониной, от которой они болели, и так топить печи, что они угорали, как это случилось с Бестужевым, который от угара однажды чуть-чуть не умер.
Тяжелее, впрочем, чем эти неудобства, давал себя чувствовать голод духовный: у заключенных не было книг, и им пришлось пробавляться случайными находками.
Бестужев с тоски, кажется, приналег на поэзию. Стихов он писал вообще очень мало, а здесь, в форте, надумал сочинить целую поэму. Героем ее он избрал князя Андрея Переяславского, но чем был знаменит этот Андрей, мы не знаем, так как поэма осталась неоконченной. "Писалась она в Финляндии, -- рассказывал сам Бестужев, -- где у меня не было ни одной книги; написана она была жестяным обломком, на котором я зубами сделал расщеп, и на табачной обвертке по ночам. Чернилами служил толченый уголь. Можете судить об отделке и вдохновении!"70
Когда без его ведома поэма потом была напечатана его друзьями, Бестужев очень рассердился.
"Лица в моем сочинении были замысловаты не по своему веку, -- оправдывался он, -- речи пышны не по людям, одним словом: я обул в русские лапти немецкую философию". Следов немецкой философии в поэме, однако, не обретается. В ней остался один только след гуманных и либеральных воззрений самого автора. Можно, конечно, рассердиться на князя Андрея за то, что он с разным полузверьем половецким и русским разговаривает, как с людьми разумными, но нельзя не полюбить его за такие, например, речи:
       
Я не умру в бездонной мгле,
Но сединой веков юнея,
Раскинусь благом по земле,
Воспламеняя и светлея!
И прокатясь ключом с горы,
Под сенью славы безымянной,
Столь отдаленной и желанной,
Достигну радостной поры,
Когда, познав закон природы,
Заветный плод во мгле времен
Людьми посеянных семян
Пожнут счастливые народы.
Когда на землю снидут вновь
Покой и братская любовь,
И свяжет радуга завета
В один народ весь смертный род,
И вера все пределы света
Волной живительной сольет,
Как море благости и света!
В надежде сей познай
Мою сладчайшую отраду,
Мою мечту, мою награду,
Мое бессмертие и рай!
       
В 1827 году сменили коменданта форта. Новый начальник не внес ничего нового в жизнь узников, если не считать того обстоятельства, что приехал с полувзрослой дочерью. Ее присутствие отозвалось довольно странным образом на заключенных. Если верить Якушкину, то Бестужев, Арбузов и Тютчев из чувства соревнования выщипали себе бороды, которых им не брили, а Бестужев, кроме того, стал повязывать себе голову красным шарфом в виде чалмы. Наводить на себя красоту Бестужеву пришлось, однако, недолго, так как в конце октября 1827 года его увезли из форта.
Покидал он Финляндию в необычайно шутливом, "отличном" расположении духа71.
Проездом через Петербург он имел свидание с графом Дибичем, который ему объявил, что от каторжных работой освобожден и что ему даже позволено писать и печатать "с условием, однако, не писать никакого вздору".
Спустя несколько дней фельдъегерь увозил Бестужева в Якутск. Спутником его был Матвей Иванович Муравьев-Апостол.
Вот что он рассказывает в своих воспоминаниях72 об этом перегоне их этапной жизни: "Фельдъегерь вез нас через Ярославль, Вятку, Пермь и Екатеринбург. Тут остановились мы у почтмейстера, принявшего нас с особенным радушием. После краткого отдыха в зале открылись настежь двери в столовую, где роскошно накрыт был обеденный стол. Собралось все семейство хозяина, и мы, после двухлетнего тяжкого и скорбного заточения отвыкшие уже от всех удобств жизни и усталые от томительной дороги, очутились негаданно посреди гостеприимных хозяев, осыпавших нас ласками и угощавших с непритворным радушием. Осушались бокалы за наше здоровье, и хотя положение наше не предвещало нам радостей, но мы забыли на час свое горе и от всей души заявили признательность свою за необъяснимое для нас радушие приема".
Путешественники нашли дружеский прием и у чиновников более высокопоставленных: тобольский губернатор Д.Н. Бантыш-Каменский и красноярский губернатор Бегичев -- оба писатели -- встретили своих собратьев по перу не как преступников, а как добрых знакомых.
"По дороге из Тобольска, -- рассказывает Муравьев, -- нас все время смущало неисполненное желание догнать ехавших перед нами товарищей наших, в числе коих находились двое братьев Бестужевых, Николай и Михаил. Нетерпение Марлинского видеться с ними оборвалось на мне. Наш официальный спутник, приняв в соображение особое ко мне расположение тобольского губернатора, обращался почтительно ко мне на всякой станции с вопросом: желаю ли я отдохнуть, или приказать закладывать лошадей? Из этого Александр Бестужев заключил, что от меня бы зависело уговорить квартального доставить нам возможность повидаться с его братьями, но, узнав от нашего пестуна, что ему строжайше предписано не съезжаться на станциях с опередившим нас поездом, и жалея его, я не решился вводить его в искушение. Разногласие это не раз возбуждало между нами горячие прения, не расстроившие, впрочем, нисколько наших дружеских отношений. При его впечатлительности и страстной натуре, Александр Бестужев одарен был любящим сердцем с редкою уживчивостью.
В конце ноября мы прибыли в Иркутск поздно вечером и остановились у крыльца губернаторского дома, где нас объяло звуками бального оркестра. Мы тут долго ожидали распоряжения начальника губернии; наконец, выскочил на крыльцо какой-то вспотевший от танцев чиновник и приказал вести нас в острог. Отворилась дверь внутреннего арестантского помещения, и я, не переступая порога, успел только заметить, что там нас ждут А.П. Юшневский и Спиридов, как вдруг чувствую, что меня кто-то обнял и лобызает; это был не кто иной, как часовой, стоявший под ружьем у дверей. Я признал в нем рядового Андреева, переведенного из старого Семеновского полка на службу в Сибирь вследствие разгрома, постигшего этот славный полк.
Не без утешения бывает и самая горькая доля! На другой день подоспели к нам двое Бестужевых, Николай и Михаил, Якушкин, Арбузов и Тютчев. Пожаловал к нам и губернатор и после краткого приветствия извинился перед А. Бестужевым и мною, что нас заключили в острог по ошибке, так как мы избавлены от работ и, хотя мы просили не разлучать нас с товарищами, он, ссылаясь на какой-то закон, приказал поместить нас на квартиру. Горько показалось нам неуместное смягчение участи нашей73.
После трехдневного пребывания в Иркутске мы с А. Бестужевым отправились, в сопровождении молодого казачьего урядника, к месту своего назначения..."
24 декабря, накануне Рождества, добрались они до Якутска, и здесь Муравьев с Бестужевым простился. Муравьев ехал в ссылку в Вилюйск, а Бестужев остался на поселении в Якутске.

0

8

VIII

О новых условиях жизни, в какие попал теперь Александр Александрович, и о новых ощущениях, какие эти условия вызвали в его душе, нам дают довольно подробный отчет письма, которые он писал в Читу к своим братьям Николаю и Михаилу -- "к кровным и картечным братьям", как он называл их. Письма эти сохранились74, хотя, конечно, не все: и надо удивляться, что они вообще уцелели, так как, чтобы попасть из Якутска в Читу, они должны были прежде побывать в Петербурге в жандармском управлении. В этих интимных письмах собран очень интересный материал: и биографический, и литературный, и даже этнографический.
Жизнь Александра Александровича на дальнем Севере, "где кровь мерзнет, и даже винный спирт прячется в шарик", была не из веселых, но нельзя назвать ее и жизнью лишений и горя: она была скучная и томительная жизнь.
Ссыльный не находил себе места в окружающем обществе. Можно было, конечно, интересоваться жизнью и бытом якутов, приглядываться к их лени и нечистоте, к разным их лукавствам, чтобы вывести, наконец, заключение, что "они имеют приятное качество соединять в себе приобретение всех пороков образования с потерею всех доблестей простоты". Эти наблюдения могли дать кое-какую пищу остроумию и иронии; можно было также тратить все свободное время (а оно, к сожалению, все было свободно) на охоту, чтобы промерзать зимой до костей, а летом убеждаться, что дичь неучтива, леса безмолвны, как могила, и стрелять некого. Эти прогулки могли развлечь, заставить подчас сострить и сказать отборной французской речью: Le gibier dans les environs de Petersburg a plus d'urbanitИ et se laisse plomber avac meilleure grБce, -- но все это, конечно, быстро приедалось. А в окружающем городском обществе едва ли можно было найти что-нибудь, что отвлекло бы интерес от якутов и неразысканной дичи75. "Я мало верил доселе трактатам господ физиологов о влиянии климата на темперамент, ибо в северной Пальмире своей встречал все страсти Италии хоть редко, но несомненно, -- писал Бестужев, -- зато здесь неверие мое склонилось подобно магнитной стрелке: при каждом философском взоре более и более убеждаешься в этой истине. Здесь ум и чувства людей в какой-то спячке: движения их неловки и тяжелы, речь однозвучна и протяжна: сидеть есть величайшее их удовольствие, и молчать -- не труд, даже женщинам. Здесь движутся только желчные страсти: корысть, зависть, тщеславие. Все это течет с кровью мерзло и безжизненно". Эти слова, как можно заключить из общего контекста, сказаны Бестужевым о простом народе, -- но и о том, что называется "обществом", он был не лучшего мнения. "У здешних жителей, -- пишет он, -- нет ни добродушия, ни одной благородной черты в характере, и делать зло, чтобы показать, что они могут что-нибудь делать, есть их первое наслаждение. Можете себе представить, что я не избег их злословия или за то, что сам не кланяюсь, или за то, что мне иные кланяются. Но я, как и всегда, мало о том забочусь... Истинное гостеприимство обледенело в этом отечестве сорокаградусных морозов: тут только выставка. Я не посещаю собраний и знаком только с двумя домами. Иногда меня навещают и наводят на меня скуку; видел я у себя даже хорошеньких дам. Но да будет тому стыдно, кто превратно истолкует мои слова".
К дамам Александр Александрович был всегда неравнодушен; и позднее, как мы увидим, они вносили большое разнообразие и даже большую тревогу и печаль в его походную жизнь. Но в Якутске -- насколько видно из его писем -- однообразное течение этой жизни их вторжением не прерывалось, и Бестужев влачил свои дни, хотя -- не без мысли о дамах, -- и изображал собой, как он сам говорил, "модную картинку". Сердце "просило практики", но кажется, что в Якутске этой практики не было...
Жизнь вообще была очень скучная, если не считать тех редких моментов, когда судьба заносила на север какого-нибудь нежданного гостя; но, конечно, и с этими гостями отношения были далеки от сердечности и притом не по вине Бестужева. Единственный человек, с которым Бестужев мог поделиться если не чувством, то хоть мыслями, был проезжий немецкий ученый, доктор философии Эрман, с которым у Бестужева завязалась потом ученая переписка77.
"Жизнь моя весьма однообразна, -- писал он братьям. -- Одолеваем ленью, но только вовсе не "сладкой", я порой лежу по целым дням, подняв ноги на стену и вперив глаза в потолок... иногда брожу один, иногда с Захаром (то есть с его товарищем по поселению графом Захаром Чернышевым. -- Н. К.) по полям и болотам с ружьем. Иногда выезжаю в гору на лошади, которую нанял я здесь, и там, при жужжании комаров и шуме тальника, мечтаю о том о сем, а пуще ни о чем. Просыпаюсь рано, но как мое первейшее наслаждение лежать в постели, то нередко Захар стаскивает меня к чаю. Около часа обедаем, иногда за чашкой кофе заводим полугрустный разговор о Чите, иногда переживаем снова петербургские вечера, в б пьем чай, потом гуляем, вместе или порознь, как случится, около 11-ти ужинаем и обыкновенно тут питаемся мечтами вместо десерта. Потом то же, что вчера".
Скоро пришлось Бестужеву расстаться и с Чернышевым. "Он, мой compagnon des larmes, non d'armes, уехал так поспешно, что едва успел выговорить adieu, так что последнее Dieu относилось более к путешественнику, нежели ко мне... -- писал Бестужев в марте 1829 года. -- Я не предаюсь, однако, плаксивым жалобам, я в ровном расположении духа". Что, впрочем, означало это слово "ровное"? "Моя жизнь хуже, чем ничто, -- говорил он вскоре после отъезда товарища. -- Обычные слова часовых при сменах "все обстоит благополучно" могут служить ей эпиграфом. Такое классическое однообразие опротивело мне... попиваю чай и покуриваю трубку; от времени до времени примешиваются несколько вздохов, которых никто не может разделить, и зевота, которую никакой сон не в состоянии унять"...
Так протекли полтора года (декабрь 1827 -- июль 1829). Настроение духа Бестужева оставалось ровным: ни вспышек надежд, ни вспышек отчаяния. "Невымышленные горести подостойнее тех, которые имели честь беспокоить меня на раздолье", -- говорил он и терпеливо "переживал" свою участь... Иной раз сам себя уверял, что скучать не должно, что сердце полно важнейших чувств и в селезенке нет места для сплину... в другую, более печальную минуту, не мог не сказать себе правды в глаза и признаться, что вчера для него обнажено от воспоминаний, а завтра -- от надежд, что все чувства, которые роятся около сердца, и мысли, которые около ума сверкают, -- роятся и сверкают даром; иногда его начинала пугать мысль о том, что Якутск конечный этап его жизни; и он рядил эту мысль в иронию, говоря, что не рискует после смерти промочить ноги в оледенелой земле Якутска, и что кости его когда-нибудь будут найдены вместе со скелетом мамонта...
Но тяжелей всего ложилась ему на душу мысль о братьях Михаиле и Николае. Чита с ее острогом и каторгой грезились ему и отравляли ему редкие минуты не радости -- ее не было -- а просто покоя: "Боже мой, Боже мой! -- говорил он. -- Зачем вы не со мною? Как часто я думаю, принимаясь за ложку: я бы был счастлив, если бы они делили скромный обед мой; думаю, и обед мой стынет неприкосновен". Бестужев любил, глубоко любил этих братьев, жизнь которых была "безответна как могила"...
Свою собственную жизнь Александр Александрович стремился, впрочем, несколько разнообразить литературной работой. В книгах недостатка не было; его мать наслала ему целую гору... Его товарищ Чернышев снабжал его также иностранными классиками в оригиналах. Читал Бестужев много, преимущественно по-немецки. Он, как сам выражался, плотно принялся за германизм, -- сразу сел за труднейших авторов, осиливал "Валленштейна" Шиллера, и ломал голову над "Фаустом" Гете, и стал разбирать Данте в подлиннике. Труд был не напрасный, потому что спустя месяц упорного чтения он мог понимать этих авторов без посторонней помощи. Чтобы лишить себя всякого развлечения, он даже обрил себе голову, и благодаря этой энергической мере "мог черпать с жадностью из сокровищницы наслаждений"... Читал он много и по-английски: услаждал себя Томасом Муром, который сумел так "объитальянить" неблагородный английский язык, и чувства которого были "знойны и томны, как климат Петрарки"... читал запоем Байрона и исподволь малыми порциями воспринимал красоты Гомера, который "подавлял его своим величием и заставлял изнемогать его разум под тяжестью возбуждаемых им мыслей"...
В своей ученой книге "Reise um die Erde" Эрман, встретивший Бестужева в Якутске, вспомнил о своем мимолетном знакомом и набросал довольно живую картинку его жизни в Якутске.
"Однажды вечером, -- рассказывает Эрман, -- когда в присутствии многих якутов я производил мои астрономические наблюдения, меня в темноте поразили французские слова и вопрос одного человека, который спросил меня, пожелаю ли я повидать его, хотя он и зовется Бестужевым? Я рассеял его сомнение, ответив ему казацкой поговоркой "гора с горой не сходится, а человек с человеком", и затем в моем одиноком жилище я имел возможность насладиться очень занимательным разговором. В человеке, который звуками цепей и в тюрьме был пробужден ото сна свободы, который затем, ожидая позорной смерти, как благодеяние принял изгнание -- в таком человеке я мог бы ожидать встретить известную черствость или стоическое равнодушие. Здесь же был предо мной человек, который в чертах лица, словах и фигуре сохранил всю свежесть юности и блеск благородного таланта. Он признался мне, что веселость настроения в нем против воли всегда заново зарождается; что тяжесть прошлого и безнадежного будущего должна была бы естественно давить его, но что в нем все-таки достаточно любви к настоящему и смелости, чтобы им пользоваться.
Александр Бестужев вступил в круг заговорщиков задолго до взрыва революции. Убежденный в даровитости русского народа, он принадлежал к числу тех, которые хотели сразу пробудить его из крепостного рабства к жизни законной и свободной (zu einer freien Verfassung).
Это освобождение было их главной целью, когда они решились на крайнее, и они надеялись, что одержат верх над некоторыми их сотоварищами по заговору, которые были им подозрительны вследствие их корыстного честолюбия (?).
Бурными речами, какие подсказало ему мгновение, Бестужев воспламенил сердца солдат. Никто из офицеров полка не изменил своей присяге и все-таки 5 рот солдат захватили в арсенале полка ружья и патроны. Они двинулись в строю, с развевающимися знаменами к площади Исаакия, и во главе их шел только один их оратор Бестужев, который нашел для них чисто русские слова. А между тем почти все они видели его в первый раз, и на нем был мундир для них чуждый.
Известно, как Император своим рыцарским презрением к смерти вызвал в вожаках раскаяние, а в массах -- покорность. Все, казалось, были покорены нравственной силой его победы. Думать о пощаде нельзя было, но тем не менее никто не воспользовался возможностью бежать, хотя эта возможность и представлялась в минуты первой тревоги. Бестужев в течение этого дня избежал всех преследований, но ночью возвратился из отдаленного предместья и прошел незамеченным сквозь сторожевые артиллерийские посты, которые стояли при горящем огне около орудий. Он отправился в Императорский дворец, где его с ужасом встретил один из его знакомых, который был в карауле. Цепи, которые он носил сначала в Петропавловской крепости, а затем в одной финляндской цитадели, и смерть его друзей,умерших рядом с ним на эшафоте от руки палача, не смогли в изгнаннике потушить память об одном моменте той первой страдальческой ночи. Он еще и теперь с потрясением рассказывает, как Император один вышел ему навстречу в большой и почти темной комнате дворца и с непокоримой силой во взгляде (Hoheit des Blickes) говорил ему о верноподданных чувствах его отца генерала Бестужева и о вырождении (Entartung) его сыновей...
Здесь в Якутске Бестужев, сам о том не стараясь, расположил к себе все сердца живостью своего ума, красотой, энергичным лицом и фигурой. В доме губернатора каждый сожалел, что только редко можно видеть этого самого интересного из жителей Якутска. Сибиряки и якуты, для которых все европейские события проходят бесследно, -- и они не стеснялись выказывать свою симпатию этому новому их согражданину. Они ему давали лошадей, чтобы он мог ездить на охоту или в соседние леса к близлежащим юртам. Эта доля свободы была предоставлена ссыльному, которому в случае его бегства грозила бы участь несравненно более тяжкая, чем та, в которой он обретался...
Бестужев только что, за несколько недель, расстался со своим товарищем по несчастию, которого помиловали и которого я встретил в Иркутске. В наследство от него ему осталась та хижина, в которой они вдвоем жили и которую украсили странной смесью якутской утвари и некоторыми остатками европейской обстановки. Здесь находилось также несколько книг, которые разрешено было посылать ссыльным. Среди них я нашел экземпляр "Фауста" Гете, вероятно, первый экземпляр в стране, столь же холодной, как Северный полюс.
Бестужев утешал себя также наблюдением и той удивительной обстановки, в которой он очутился. Многие нравы якутов он записал и изобразил в рисунках и помышлял конец своей жизни посвятить изучению языка якутов и тем этнографическим вопросам, которые с их бытом связаны"78.

0

9

IX
       
Писал Бестужев в Якутске очень мало, и это его тревожило; он все отыскивал причину такого "зла" -- и думал, что она в лени, которая разрослась в нем, как добрая крапива... Но он напрасно мучил себя этими мыслями: его талант не шел на убыль, а наоборот, как будто собирался с силами, чтобы сразу развернуться. Правда, ничего крупного и цельного Бестужев за время своей жизни в Якутске не создал; ему как-то совсем не писалось прозой, но за то челнок его воображения, как он говорил, запутался в нитях рифм. Он писал стихи, и писал их много. "Его ртутная фантазия, как летучая рыбка, кидалась в разные элементы, не проникая их", и плодом этих полетов были все стихотворные мелочи, которым сам автор не набивал особенно цены, судя по тому, что закуривал ими иногда свою трубку.
За длинные и серьезные темы он не брался, предпочитая лирическую песнь, описательное стихотворение или балладу. В хорошем балладном стиле разработал он, например, Якутскую легенду о неверной жене "Саатырь". Много местных красок в описании якутских похорон и верований о шаманах перемешано в этой балладе с обычными красками западного романтизма... Много чувства и живости воображения в описании водопада Шебутуй, который наводил Бестужева на грустные мысли:
       
Тебе подобно, гордый, шумный,
От высоты родимых скал,
Влекомый страстию безумной,
Я в бездну гибели упал.
Зачем же моего паденья,
Как твоего паденья дым,
Дуга небесного прощенья,
Не озарит лучом своим!
       
Попадаются в его тетрадках как бы "байронические" мотивы на тему о черепах и Наполеоновой колеснице; есть и переводы из Гете в тоне очень мажорном...
Встречаются пейзажи, полные поэтического настроения:
       
Тяжко ходят волны хладные,
Буйно ветр шумит крылом,
Только вьются чайки жадные,
На поморий пустом.
Только блещет за туманами,
Как созвездие морей,
Над зыбучими полянами
Стая поздних лебедей.
Только с хищностью упорною
Их медлительный отлет
Над твердынею подзорною,
Дикий беркут стережет...
Как осеннее дыхание,
Красоту с ее чела,
Так с души моей сияние,
Длань судьбины сорвала...
Вей же песней усыпительной
Перелетная метель,
Хлад забвения мирительный
Сердца тлеющего цель...
Хоть порой улыбка нежная
Озарит мои черты,--
Это радуга наснежная
На могильные цветы.
       
Иногда настроение менялось, и удивительно жизнерадостный "тост" посылал тогда Бестужев своим братьям в их беспросветную тюрьму:
       
Вы со мной -- и лед сомненья
Растопил отрадный луч,
И невольно песнопенья
Из души пробился ключ!
Раздавайся ж клик заздравный:
Благоденствие -- живи,
На Руси перводержавной
В лоне правды и любви!
И слезами винограда
Из чистейшего сребра,
Да прольется ей услада
Просвещенья и добра!
       
Но после такого подъема печаль вновь заволакивала его сердце:
       
Давно ль меня
С родимого порога,
Сманила жизнь на пышный пир?
И как безгранная дорога
Передо мной открылся мир!
И случай, преклоняя темя,
Держал мне золотое стремя,
И гордо бросив повода,
Я поскакал туда, туда!..
. . . . . . . . . . . . .
Очнулся я от страшной грезы,
Но все душа тоски полна,
И мнилось, гнут меня железы
К веслу убогого челна...
На чуждом небе тьма ночная;
Как сон бежит далекий брег
И шуму жизни чуть внимая
Стремлю туда невольный бег,
Где вечен лед, и вечны тучи,
И вечно-сеемая мгла,
Где жизнь, зачахнув, умерла,
Среди пустынь и тундр зыбучих...
Забвенья ток меня лелеет,
Мечта уснула над веслом,
И время в тихий парус веет
Своим мирительным крылом.
Все мертво у меня кругом,
И близко бездна океана,
Белеет саваном тумана79.

0

10

X

Бестужев скучал, и 10 февраля 1829 года решился попытать счастья. Он написал графу Дибичу письмо, в котором говорил между прочим: "великодушная снисходительность Вашего Сиятельства, которую имел я счастие испытать, осмеливает меня вознести до взора вашего просьбу равно покорную и пламенную: о предстательстве Вашим Сиятельством пред Особою милостивейшего Монарха о дозволении вступить мне рядовым под знамена, коим вы указываете след к победам. Высокой душе, воспитанной в битвах, понятны страдания военного, осужденного тлеть в праздности, когда слава русского оружия гремит над колыбелью древнего мира и над гробом Магометовым. Но, испрашивая сию милость, ищу не выгод и отличий -- ищу только случая пролить кровь мою за славу Государя и с честью кончить жизнь, им дарованную, чтобы на прахе моем не тяготело имя преступника".
Письмо было писано в надежде, что оно попадет в те руки, для которых собственно было предназначено. И оно попало. Оно было доложено Императору, и 13 апреля 1829 года состоялось повеление: Александра Бестужева определить рядовым в действующие полки Кавказского корпуса, с тем чтобы и за отличие не представлять к повышению, но доносить только, какое именно отличие им сделано"81.
Через два месяца Бестужев был уже в Иркутске, а затем, спустя еще месяц, на Кавказе82.
"Бог один знает, что перенес я в эти 5 лет, -- писал он, вспоминая прожитое время. -- Строгое испытание ждало меня и здесь, но крыло Провидения веяло надо мною, и я не упал духом; казалось, он закалился в туче страданий. Я совлекся многих заблуждений, развил и нашел много новых идей, укрепился опытом, и вера в Провидение, зиждущее из частных бед общее благо человечества, и любовь к этому слепому человечеству греют, одушевляют меня посреди зимы моей участи. Даже воображение мое, паж-чародей, порою приподнимает цепь судьбы, как хвост знатной дамы, и я не слышу тогда ее тяжести"83.
Бестужев покидал Якутск с легким сердцем, в самом веселом настроении и всю дорогу не переставал быть весел. Она занимала его своими опасностями и красотами. "Дорога моя, -- рассказывает он84, -- была живописное путешествие. Вся сибирская природа тогда оживала наравне с моими надеждами. Дикий, пустынный берег Лены, по которому скакал я верхом, на каждом повороте представлял новые, прелестные виды. Я должен был ехать по гребню гор и весьма часто по краю отвесного берега, и самая опасность прибавляла наслаждения. Нередко также приходилось спускаться на затопленный берег и ехать по пояс в воде, не зная, что за шаг -- обрыв или яма -- встретит тебя, и потом объезжать с самой реки скалу, заступившую дорогу. Переправа через широкие реки могла бы одна потребовать тома: иногда вброд по гребню камней водопада, ревущего под ногами, иногда в берестяном челне, плывя сзади коней, готовых его опрокинуть, иногда на срубленной сосне, иногда вплавь... Случалось не раз, что мы принуждены бывали класть жерди с сучка до сучка потопленных дерев и по ним переправляться через болотистую речку, перенося на плечах чемоданы и балансируя над пучиной. Случалось, въезжая к верховью поперечных рек для прииска броду, прорубать себе дорогу в чаще, в которой от века не была стопа человеческая. Наконец, во многих случаях опасных, встречаясь раза два с медведями, носом к носу, я прибыл в Иркутск".
В Иркутске стоянка была недолгая, всего лишь неделю. 4 июля Бестужев вместе с Толстым, одним из своих "картечных" братьев, отправились в покойном экипаже дальше. Они скоро оставили за собой волнистые долины Иркутской губернии; скоро Обь и Енисей зашумели за ними, и они, напутствуемые во всю дорогу зноем, въехали в печальную тундру Барабинской степи. Стоячие болота заражали воздух; кони в деревнях валились тысячами, и язва перешла на людей. Они проезжали с опасностью сквозь и около зараженных деревень и нередко впрягали жеребят в повозки, имея на козлах привидение вместо кучера. Наконец, через две недели они покинули Сибирь и въехал в Россию, оставив за собой Уральский хребет и богатые, прелестные его уголки и деревни. Через Екатеринбург скакали они, не ночуя, нигде не останавливаясь, до самого Симбирска. Там пересели в телеги и ровно через месяц увидали снежные верхи Кавказа.
Путь их лежал прямо на Тифлис, по теперешней Военно-Грузинской дороге. Она привела Бестужева в восхищение. Наш любитель эффектов не мог вдоволь насмотреться на гряды льдов, озаренных лучами солнца. "Все это стоит кисти Сальватора", -- говорил он, вполне верно определяя характер раскинувшегося перед ним пейзажа.
В Тифлисе Бестужев оставался недолго; он спешил к действующей армии и через восемь дней был в Эрзеруме, где и встретился со своими братьями Павлом и Петром, с которыми неоднократно потом приходилось ему, на радость и на горе, встречаться и жить вместе.
Из Эрзерума Бестужев, сгорая нетерпением принять участие в "деле", направился дальше, но кампания уже кончалась, и ему пришлось участвовать лишь в штурме Байбурта. В этом первом деле он обнаружил впервые ту геройскую храбрость и выдержку, которыми так славился потом на Кавказе.
"Завладев высотами, мы кинулись в город, -- рассказывает он, -- ворвались туда через засеки, прошли его насквозь, преследуя бегущих и, наконец, верст пять далее вступили в дело с лазами, сбили их с горы, и пошла рукопашная. Я был ужасно утомлен усилиями карабкаться по каменистой крутой горе, пересеченной оврагами, в полной амуниции и в шинели. Но вся добыча, которую я себе позволил, состояла в кисти винограда и в турецком молитвеннике: хозяин заплатил за это жизнью. Возвращаясь по полю, усеянному мертвыми телами, разумеется, обнаженными, и видя иных еще дышащими, с запекшеюся кровью на устах и лице, видя всюду грабеж, насилие, пожар -- словом, все ужасы, сопровождающие приступ и битву, я удивлялся, не чувствуя в себе содрогания; казалось, как будто я вырос в этом, как будто это должно было так быть; как скоро привыкает человек к этим картинам! Сознание, что ты не в состоянии помочь, ни отвратить, делает тебя почти равнодушным. Ввечеру зрелище было ужасно великолепно. Город пылал, и кровавое зарево отражалось на купах утесов, на высоких тополях и в гремучих струях Чароха. Невнятный гул раздавался в середине города, отданного на разграбление; песни и выстрелы из взятых ружей раздавались в стане. Солдаты, сгибаясь под ношею, тащили всякую всячину, меняли, продавали; золоченые рамы, пестрые шкафы трещали в кострах бивачных, на которых жарили, варили и пекли с маслом и медом. Радость и веселье одушевляли всех. Я сел на коня и поехал посмотреть Байбурт. Он походил на печь: огонь и дым стлался поверху; по улицам бродили толпы солдат, доискивая остатков, ломая все, что ломается, разбивая об угол даже глиняные горшки. Дома, большею частью с навешенным этажом, рухали вдруг всею массою. Несколько армянских семейств глядели на пожар издали и плакали тихо. Там рыдала турчанка-старуха над телом сына... Там... Ноя опускаю завесу"...
После этих бурных дней наступили для Бестужева опять долгие годы совсем неожиданного затишья. Байбурт был взят, армия с главнокомандующим ушла на квартиры, оставив лишь несколько отрядов на границе, и Бестужев, побродив по развалинам царства Армянского, повидав печальную страну завоеванной Персии, потоптав подножие Арарата, побывав в Сардарабазе, в зачумленной Эривани, -- больной очутился в Тифлисе. Мечты его не исполнились, надежды на бурную военную жизнь и возможность отличиться не оправдались; штрафной рядовой ничего не выиграл, и только фантазия поэта обогатилась новыми впечатлениями, да сердце -- встречею с братьями и с товарищами.
Случай чуть-чуть не свел его в это время с Пушкиным. "Скажите, что нет судьбы, -- писал он К. Полевому. -- Я сломя голову скакал по утесам Кавказа, встретив его (то есть Пушкина. -- Н. К.) повозку. Мне сказали, что он у Бориса Чиляева, моего старого однокашника. Спешу, приезжаю -- где он? Сейчас лишь уехал, и как нарочно ему дали провожатого по новой околесной дороге, так что он со мной и не встретился. Я рвал на себе волосы с досады -- сколько вещей я бы ему высказал, сколько узнал бы от него, -- и случай развел нас на долгие, может быть, на бесконечные годы".
В Тифлисе зимой 1830 года Бестужеву жилось довольно весело85.
"В зиму 1830 года, -- рассказывает Гангеблов, -- декабристы проживали в Тифлисе под разными законными и незаконными предлогами. Бестужев тогда только что выздоровел. В настроении духа декабристов нисколько не замечалось, чтобы они приуныли, чтоб выражали сожаление о том, что жизненные надежды каждого из них им изменили. Где ни встречались, где ни сходились они, начиная с Арзрума, всегда они казались веселыми, приветливыми как между собой, так и с другими"86.
Душой этих бесед был Александр Александрович. Любопытный портрет его сохранился в записках одного современника, в ту пору проживавшего в Тифлисе. "Я имел случай встречать его часто у его брата Павла, -- рассказывает этот современник87. -- Как человек, он отличался благородством души, был слегка тщеславен, в обыкновенном светском разговоре ослеплял беглым огнем острот и каламбуров, при обсуждении же серьезных вопросов путался в софизмах, обладая более блестящим, чем основательным умом. Он был красивый мужчина и нравился женщинам не только как писатель, о чем в мое время кое-что поговаривали в Тифлисе".
Это последнее замечание оттеняет одну черту в характере нашего писателя, которая теперь начнет проступать все яснее и яснее наружу, а именно -- его волокитство. Частью по врожденной склонности к донжуанству, склонности, которой он славился еще в Петербурге, частью от скуки он стал усиленно разнообразить свою жизнь всевозможными подвигами любви. Началось это с Тифлиса. Впрочем, здесь ему не пришлось отдыхать долго.
Доносы, которые писались куда следует88 и в которых говорилось о той опасности, какая может возникнуть от сближения молодых офицеров с людьми, осужденными законом за политические преступления, сделали быстро свое дело90, и веселых друзей, собравшихся так неожиданно в Тифлисе, разослали по разным местам. "Их разослали с жандармами, -- рассказывает Гангеблов. -- Дело вышло из-за Бестужева, которого обвинили в том, что он будто бы подбивал на ослушание офицеров, которые пренебрегали своими служебными обязанностями, и жил неизвестно по какому праву в Тифлисе. Но Бестужев был ни при чем, и офицерские собрания, в которых он участвовал, были самого невинного свойства"91.
Бестужева перевели в Дербентский гарнизонный батальон в 1-ю роту, и ему пришлось проскучать и прострадать в Дербенте целых четыре года (1830-1834)92.
Разочарование Александра Александровича было полное. Он ехал на Кавказ с большими надеждами: ему хотелось служить, служить в первых рядах нашей армии, он жаждал подвигов и отличия, а на долю его выпала теперь скучная, тяжелая, бесцельная гарнизонная служба. Ему сначала не верилось, что судьба с ним так зло поступила, и он на первых порах даже попытался бороться с нею. Он умолял свою мать написать А.Х. Бенкендорфу "о предстательстве его перед троном за несчастливца, желающего быть переведенным в какой-либо армейский полк, для того только, чтоб участвовать в открывающейся кампании против горцев". "Истлевая в гарнизоне, -- писал он, -- могу ли я загладить минувшее? А я полумертвый готов был бы отправиться в поход, так сильно во мне желание заслужить кровью прежний проступок перед Государем Императором, которого уважаю, как великодушного Монарха, и уважаю, как великого человека".
Бестужев все прислушивался к военному шуму, который издали до него доносился, он все спрашивал, не будет ли что с Персией или с Дагестаном, чтобы туда ринуться, но ему пришлось сидеть спокойно на месте и рядовым отбывать бесполезную службу в крепости. "Мы вьем из песку веревку, -- писал он с иронией своим братьям в Сибирь, -- труд бесконечный, но чрезвычайно полезный"; и, не будучи в состоянии идти врагам навстречу, превозмогая свою "хорьковую дремоту", он сидел и ждал, когда они сами придут к нему.
Столь ожидаемая им буря, наконец, налетела осенью 1831 года. Знаменитый кавказский герой Кази-Мулла подступил к самым стенам Дербента и восемь дней держал в осаде город. Каждый день под стенами были у наших "гомеровские стычки" с неприятелем, при которых не упускал случая порыскать и Бестужев. Горцы готовились штурмовать город, настроили огромных лестниц, и неизвестно, чем бы дело кончилось, если бы на выручку не приспел генерал Коханов. Горцы бежали, и гарнизон из оборонительного положения перешел в наступательное. "Я дышал эту осень своей атмосферой, -- писал Бестужев своим братьям в их Петровское кладбище, -- я дышал дымом пороха, туманом гор. Я топтал снега Кавказа, я дрался с сынами его -- достойные враги! Какие куклы перед ними персы и турки, как искусно умеют они сражаться, как геройски решаются умирать! Имя русское здесь только в одном месте из целого света не наводит трепета. Я был в нескольких жарких делах всегда впереди, в стрелках; не раз был в местах очень опасных; но Бог, который выводил меня из челюстей львиных и прежде, не дал укусить ни одной свинцовой мухе. А они, впрочем, крепко до меня добирались: шинель моя пробита в двух местах, и (это чуть не чудо) ружье мое прострелено сквозь обе стенки, так что пуля изломала шомпол: таких случаев, впрочем, в одном деле я видел пять".
Так бравурно писал Бестужев, и в каждой строке чувствовалось довольство собой и делом. Но это были единственные дни подъема духа за всю его дербентскую жизнь. Помимо скуки, дербентская жизнь была и в ином смысле жизнью тяжелой. Начальник Бестужева -- батальонный командир -- был человек грубый и злой: он вымещал на Бестужеве свое умственное и нравственное ничтожество, заставлял его нести солдатскую службу со всей ее тяготой и выжидал только минуты, чтобы ослушанье дало ему право по-солдатски расправиться с этим штрафованным гвардейским офицером93. Бестужев понимал это и потому беспрекословно повиновался грубой силе.
Не находил он себе поддержки и в обществе офицеров, обыкновенно доброжелательно относящихся к своим штрафным товарищам. Это была не грубая, но очень пустая среда; с ними, как говорил Бестужев, надо было или пить, или терпеть от них: первое для Александра Александровича было бы, конечно, весьма нетрудным делом, если бы петербургская компания не научила его мешать вино с сердечностью, умом и остроумием, а этих-то прикрас веселой пирушки и не было в Дербенте. Исключением среди всех этих лиц был только один дербентский комендант Шнитников, в семействе которого Бестужев встречал и ласку, и внимание: за то ему и приходилось, по приказанию батальонного командира, всего чаще отстаивать на часах именно перед комендантским домом.
"Как бы то ни было, -- писал Бестужев братьям, -- но в воображении я еще живу, хотя по сущности бытие мое Бог знает что такое: смертью назвать грешно, а жизнью совестно. Русский, для которого водка не есть элемент, как вода для рыбы, есть здешний Робинзон на необитаемом острове: с желанием узнать что-нибудь, он не выменяет ни одной человеческой, не только европейской идеи"96.
Думы и сны Александра Александровича летели от этой скучной стороны к далекому, далекому прошлому; часто вспоминалась ему его туманная родина -- его север, где он цвел ребенком, где жил юношей, где страдал и погиб... там, казалось ему, схоронено его сердце, а здесь блуждает лишь его лживый призрак.
"Неужели кровь моя стынет? -- спрашивал он себя со страхом. -- Зачем же кипит еще мое сердце! Зачем сны наяву волнуют его, а оно не оживляет моих сновидений по-прежнему? Да, в эту ночь я видел себя ребенком, видел отца моего, доброго, благородного, умного отца; видел, будто мы ждем его к обеду от графа Александра Сергеевича Строганова, который бывал именинник в один день с нами... И все заботы хозяйства, раскладка вареньев на блюдечки, раскупорка бочонка с виноградом, и стол, блестящий снегом скатерти, льдом хрусталя, и миндальный пирог с сахарным амуром посредине, и себя в новой курточке расхаживающего между огромными подсвечниками, в которые ввертывают восковые свечи, и все это виделось мне точь-в-точь как бывало. Но кругом было сумрачно, внутри меня холодно -- я был уже зритель, не действовал на этом празднике. Я проснулся с досадою... И так луч мороза судьбы проникает даже в воображение, даже в сон -- горькое открытие, горькое сознание!"98
На эти думы о прошлом, о родине и о тех, кто остался жить там, на севере, в мирной и теперь опустевшей печальной усадьбе -- наводили Бестужева его братья Павел и Петр, которые изредка у него гостили. Это были радостные встречи и вместе с тем очень печальные. Бестужев любил этих братьев не менее, чем других двух, схороненных в Сибири. Особенным его любимцем был брат Павел, любовь к которому была у Александра Александровича смешана с чувством некоторой своей виновности перед ним. Он не мог забыть, что этот брат был сослан на Кавказ только потому, что носил фамилию Бестужева99; и хоть присутствие брата и грело его сердце, хоть он расцветал и духом и телом, когда тот сидел с ним рядом, но Александр Александрович безумно обрадовался, когда узнал, что брату разрешено вернуться на родину, обрадовался, несмотря на какое-то тайное предчувствие, которое говорило ему, что он с ним более не увидится. Но мысль о том, что брат спасен для матери, для сестер, для вольной жизни, одна эта мысль искупала чувство скуки и тяготу одиночества, от которых так страдал Бестужев, когда подле себя не имел "Ваплика", как он звал своего любимца. И действительно, только он один служил ему утешением, а мысль о других была всегда источником страдания. "И где твой дар, -- писал он брату Николаю, -- где твои таланты, твое сердце, которому не найти пары в подлунной, -- схоронено, зарыто, тлеет, как виноград на корню; Боже мой, Боже! Луч солнца утоплен в омуте, звезда, упавшая с неба, гаснет во мраках ада!" "Тебе, брат, -- говорил он, обращаясь к другому брату, Михаилу, -- тебе я отдаю терновый венок терпения, ты весело несешь свой крест и, как забытый цветок на этом сенокосе всех радостей, веселишь сердца родных, души знакомых. О! да сохранит Провидение неизменным этот высокий в тебе характер, эту покорность к воле небесной... Со слезами говорю далекое прощай вам, недооплаканные живые мертвецы. Потомство бы рыдало, если б прочло эти строки"... Еще ужаснее, чем эти мысли о далеком Петровске, отзывались в душе Бестужева страдания его брата Петра... Рассудок этого несчастного человека медленно угасал на глазах у Александра Александровича. Сначала какой-то сплин стал заволакивать его душу: "Все черные мечты машут около него своими перепончатыми крыльями",-- писал о нем с тревогой его брат; потом эта меланхолия стала медленно переходить в манию преследования; больной перестал есть и однажды просидел семь суток впроголодь. Бестужев выхлопотал ему разрешение погостить в Дербенте, но это свидание братьев не принесло ни облегчения больному, ни утешения здоровому. Больной не выходил из палатки, свои мечты принимал за существенность; ему везде слышались голоса, везде виделось чудо, то жуки с человеческими глазами, то мыши во образе кого-нибудь. Он говорил, что его судят какие-то существа, что собаки ему поклоняются, что он высокое создание, обреченное на гибель; толковал он что-то и об Аракчееве... наконец, стал подозревать и своего брата в том, что он хочет завладеть его способностями, что он ему завидует, что он посредством магии собирает собак и терзает его слух... Бестужев страдал невыносимо, пока, наконец, не получено было разрешение отправить больного к матери в деревню; но мысль о старухе, на руках которой теперь очутился сумасшедший, не могла же назваться облегчением.
Так испытывала судьба Бестужева, который надеялся, "что пять лет страданий дадут ему некоторое право на надежду лучшего". Но это лучшее не наступало, и вся дербентская жизнь Бестужева была почти сплошным терзанием и духа, и плоти100. Случалось, впрочем, -- но это было так редко, -- что он покидал Дербент и уезжал в горы: там отдыхал он среди горцев, которые, как он сам признавался, были все от него без ума и с которыми он позволял себе иной раз довольно шумное веселье. Среди дикой природы, которую он так любил, он чувствовал себя легче. Ни газет, ни вестей, ни даже русского слова не слыхал он; около него каркали лезгины, и сам он болтал только по-татарски; с людьми было скучно, но зато что за воздух, что за природа были здесь! Он по целым часам прислушивался к ропоту горных речек и любовался игрой света на свежей зелени и яркой белизне снегов102.
Но вот что писал он из этих горных ущелий своим братьям: "Я топтал снежные вершины Кавказа, но и в тот миг, когда, восхищенный, забывал все, в сердце лежало что-то свинцовое: это было чувство одиночества; это был гвоздь, прибивавший меня к земле".
Да, Бестужев был одинок, очень угнетен и печален и, быть может, это минорное настроение духа и было источником того ухарства и бравурства, которые отмечают его поведение с женской половиной дербентских обитателей. Он вел себя в Дербенте как записной ловелас и даже хвастался своими подвигами.
Выпишем несколько строк из его переписки, чтобы показать, чем и как наш приниженный и печальный поэт разнообразил свои скучные и тяжелые дни. Эти признания осветят нам с новой стороны его характер.
Вот эти записи, которые было бы неделикатно перепечатывать, если бы мы не имели дела с исторической личностью, с которыми принято не церемониться.
"Я с нового года (1832), -- пишет Бестужев брату, -- пустился в волокитство, и очень счастливо: владею лучшею дамочкой из целого города. Elle fait des folies pour moi, и я будто переживаю годы молодости. Впрочем, ты, я думаю, помнишь меня в Арзеруме? Я еще довольно свеж для 33-летнего возраста, а сводить с ума женщин мне не новинка. Итак -- vogue la galХre. Оттого, правда, мои занятия идут плохо, но зато я живу для себя -- а это разве безделица!"
"Я было попался в кляпцы со своими амуреттами, да вывернулся; но теперь глядят за дамой во сто глаз. Пришлось поневоле или по охоте пробовать других". Похождения нашего героя кончались иногда совсем не мирно: героиня отделывалась тумаками, которые получала от своего ревнивого мужа, а Бестужев принимался чистить свои пистолеты. "Всегда рука на ручке кинжала, -- писал он, -- и ухо -- на часах... и переодеванье ее, и прогулки, и визиты ко мне... и удачные забавные обманы аргусов-о! я прелюбопытный роман вроде Фобласа! Я всегда был так счастлив с женщинами, что не постигаю, чем я это заслужил. И что осталось после всего этого? Фейерверк кончился... грязные доски, дым, угар, сожженные платья, растерянные вещи и раскаяние потерянного времени!" Характерная заметка, в которой наш Дон Жуан обнаруживает свое родство с разочарованными типами. Еще характернее другая заметка, которая искупает всю, иной раз циничную, откровенность нашего ловеласа. "Не поверишь, -- пишет он брату, -- как глубоко трогает меня всякое падение невинности: всякий разврат в других меня оскорбляет, меня, который, конечно, не стоик, но сердце у меня чисто, несмотря на то, что ум XVIII века на этот счет".
В общем, все эти романы были веселыми эпизодами его печальной жизни в Дербенте. В них было много задора, таинственности, маскарадной интриги и много опасности, если принять в расчет, что его соперниками выступали восточные люди или, что еще страшнее, его начальники -- подчас очень грубые104. Но счастливая звезда как-то Бестужева хранила, и из всех этих опасностей он выходил так же невредим, как из боевой перестрелки с горцами.
Только однажды судьба рассчиталась с ним сразу и жестоко за все его донжуанство и, как всегда бывает при случайностях, она обрушилась на его голову тогда, когда он всего менее был виновен. Случилось это в Дербенте в феврале 1834 года. К нему иногда ходила за шитьем на квартиру одна девушка -- унтер-офицерская дочь Ольга Нестерцова. Пришла она к нему 23 февраля часу в девятом вечера и, не нашедши его в комнате, послала за ним денщика. Когда Бестужев пришел, у них завязался какой-то разговор, очень живой и смешной. Бестужев хохотал во все горло. Девица вела себя также очень весело: бросалась на кровать, "резвилась" на ней, как выражается Александр Александрович, прилегала на подушки и вдруг кинулась на них правым плечом, обратясь лицом к стене. Под подушкой у Бестужева всегда лежал заряженный пистолет и кинжал -- на всякий случай, ввиду частой резни и грабежа в Дербенте. Когда Нестерцова бросилась на подушку, пистолет, скатившийся дулом вдоль кровати, от сильного ли движения подушек, зацепясь ли собачкою за коему ковра, а может быть, и по иной причине выстрелил и ранил несчастную девушку в плечо, так что пуля прошла внутрь груди. На крик "помогите! прощайте!" Бестужев кинулся к свечке, чтобы посветить и посмотреть, что случилось, но, запнувшись за крюк кровати, уронил свечу и побежал вниз за светом к хозяину своей квартиры. Когда он вернулся, он нашел Ольгу в обмороке. Тотчас же известили коменданта, послали за лекарем, и скоро вокруг несчастной собрались и священник, и наряженные комендантом для следствия секретарь, и один поручик. Когда раненая пришла в себя, она рассказала все, и наедине, и при других, и в бреду подтверждала, что во всем этом несчастии Бестужев виноват не был. Она жила пятьдесят часов и затем в страшных мучениях умерла от излияния крови в легкие.
Так рассказывает этот печальный случай сам Бестужев в своих письмах. Он, довольно откровенно говоривший всегда о своих любовных похождениях, на этот раз клянется и божится, что несчастная Нестерцова никогда не была его любовницей. "Разве не мог я находить удовольствие быть с нею без грубых наслаждений? -- спрашивал он брата... -- Она любила бывать со мной, как с человеком просвещенным; я желал быть с ней, как с умною и доброю девушкой, вот и все. Надеюсь, что человек, далекий от грубой чувственности, мог провести с девушкой несколько вечеров безвинно". И он очень ревниво оберегал ее честь, словно честь своей невесты, и действительно, когда мать Ольги хотела проклясть ее, уже больную и умирающую, он остановил старуху словами: "Ольга моя невеста"105.
Случай этот тяжело отозвался на Бестужеве, на всем его нравственном составе -- если так можно выразиться. Но это несчастие имело для него и иные последствия. Батальонный командир, к нему столь нерасположенный, пожелал в своих видах воспользоваться смертью Нестерцовой. Он не поверил следствию, которое было ведено комендантом, и нарядил другое. Он и его ближайший помощник поручик Рославцев стремились истолковать эту смерть как результат развратной жизни и буйной ревности штрафного солдата. Они утверждали, что Нестерцова была убита самим Бестужевым. Обвинение было правдоподобно, так как несчастие произошло без свидетелей, и хотя командиру и не удалось доказать и оправдать свои подозрения, он все-таки достиг своего, оставив Бестужева под подозрением и способствуя тем самым росту и быстрому распространению всевозможных сплетен, которые и обратили этот эпизод из жизни Бестужева в целую легенду, для него очень невыгодную107.
Дело, конечно, темное, но решительно нет никаких оснований не верить Бестужеву и еще меньше оснований не верить самой пострадавшей...
Легенда, однако, росла и летела, и долетела, наконец, куда следует -- в Петербург. Незадолго до этого пришло в Петербург другое донесение, представлявшее Бестужева к награде. Он имел все права на эту награду. Храбрость, которую он проявил во всех экспедициях и, главным образом, во время осады Дербента Кази-Муллою, создала ему широкую известность среди военных. Он ею гордился по праву и, конечно, желал отличия, хотя и говорил с грустью: "Знаю, что мне ничего не дадут, хоть бы я взял звезду с неба". И вот в 1832 году за осаду Дербента были присланы в батальон два георгиевских креста. "Как достойнейшего, -- писал Бестужев матери, -- выбрали меня солдаты, ротные командиры и сам подполковник (его злейший враг Васильев). Но он трус. Вместо того чтобы по общему порядку возложить на меня крест и донести о том, он спрашивает разрешение -- возложить ли? Разумеется, это пошло в долгий ящик и, может, даром. Вот как мимо текут все мои награды. Сами все боятся наградить, а представить царю ленятся"... Делу о награждении Бестужева крестом был, однако, дан ход, бумага странствовала долго, дошла, конечно, до высшей инстанции, и в результате получился отказ. Начальство ответило его батальонному командиру, что Бестужеву отказано в кресте, так как из дела увидали, что он живет "роскошно". "Я, я живу роскошно? Боги бессмертные!" -- восклицал он. Отговорка была, действительно, странная, и если принять во внимание, что ближайшее начальство (кроме Васильева) было к нему расположено, то надо предположить, что, когда отказ последовал свыше, само начальство не знало, как объяснить его и ухватилось за первый бессмысленный предлог. Слово "роскошно" могло быть, впрочем, понято в смысле "разгульно", и тогда очевидно, что несчастная история с Нестерцовой не осталась без влияния на ход всего этого дела. Во всяком случае, эта история очень навредила Бестужеву и отдалила его прощение. "Когда же могу я вновь заслужить сей крест, трижды заслуженный -- и на окопах Байбурта, и под стенами Дербента, и на мосту Чиркея? -- спрашивал он. -- Какой герой хотел бить лежачего? кто постарался очернить меня?.. Чудно и непостижимо для меня все это, но да будет воля Бога. Несчастие дает силы переносить несчастие; я унижу себя отчаянием, хотя безнадежность будущего разверзается передо мной со всеми ужасами..."
Так тянулась жизнь, бесцельная при жажде дела, скучная при живом темпераменте, полная опасностей и лишений при отсутствии надежды от них избавиться и полная унижений и оскорблений при сознании своего достоинства и преимущества. Так жил человек, который незаметно для самого себя в какие-нибудь пять лет стал литературной знаменитостью -- по тому времени чуть ли не первого ранга.
Несмотря на то, что условия для самообразования и чтения были в Дербенте еще менее благоприятны, чем в Якутске111, Бестужев работал и писал много, как никогда раньше. За эти годы дербентской жизни были написаны им все крупнейшие и лучшие его произведения: "Наезды", "Лейтенант Белозор", "Страшное гаданье", "Аммалат-Бек", "Письма из Дагестана", "Фрегат Надежда".
В 1832 году вышло первое полное собрание его сочинений -- правда, без имени автора, даже без его псевдонима, -- и симпатии читающей публики были завоеваны быстро. Литературные связи с обеими столицами были установлены прочно, лестного для себя в журналах приходилось читать часто и много -- и все это в то время, когда сознание невозможности распоряжаться своею жизнью всего сильней угнетало художника. Литературный успех только увеличивал тяготу жизни, так как резче подчеркивал противоречие между правами и обязанностями. Бестужев не радовался своим литературным победам; по крайней мере, он в письмах не выражал этой радости.
"Меня гнетет какая-то свинцовая лень, -- признавался он, -- вместо гармонии нахожу я в себе ветер пустынный, шепчущий в развалинах. Под крестом моим, тяжким крестом (и более нравственно, чем вещественно) падал я хоть на час, но не однажды. Дух мой окреп; но это больше окаменение, чем твердость. Две только драгоценности вынес я из потопа: это гордость души и умиление перед всем, что прекрасно. Чуден стал внутренний мир мой; прочтите "The Darkness" Байрона, и вы схватите что-то похожее на него; это океан, "задавленный тяжелою мглой, недвижимый, мрачный и немой, над которым мелькают какие-то неясные образы". Зима судьбы погрузила меня в спячку... о, если бы эта зима сохранила в свежести чувства мои для красных дней! Напрасная мольба... холод сохраняет только мертвецов в своем лоне, он убийца жизни. Слышу упрек совести: "ты погребаешь талант свой", -- и на миг хватаюсь за перо. Вот почему не написал я доселе ничего полного, развитого до последней складки. Мои повести -- разорванные звенья электрической цепи, вязавшей ум мой с сердцем; но я сам не разберу концов, не сцеплю обрывков. Впрочем, с неохотой принимаясь за дело, я с любовью веду его. Только в чтении, только в сочинении оживаю... Правда, я живу тогда не своею жизнью: плавкое мое воображение принимает все виды: оборотень, оно влезает в кожу, оно, как рукавицу, надевает понятия лиц, созданных мною или другими; я смеюсь и плачу над листком... но это миг... я скоро простываю: слова мне кажутся так узки, перо так медленно, и потом, читатели так далеки, путь к их сердцам нравственно и физически так неверен... и потом, когда вздумаю, что эта игра или страдание души все-таки поденщина для улучшения своего быта, кисну, холодею, тяну, вяжу узлы как-нибудь. Нет, нет, для полного разлива, для вольного разгула дарования надо простор; нет, я недоволен своими созданиями! Это дети, иногда забавные, иногда милые, порой даже умненькие, но дети, но карлы, а я живу в стороне исполинских гор, в мире исполинов, мечтаний"...
Но в той мере, в какой возрастали силы творчества, убывала в писателе сила физическая: здоровье Александра Александровича шло медленно, но верно на убыль. В Сибири, в трудах, непогодах, в холоде его здоровье было крепче. Правда, он и теперь все еще считал себя "железным" и утверждал, что может на колени быка поставить, но силы угасали, несмотря на строгий режим в еде и питье, которого он придерживался. А такой режим был необходим ввиду повальных свирепствовавших вокруг болезней.
Жизнь его была постоянно в опасности. То оспа, то горячка, то, наконец, чума не переводились, уносили вокруг него массу жертв, и он блуждал в этом царстве смерти, ожидая своей очереди.
Но он выходил как-то невредим изо всех этих опасностей, и его -- вероятно, минутами очень искреннее -- желание умереть не осуществлялось.
Наконец, в судьбе его произошла перемена. Его перевели из Дербента в Ахалцых. Перевод этот не обещал ему, однако, на первых порах никакой перемены, кроме климата, который в Ахалцыхе был еще более вреден, чем в Дербенте. Служба была опять гарнизонная; и с мечтами о подвигах и выслуге приходилось снова проститься.
Но прощание с Дербентом обещало все-таки нечто новое. Это прощание -- если верить одному из рассказчиков -- было довольно необычное.
"Бестужев, -- рассказывает Я.И. Костенецкий, -- знал очень хорошо персидский и татарский языки, на которых говорил совершенно свободно; поэтому он был знаком почти со всем народонаселением Дербента и по своей благотворительности никогда не отказывал в помощи и словом и делом всякому нуждающемуся азиату. С более образованными жителями он находился в самых дружеских отношениях, которые часто его посещали и всегда находили особенное удовольствие в беседе с ним. Раз при мне посетили его четверо или пять знатнейших и ученых персиян, которым он, усадивши на диваны и предложивши им трубки и сладости, начал потом рассказывать какую-то очень занимательную восточную повесть, которую они слушали с большим вниманием и восторгом. Вообще все жители Дербента очень его уважали и любили, и когда он, по производстве в прапорщики, уезжал из Дербента к новому своему месту служения, то почти все городское народонаселение провожало его и верхом и пешком, верст за двадцать от города, до самой реки Самура, стреляя на пути из ружей, пуская ракеты, зажигая факелы; музыканты били в бубны и играли на своих инструментах, другие пели, плясали... и вообще вся толпа старалась всячески выразить свое расположение к любимому своему Искендер-беку"113.
Быть может, в этом рассказе кое-что и преувеличено; о Бестужеве ходило много легенд, но очевидно, рассказчик был убежден, что Бестужев мог заслужить такие проводы, и мы знаем из собственных писем Александра Александровича, что в Дербенте он, действительно, пользовался среди народа большой популярностью.
Сам он прощался с Дербентом без всякого шума. Он выехал на берег моря и направил разъяренного карабахца прямо в прибой Каспийского моря. "Один миг, и конь мой стал среди валов, изумленный их ревом и плеском, -- рассказывает Бестужев. -- Как дикие степные кони, разметав гриву на ветер, стадами рыскали, прядали они кругом, набегали, отбегали вдаль; и конь строптиво, недоверчиво поводил своими раскаленными и черными, как уголь, глазами, вздувал дымные ноздри, обнюхивал незнакомых ему товарищей и каждый раз, когда всплески расшибались в пену о грудь его, он злобно отрясал брызги с ушей, бил копытом и, оскалив зубы, готовился грызнуть неуловимых зачинщиков. Буйный северный ветер гнал волны свистящими крылами своими на берег, как гонит орел лебединое стадо. Серо было небо; лучи солнца рассыпались веером сквозь летучие струи облаков и порой зажигали бисерною радугой брызги над валами. Я склонил навстречу этому приветливому дождю лицо свое, и мне чудились говор родных, давно разлученных со мною, голоса друзей, давно погибших для сердца, пение соловьев над Волховом, звон столичного колокола. Мне казалось, он напоен дыханием милой, свежестью снегов, ароматом цветов туманной отчизны моей; он веял, пахал на меня поминками юности, и на клич сердца отозвались все любимые мечты былого: они слетелись, как ласточки, засверкали, как звезды, брызнули из земли, как цветы... Но все исчезло. Только ветер шумит, только бушует море. Негостеприимное, пустынное, печальное море. Я, однако ж, с грустью покидаю тебя. Ты было верным товарищем юных дум, неизменным наперсником чувств моих. В твои горькие воды лились горькие слезы мои, шум твоих непогод заглушал, безмолвил мои душевные бури. Да! я видел не одно море, и полюбил все, которые видел, но тебя, Каспий, но тебя -- более других! Ты был моим единственным другом в несчастии, ты хранил и тело, и дух мой от нетления. Как обломок кораблекрушения, выброшен был я бурей на пустынный берег природы и одинок, я нелестно узнал ее и научился бескорыстно наслаждаться ею. Но, кроме того, меня влекло к тебе сходство твоей судьбы с моею. Ниже других и горче других твои воды. Заключенное в песчаную тюрьму диких берегов, ты -- одинокое, стонешь, не сливая волн твоих ни с кем. Ты не ведаешь ни прилива, ни отлива, и даже в порыве гнева не можешь перебросить буруна моего за черту, указанную тебе перстом довечным. И кто разгадал твои огнедышащие подводные вулканы, рядом с вулканами, извергающими грязь? Не лета, а бури бросают морщины на чело твое, бури -- страсти небес. Страшен, мутен, шумен бываешь ты тогда; зато, порой, прозрачный и тихий, ты даешь лучам солнечным и взорам человека купаться в своем лоне и засыпать, играя раковинками приморья, как младенец, напевая лепетом сам себе колыбельную песню! Да! Каспий! Во мне есть много стихий твоих, в тебе много моего, много -- кроме воли и познания вещей. Ты не можешь быть иначе, как есть, -- а я мог!.. Скажу вместе с Байроном: Терны, мной пожатые, взлелеяны собственной рукой: они грызут меня, кровь брызжет. Пускай! Разве не знал я, каковы плоды должны созреть от подобного семени? Величественен венец из лучей, пленителен из ветвей лавра или дуба, мил из благовонных цветов, но чем же не венок из тернов? Прощай, Каспий -- еще раз прощай! Я желал видеть тебя -- я увидал нехотя. Неохотно расстаюсь я с тобой, но свидеться опять не хочу... Разве ты постелешь волны свои широким путем на родину?"114
В таких эффектных, цветистых, но вместе с тем сердечных словах изливал Бестужев свою несвободную душу перед свободной стихией. Как ни безотрадно было грядущее, он все-таки верил, что оно будет лучше настоящего, и необычайно веселое настроение и подъем духа, который он ощутил в себе, как только выехал из Дербента, поддержали в нем эту веру.

0


Вы здесь » Декабристы » ЖЗЛ » А. А. Бестужев. Его жизнь и литературная деятельность.